Неточные совпадения
Помню в детстве отшатывающий, всю душу насквозь прохватывающий страх перед темнотой. Трусость ли это у детей — этот настороженный, стихийный страх перед темнотой? Тысячи веков дрожат в глубине этого страха, — тысячи веков дневного животного: оно ничего в темноте не видит, а кругом хищники зряче следят мерцающими
глазами за каждым его движением. Разве не ужас? Дивиться можно только
тому, что мы так скоро научаемся преодолевать этот ужас.
Мама, как узнала, пришла в ужас: да что же это! Ведь этак и убить могут ребенка или изуродовать на всю жизнь! Мне было приказано ходить в гимназию с двоюродным моим братом Генею, который в
то время жил у нас. Он был уже во втором классе гимназии. Если почему-нибудь ему нельзя было идти со мной,
то до Киевской улицы (она врагу моему уже была не по дороге) меня провожал дворник. Мальчишка издалека следил за мною ненавидящими
глазами, — как меня тяготила и удивляла эта ненависть! — но не подходил.
Красный и растерянный, я слушал, как все хохотали. Особенно потешался Митя Ульянинский. Решили сейчас же нас обвенчать. Поставили на террасе маленький столик, как будто аналой. Меня притащили насильно. Я отбивался, выворачивался, но меня поставили, — потного, задыхающегося и взъерошенного, — рядом с Машей. Маша, спокойно улыбаясь, протянула мне руку. Ее как будто совсем не оскорбляло, а только забавляло
то шутовство, которое над нами проделывали, и в
глазах ее мелькнула тихая, ободряющая ласка.
С удивлением вспоминаю я этот год моей жизни. Он весь заполнен образом прелестной синеглазой девочки с каштановыми волосами. Образ этот постоянно стоял перед моими
глазами, освещал душу непрерывною радостью. Но с подлинною, живою Машею я совсем раззнакомился. При встречах мы церемонно раскланивались, церемонно разговаривали, она
то и дело задирала меня, смотрела с насмешкой.
Полицмейстер у нас был очень замечательный и глубоко врезался мне в память. Александр Александрович Тришатный. Невысокий, полный, очень красивый, с русыми усами, с
тем меланхолически-благородным выражением в
глазах, какое приходилось наблюдать только у полицейских и жандармских офицеров. Замечателен он был в очень многих отношениях.
— Руки держите вдоль корпуса, вот так! Стойте прямо, глядите в
глаза господину министру! Когда он вам скажет: «Здравствуйте!»,
то хором, все сразу, отвечайте: «Здравствуйте, ваше высокопревосходительство!» Ну, вот, я вам, как будто господин министр, говорю: «Здравствуйте дети!»
И теперь, из окутанного тенью угла, с
тою же мукою
глаза устремлялись вверх, а я искоса поглядывал на это лицо, — и в первый раз в душе шевельнулась вражда к нему… Эти
глаза опять хотели и теперешнюю мою радость сделать мелкою, заставить меня стыдиться ее. И, под этими чуждыми земной радости
глазами, мне уже становилось за себя стыдно и неловко… Почему?! За что? Я ничего не смел осознать, что буйно и протестующе билось в душе, но тут между ним и много легла первая разделяющая черта.
Лемм чувствовал, что он не поэт, и Лаврецкий
то же самое чувствовал. Но я — я вдруг почувствовал, что я поэт! Помню, солнце садилось, над серебристыми тополями горели золотые облака, в саду, под окнами моей комнаты, цвели жасмин и шиповник. Душа дрожала и сладко плакала, светлые слезы подступали к
глазам. И я выводил пером...
И в
тот же вечер отдал маме. Она перечитала стихи и с
тем лучащимся из
глаз светом, который мы у нее видали на молитве, заключила меня в свои мягкие объятия и горячо расцеловала. И взволнованно сказала папе...
Помню Наташу в
тот вечер, — в белом коротком платье с широкою голубою лентою на бедрах, быстро семенящие по полу детски-стройные ножки в белых туфельках и белых чулках. И когда для вальса или польки она клала руку мне на плечо, ее лицо переставало улыбаться, и огромные
глаза становились серьезными и лучистыми, как у мадонны.
Есть в парке распутье, я знаю его!
Верхом ли, в златой колеснице,
Она не минует распутья
того,
Моя молодая царица!
На этом распутьи я жизнь просижу,
Ее да ее поджидая.
Проедет: привстану,
глаза опущу,
Почтительно шляпу снимая…
Длинная-длинная служба, выпивоха-иеромонах с веселыми
глазами и фальшиво-благочестивым голосом, белые, пустые стены гимназической церкви, холодная живопись иконостаса; серые ряды расставленных по росту гимназистов; на возвышении, около свечного ящика, грозный инспектор Гайчман:
то крестится,
то инквизиторским взглядом прощупывает наши ряды, — благоговейно ли чувствуем себя.
Папа радовался на меня в спорах, его
глаза часто весело загорались при каком-нибудь удачном моем возражении или неожиданно для него обнаруженном мною знании. Однако ему, видимо, все страшнее становилось, что, казалось бы, совершенно им убежденный, я все же не отхожу от
темы о боге, все больше вгрызаюсь в нее.
И проповедник предлагал своим слушателям пасть на землю и тоже плакать… Но плакать так не хочется! Хочется бегать, кувыркаться, радоваться
тому, что завтра праздник…
Глаза мамы умиленно светятся, также и у старшей сестры. Юли, на лицах младших сестренок растерянное благоговение. А мне стыдно, что у меня в душе решительно никакого благочестия, а только скука непроходимая и желание, чтобы поскорее кончилось. Тошно и теперь становится, как вспомнишь!
Я пришел к ним. Все в
те блаженные дни было необычно-радостно, торжественно и по-особому значительно. Блеск июньского дня; эта девушка с длинною косою и синими
глазами; огромные, теперь пустынные, комнаты школы с мебелью и люстрами в чехлах; и я — в штатском костюме, с папиросой, и не гимназист, а почти уже, можно сказать, студент.
Глаза за темными очками безудержно хохотали. И уже через десять минут он стал называть Нарыжного «Павло», так что
тот обиделся и ответил...
Замысловский был седой старичок чиновничьего вида, с небольшой головкой; когда он читал лекцию, брови его
то всползали высоко на лоб,
то спускались на самые
глаза. Был он глубоко бездарен, единственным его известным трудом являлась работа справочного характера — учебный атлас по русской истории. На лекциях его сидело всего по пять-шесть человек.
За
то, что я посещал его лекции, терся у него на
глазах, просил его писать себе в тетрадку?
Я упрекал папу, что он неправильно вел и ведет воспитание детей; что он воспитывал нас исключительно в правилах личной морали, — будь честен, не воруй, не развратничай; граждан он не считал нужным в нас воспитывать; не считал даже нужным раскрывать нам
глаза на основное зло всей современной нашей жизни — самодержавие; что воспитывал в нас пай-мальчиков; что это антиморально говорить; „Сначала получи диплом, а потом делай
то, что считаешь себя обязанным делать“: в каждый момент человек обязан действовать так, как ему приказывает совесть, — пусть бы даже он сам десять лет спустя признал свои действия ошибочными.
Пора было подумать о кандидатской диссертации и решить, к какому профессору обратиться за
темой. Меня больше всего привлекал на нашем историческом отделении профессор В. Г. Васильевский, читавший среднюю историю. У него я и собирался писать диссертацию. Но я уже рассказывал: после позорнейшего ответа на его экзамене мне стыдно было даже попасться ему на
глаза, не
то, чтобы работать у него.
Но у кого профессор чувствует знания и любовь к делу, к
тому у него мягким огоньком загораются
глаза, он с увлечением отвечает на его вопросы…
Особенно выдавался в
то время уже знаменитый профессор психиатрии Эмиль Крепелин — нестарый, тридцатипятилетний, человек с окладистой каштановой бородой и умными, внимательными
глазами.
И боялся хоть на одну фразу оторвать
глаза от бумаги, под гнетом все
той же плотно вцепившейся в мозг мысли: «А вдруг забуду, что сказать дальше?» Свободно говорил в комиссиях, на заседаниях правлений и президиумов.
Пришлось сильно ограничить время занятий: я стал заниматься только днем, и
то с перерывами, чтобы дать отдых
глазам, — в общей сложности всего по семь-восемь часов; рано ложился, много спал.
Совсем новые люди были кругом — бодрые, энергичные, с горящими
глазами и с горящими сердцами. Дикою и непонятною показалась бы им проповедь «счастья в жертве», находившая такой сочувственный отклик десять лет назад. Счастье было в борьбе — в борьбе за
то, во что верилось крепко, чему не были страшны никакие «сомнения» и «раздумия».
Встречаюсь с Иванчиным-Писаревым, — чуждые, холодные
глаза: «Не подходит. Рассказ очень плох».
То ж и Михайловский: «Не подходит». И неласковые, отталкивающие
глаза.
Я стал говорить очень осторожно, — меня предупредили, что Петру Филипповичу вредно волноваться и спорить. С полчаса, — однако, проговорили на эту
тему, и
глаза его смотрели все мрачнее, все враждебнее.
Я встречался с ним еще несколько раз, — в последний раз на юбилее Михайловского, и каждый раз испытывал
то же очарование, слушая, как он громил марксистов, и глядя в его чудесные, суровые, ненавидящие
глаза.
Так это было не по-московски! Во-первых, ну, полицейский врач, — что же из
того? А во-вторых: счел человек нужным почему-нибудь отказать, — и лицо станет растерянным,
глаза забегают… «Я, знаете, с удовольствием бы… Но, к сожалению, помещение тесное… Несмотря на все желание, никак не могу…» А тут, как острым топором отрубила: «избавьте!»
Смуглый, с черными «жгучими»
глазами, черною бородкою и роскошною шевелюрою, Андреев был красив. Ходил он в
то время в поддевке, палевой шелковой рубахе и высоких лакированных сапогах. Вид у него был совсем не писательский. Со смехом рассказывал он про одну встречу на пароходе, по дороге из Севастополя в Ялту.
Андреев брал только
то, что само набегало ему в
глаза.
С
теми же упрямыми, невидящими
глазами Андреев карабкался через камни, перебирался через водомоины и шагал по тропинкам неверными, чрезмерно-твердыми шагами.
Он замолчал, но
глаза его взглянули сурово, и я почувствовал, — он сразу, резко, переменил свое отношение ко мне. По-прежнему был вежлив и мягок, но
то теплое, что до
того было в
глазах, исчезло.
Но однажды мне пришлось видеть: вдруг
глаза эти загорелись чудесным синим светом, как будто шедшим изнутри
глаз, и сам он стал невыразимо красив, Трагедией его писательской жизни было
то, что он, несмотря на свой огромный талант, был известен только в узком кругу любителей литературы.
— Поэт является голосом парода, и его задача — в
том, чтобы в каждый момент отображать этот его голос. Я категорически утверждаю, — говорил он, — что в первые месяцы войны
глаза народа с восторгом и надеждою были обращены на Николая, и для
того момента я был совершенно прав, воспевая ему дифирамбы. А что будто бы царь прислал мне за эти стихи золотое перо,
то это неправда, — прибавил он.