Неточные совпадения
Я высидел уже тогда четыре
года на гимназической «парте», я прочел к тому времени немало книг, заглядывал даже в «Космос» Гумбольдта, знал в подлиннике драмы Шиллера; наши поэты и прозаики, иностранные романисты и рассказчики привлекали меня давно. Я был накануне первого своего литературного опыта, представленного по классу
русской словесности.
Француз, живший у нас около четырех
лет, лицо скорее комическое, с разными слабостями и чудачествами, был обломок великой эпохи, бывший военный врач в армии Наполеона, взятый в плен в 1812
году казаками около города Орши, потом «штаб-лекарь»
русской службы, к старости опустившийся до заработка домашнего преподавателя.
От него чего я только не наслушался! Он видал маленького капрала целыми
годами, служил в Италии еще при консульстве, любил итальянский язык, читал довольно много и всегда делился прочитанным, писал стихи и играл на флейточке. Знал порядочно и по-латыни и не без гордости показывал свою диссертацию на звание
русского «штаб-лекаря» о холере: «De cholera morbus».
И тут уместен вопрос: воспользовалась ли наша беллетристика всем, чем могла бы, в
русской жизни 40-х и половины 50-х
годов?
Каким образом, спрошу я, могли народиться те носители новых идей и стремлений, какие изображались Герценом, Тургеневым и их сверстниками в 40-х
годах, если бы во всем тогдашнем культурном слое уже не имелось налицо элементов такого движения?
Русская передовая беллетристика торопилась выбирать таких носителей идей; но она упускала из виду многое, что уже давно сложилось в характерные стороны тогдашней жизни, весьма и весьма достойные творческого воспроизведения.
Но и тогда (то есть за каких-нибудь три
года до смерти) его беседа была чрезвычайно приятная, с большой живостью и тонкостью наблюдательности. Говорил он складным, литературным языком и приятным тоном старика, сознающего, кто он, но без замашек знаменитости, постоянно думающей о своем гениальном даровании и значении в истории
русской сцены.
Думаю, что главное русло
русской культурной жизни, когда время подошло к 60-м
годам, было полно молодыми женщинами или зрелыми девушками этого именно этическо-социального типа. История показала, что они, как сестры, жены и потом матери двух поколений, не помешали
русскому обществу идти вперед.
Тогда она сделалась литературной дамой и переводила
русские стихи по-английски; но губернаторшей никаких у себя вечеров с литературными чтениями и даже с музыкой в те
годы не устраивала.
На зимней вакации, в Нижнем, я бывал на балах и вечерах уже без всякого увлечения ими, больше потому, что выезжал вместе с сестрой. Дядя Василий Васильевич (о нем я говорю выше) повез меня к В.И.Далю, служившему еще управляющим удельной конторой. О нем много говорили в городе, еще в мои школьные
годы, как о чудаке, ушедшем в составление своего толкового словаря
русского языка.
Но в последние три
года, к 1858
году, меня, дерптского студента, стало все сильнее забирать стремление не к научной, а к литературной работе. Пробуждение нашего общества, новые журналы, приподнятый интерес к художественному изображению
русской жизни, наплыв освобождающих идей во всех смыслах пробудили нечто более трепетное и теплое, чем чистая или прикладная наука.
Сначала, в первые два-три
года моего студенчества,
русские имели свою корпорацию; потом все мы, после того как ее"прикончили", превратились в бесправных.
Наукой, как желал работать я, никто из них не занимался, но все почти кончили курс, были дельными медиками, водились и любители музыки, в последние 50-е
годы стали читать
русские журналы, а немецкую литературу знали все-таки больше, чем рядовые студенты в Казани, Москве или Киеве.
Все это в Дерпте было немыслимо. Если мои товарищи по"Рутении", а позднее по нашему вольному товарищескому кружку, грешили против целомудрия, то это считалось"приватным"делом, наружу не всплывало, так что я за все пять
лет не знал, например, ни у одного товарища ни единой нелегальной связи, даже в самых приличных формах; а о женитьбе тогда никто и не помышлял, ни у немцев, ни у
русских. Это просто показалось бы дико и смешно.
Какова бы ни была скудость корпоративного быта среди
русских по умственной части, все-таки же этот быт сделал то, что после погрома"Рутении"мы все могли собраться и образовать свободный кружок, без всякого письменного устава, и прожили больше двух
лет очень дружно.
Русское общество в тогдашнем Дерпте, все знакомства, какие имел я в течение пяти
лет, и их влияние на мое развитие. Наши светские знакомства, театральное любительство, характер светскости, отношение к нам, студентам,
русских семейств и все развивавшаяся связь с тем, что происходило внутри страны, в наших столицах.
Но и тогда уже, то есть во второй половине 50-х
годов, чувствовалось то, что"Ливонские Афины"принадлежат
русскому государству и представляют собою уездный город Лифляндской губернии.
Русские в Дерпте, вне студенческой сферы, держались, как всегда и везде — скорее разрозненно. И только в последние два
года моего житья несколько семейств из светско-дворянского общества делали у себя приемы и сближались с немецкими"каксами". Об этом я поговорю особо, когда перейду к итогам тех знакомств и впечатлений, через какие я прошел, как молодой человек, вне университета.
В борьбе двух направлений, какая началась во мне в последние
годы дерптской выучки, будущий писатель и пробудился и наметил свой путь в воздухе
русских интересов, знакомств и интимных испытаний.
В Соллогубе остался и бурш, когда-то учившийся в Дерпте, член
русской корпорации. Сквозь его светскость чувствовался все-таки особого пошиба барин, который и в петербургском монде в
года молодости выделялся своим тоном и манерами, водился постоянно с писателями и, когда женился и зажил домом, собирал к себе пишущую братию.
Мало знавал я на своем веку таких оригинальных
русских самородков, как Зинин, который и в долгие
годы заграничной выучки не утратил своего казанского"букета"во всем, что он знал, о чем думал и говорил.
Ежегодные мои поездки"в Россию"в целом и в деталях доставляли обширный материал будущему беллетристу. И жизнь нашего дерптского товарищеского кружка в последние два
года питалась уже почти исключительно чисто
русскими интересами. Журналы продолжали свое развивающее дело. Они поддерживали во мне сильнее, чем в остальных, уже не одну книжную отвлеченную любознательность, а все возраставшее желание самому испробовать свои силы.
Теперь, в заключение этой главы, я отмечу особенно главнейшие моменты того, как будущий писатель складывался во мне в студенческие
годы, проведенные в"Ливонских Афинах", и что поддержало во мне все возраставшее внутреннее влечение к миру художественно воспроизведенной
русской жизни, удаляя меня от мира теоретической и прикладной науки.
После того прошло добрых два
года, и в этот период я ни разу не приступал к какой-нибудь серьезной"пробе пера". Мысль изменить научной дороге еще не дозрела. Но в эти же
годы чтение поэтов, романистов, критиков, особенно тогдашних
русских журналов, продолжительные беседы и совместная работа с С.Ф.Уваровым, поездки в Россию в обе столицы. Нижний и деревню — все это поддерживало работу"под порогом сознания", по знаменитой фразе психофизика Фехнера.
С тех пор я не помню, чтобы какая-нибудь
русская или иностранная вещь так захватила меня, даже и в молодые
годы.
Но дружининский кружок — за исключением Некрасова — уже и в конце 50-х
годов оказался не в том лагере, к которому принадлежали сотрудники"Современника"и позднее"
Русского слова". Мой старший собрат и по этой части очутился почти в таком же положении, как и я. Место, где начинаешь писать, имеет немалое значение, в чем я горьким опытом и убедился впоследствии.
В зиму 1860–1861
года дружининские"журфиксы", сколько помню, уже прекратились. Когда я к нему явился — кажется, за письмом в редакцию"
Русского вестника", куда повез одну из своих пьес, — он вел уже очень тихую и уединенную жизнь холостяка, жившего с матерью, кажется, все в той же квартире, где происходили и ужины.
И Тургенев до старости не прочь был рассказать скабрезную историю, и я прекрасно помню, как уже в 1878
году во время Международного конгресса литераторов в Париже он нас, более молодых
русских (в том числе и М.М.Ковалевского, бывшего тут), удивил за завтраком в ресторане и по этой части.
Он мог подаваться, особенно после событий 1861–1862
годов, в сторону охранительных идей, судить неверно, пристрастно обо многом в тогдашнем общественном и чисто литературном движении; наконец, у него не было широкого всестороннего образования, начитанность, кажется, только по-русски (с прибавкой, быть может, кое-каких французских книг), но в пределах тогдашнего
русского «просвещения» он был совсем не игнорант, в нем всегда чувствовался московский студент 40-х
годов: он был искренно предан всем лучшим заветам нашей литературы, сердечно чтил Пушкина, напечатал когда-то критический этюд о Гоголе, увлекался с юных
лет театром, считался хорошим актером и был прекраснейший чтец «в лицах».
К началу 60-х
годов и разрослось в Писемском то недоумевающее, а потом и отрицательное отношение к тогдашним «нигилистам»
русского журнализма.
С тех пор я имел случай лучше ознакомиться с
русской драматической труппой Петербурга. Первая героиня и кокетка в те
года, г-жа Владимирова, даже увлекла меня своей внешностью в переводной драме О.Фёлье"Далила", и этот спектакль заронил в меня нечто, что еще больше стало влечь к театру.
Его ближайший сверстник и соперник по месту, занимаемому в труппе и в симпатиях публики, В.В.Самойлов, как раз ко времени смерти Мартынова и к 60-м
годам окончательно перешел на серьезный репертуар и стал"посягать"даже на создание таких лиц, как Шейлок и король Лир. А еще за четыре
года до того я, проезжая Петербургом (из Дерпта), видел его в водевиле"Анютины глазки и барская спесь", где он играл роль
русского"пейзана"в тогдашнем вкусе и пел куплеты.
Еще не стариком застал я в труппе и Леонидова, каратыгинского"выученика", которого видел в Москве в 1853
году в"
Русской свадьбе". Он оставался все таким же"трагиком"и перед тем, что называется,"осрамился"в роли Отелло. П.И.Вейнберг, переводчик, ставил его сам и часто представлял мне в лицах — как играл Леонидов и что он выделывал в последнем акте.
На балет не так тратили, как это повелось со второй половины 80-х
годов, при И.А.Всеволожском; постановки не поражали такой роскошью; но хореография была не ниже, а по обилию своих,
русских, талантов и выше.
По
русской истории я не готовился ни одного дня на Васильевском острову. В Казани у профессора Иванова я прослушал целый курс, и не только прагматической истории, но и так называемой «пропедевтики», то есть науки об источниках вещных и письменных, и, должно быть, этого достаточно было, чтобы через пять с лишком
лет кое-что да осталось в памяти.
Но я уже был знаком с издателями"
Русского вестника"Катковым и Леонтьевым. Не могу теперь безошибочно сказать — в эту ли поездку я являлся в редакцию с рекомендательным письмом к Каткову от Дружинина или раньше; но я знаю, что это было зимой и рукопись, привезенная мною, — одно из писем, написанных пред отъездом из Дерпта; стало, я мог ее возить только в 1861
году.
Такая писательская психика объясняется его очень быстрыми успехами в конце 40-х
годов и восторгами того приятельского кружка из литераторов и актеров, где главным запевалой был Аполлон Григорьев, произведший его в
русского Шекспира. В Москве около него тогда состояла группа преданных хвалителей, больше из мелких актеров. И привычка к такому антуражу развила в нем его самооценку.
Быть может, из наших первоклассных писателей Островский оставался самым ярким, исключительным бытовиком по своему душевному складу, хотя он и был университетского образования, начитан по
русской истории и выучился даже на старости
лет настолько по-испански, что переводил пьески Сервантеса.
И только в 1908
году Париж услыхал его"Бориса"в
русском исполнении, с Шаляпиным, и французская критика восхищалась его оперой, признала его создателем небывалого рода реально-народной музыки.
В психической жизни создателя
русской школы произошла (это было в те
годы, когда я жил за границей) резкая перемена, совпадающая с его поездкой к славянам.
И как проповедь театрального нутра в половине 50-х
годов нашла уже целую плеяду московских актеров, так и суть"стасовщины"упала на благодарную почву. Петербургская академия и Московское училище стали выпускать художников-реалистов в разных родах.
Русская жизнь впервые нашла себе таких талантливых изобразителей, как братья Маковские, Прянишников, Мясоедов, потом Репин и все его сверстники. И
русская природа под кистью Шишкина, Волкова, Куинджи стала привлекать правдой и простотой настроений и приемов.
Стало быть, и мир искусства в разных его областях обновился на
русской почве именно в эти
годы. Тогда и заложено было все дальнейшее развитие
русского художественного творчества, менее отрешенного от жизни, более смелого по своим мотивам, более преданного заветам правды и простоты.
Все это было очень искренно, горячо, жизненно — и в то же время, однако, слишком прямолинейно и преисполнено узкоидейного реализма. Таким неистовым поборником
русского искусства оставался Стасов до самой своей смерти. И мы с ним — в последние
годы его жизни — имели нескончаемые споры по поводу книги Толстого об искусстве.
За одно могу ответить и теперь, по прошествии целых сорока шести
лет, — что мне рецензия Антоновича не только не понравилась, но я находил ее мелочной, придирчивой, очень дурного тона и без всякого понимания самых даровитых мест романа, без признания того, что я сам чувствовал и тогда: до какой степени в Базарове уловлены были коренные черты
русского протестанта против всякой фразы, мистики и романтики.
В Дерпте, в нашей
русской корпорации, мой юмористический рассказ"Званые блины"произвел даже сенсацию; но доказательством, что я себя не возомнил тогда же беллетристом, является то, что я целых три
года не написал ни одной строки, и первый мой более серьезный опыт была комедия в 1858
году.
В нем"спонтанно"(выражаясь научно-философским термином) зародилась мысль написать большой роман, где бы была рассказана история этического и умственного развития
русского юноши, — с
годов гимназии и проведя его через два университета — один чисто
русский, другой — с немецким языком и культурой.
Меня самого — на протяжении целых сорока с лишком
лет моей работы романиста — интересовал вопрос: кто из иностранных и
русских писателей всего больше повлиял на меня как на писателя в повествовательной форме; а романист с
годами отставил во мне драматурга на второй план. Для сцены я переставал писать подолгу, начиная с конца 60-х
годов вплоть до-80-х.
За два с лишком
года, как я писал роман, он давал мне повод и возможность оценить всю свою житейскую и учебную выучку, видеть, куда я сам шел и непроизвольно и вполне сознательно. И вместе с этим передо мною самим развертывалась картина
русской культурной жизни с эпохи"николаевщины"до новой эры.
Наследство мое становилось мне скорее в тягость. И тогда, то есть во всю вторую половину 1862
года, я еще не рассчитывал на доход с имения или от продажи земли с лесом для какого-нибудь литературного дела. Мысль о том, чтобы купить"Библиотеку", не приходила мне серьезно, хотя Писемский, задумавший уже переходить в Москву в"
Русский вестник", приговаривал не раз...
Долг этот был рассрочен на много
лет, и я его выплачивал его семейству, когда его уже не было на свете. Со второй половины 1865
года я его уже не видал. Смерть его ускорил, вероятно, тот
русский недуг, которым он страдал.
Да и сама личность отзывалась, когда я к нему стал присматриваться, чем-то не тогдашним, не Петербургом и Москвой 60-х
годов, а смесью некоторого либерализма с недостаточным пониманием того, к чему льнуло тогда передовое
русское общество.