Неточные совпадения
Итоги
писателя — Опасность всяких мемуаров — Два примера: Руссо
и Шатобриан — Главные две темы этих воспоминаний: 1) жизнь
и творчество русских
писателей, 2) судьбы нашей интеллигенции — Тенденциозность
и свобода оценок — Другая половина моих итогов: книга «Столицы мира»
Записки мои
и будут итогами
писателя по преимуществу.
Под этим заглавием «Итоги
писателя» я набросал уже в начале 90-х годов, в Ницце,
и дополнил в прошлом году, как бы род моей авторской, исповеди. Я не назначал ее для печати; но двум-трем моим собратам, писавшим обо мне, давал читать.
И какая, спрошу я, будет сладость для публики находить в воспоминаниях старого
писателя все один
и тот же «камертон», одно
и то же окрашивание нравов, событий, людей
и их произведений?
Не помню, чтобы я при переходе из отрочества в юношеский возраст определенно мечтал уже быть
писателем или «сочинителем», как тогда говорили все:
и большие,
и мы, маленькие.
И Пушкин употреблял это слово,
и в прямом смысле, а не в одном том ироническом значении, какое придают ему теперь.
Нас рано стали возить в театр. Тогда все почти дома в городе были абонированы. В театре зимой сидели в шубах
и салопах, дамы в капорах. Впечатления сцены в том, кому суждено быть
писателем, — самые трепетные
и сложные. Они влекут к тому, что впоследствии развернется перед тобою как бесконечная область творчества; они обогащают душу мальчика все новыми
и новыми эмоциями. Для болезненно-нервных детей это вредно; но для более нормальных это — великое бродило развития.
Рано
и звание
писателя было окружено для меня особым обаянием.
И вот судьбе угодно было, чтобы такой местный
писатель, с идеями, не совсем удобными для привилегированного сословия, оказался моим родным дядей.
Но в итоге тогдашняя литература
и писатели, как
писатели, а не как господа с известным положением в обществе, стояли очень высоко во мнении всех, кто не был уже совсем малограмотным обывателем.
Такого заряда хватило бы на несколько лет.
И, конечно, в этом первоначальном захвате сценического творчества
и по репертуару
и по игре заложено было ядро той скрытой писательской тяги, которая вдруг в конце 50-х годов сказалась в замысле комедии
и толкнула меня на путь
писателя.
И с Островским как
писателем я как следует познакомился только тогда в Большом театре, где видел в первый раз «Не в свои сани не садись». В Нижнем мы добывали те книжки «Москвитянина», где появлялся «Банкрут»; кажется,
и читали эту комедию, но она в нас хорошенько не вошла; мы знали только, что ею зачитывалась вся Москва (а потом
и Петербург)
и что ее не позволили давать на сцене.
И это было на склоне ее карьеры, в 60-х годах, когда я, приехав раз в Нижний зимой, уже
писателем, видел ее, кажется, в этой самой «Гризельде»
и пошел говорить с нею в уборную.
С Малым театром я не разрываю связи с той самой поры, но здесь я остановлюсь на артистах
и артистках, из которых иные уже не участвуют в моих дальнейших воспоминаниях, с тех пор как я сделался драматическим
писателем.
От одного из
писателей кружка
и приятелей Островского — Е.Н.Эдельсона (уже в 60-х годах) я слышал рассказ о том, как у Щепкина (позднее моей первой поездки в Москву) на сцене выпала искусственная челюсть, а также
и про то, как он бывал несносен в своей старческой болтовне
и слезливости.
Подробности этой встречи я описал в очерке, помещенном в одном сборнике,
и повторять здесь не буду. Для меня, юноши из провинции, воспитанного в барской среде, да
и для всех москвичей
и иногородных из сколько-нибудь образованных сфер, Щепкин был национальной славой. Несмотря на сословно-чиновный уклад тогдашнего общества, на даровитых артистов, так же как
и на известных
писателей, смотрели вовсе не сверху вниз, а, напротив, снизу вверх.
Мы уже гимназистами знали про то, что Щепкин водил дружбу с
писателями: с Гоголем, с кружком Грановского
и Белинского
и с Герценом, которого мы много читали, разумеется кроме того, что он начал уже печатать за границей, как эмигрант.
Такая культурная гимнастика — как тогда говорили — «полировала» юношу
и с таких ранних лет накопляла тот психический материал, который пригодился потом
писателю.
Все это также послужило
писателю. Он не сделался тенденциозным народником, но сохранил до старости неизменную связь с народом
и убежден в том, что его быт, душа, общежительные формы достойны художнического изображения.
Волга
и нижегородская историческая старина, сохранившаяся в тамошнем кремле, заложили в душу будущего
писателя чувство связи с родиной, ее живописными сторонами, ее тихой
и истовой величавостью. Это сделалось само собою, без всяких особых «развиваний». Ни домашние, ни в гимназии учителя, ни гувернеры никогда не водили нас по древним урочищам Нижнего, его церквам
и башням с целью разъяснять нам, укреплять патриотическое или художественное чувство к родной стороне. Это сложилось само собою.
Наконец, прошлое родного края, исторические памятники, Волга, ее берега, живительный воздух ее высот
и урочищ поддерживали особые настроения, опять-таки в высокой степени благоприятные для нарождения будущего
писателя.
Жили в Казани
и шумно
и привольно, но по части высшей „интеллигенции“ было скудно. Даже в Нижнем нашлось несколько
писателей за мои гимназические годы; а в тогдашнем казанском обществе я не помню ни одного интересного мужчины с литературным именем или с репутацией особенного ума, начитанности. Профессора в тамошнем свете появлялись очень редко,
и едва ли не одного только
И.К.Бабста встречал я в светских домах до перехода его в Москву.
Не помню, чтобы водился тогда в Казани хоть один профессиональный
писатель, даже из маленьких. В Нижнем как-никак все-таки служил Авдеев; Мельников уже начинал свою карьеру беллетриста в „Москвитянине“. В Казани не было даже
и местного поэтика. По крайней мере в тогдашнем монде мне не приводилось встретить ни единого.
„Неофитом науки“ я почувствовал себя к переходу на второй курс самобытно, без всякого влияния кого-нибудь из старших товарищей или однокурсников. Самым дельным из них был мой школьный товарищ Лебедев, тот заслуженный профессор Петербургского университета, который обратился ко мне с очень милым
и теплым письмом в день празднования моего юбилея в Союзе
писателей, 29 октября 1900 года. Он там остроумно говорит, как я, начав свое писательство еще в гимназии, изменил беллетристике, увлекшись ретортами
и колбами.
Это первое путешествие на своих (отец выслал за мною тарантас с тройкой), остановки, дорожные встречи, леса
и поля, житье-бытье крестьян разных местностей по целым трем губерниям; а потом старинная усадьба, наши мужики с особым тамбовским говором, соседи, их нравы, долгие рассказы отца, его наблюдательность
и юмор — все это залегало в память
и впоследствии сказалось в том, с чем я выступил уже как
писатель, решивший вопрос своего „призвания“.
В самом же авторе романа на протяжении его пятилетней выучки в Дерпте происходила сначала скрытая, а потом
и явная борьба будущего писателя-беллетриста с"питомцем точной науки", явившимся сюда готовиться к ученой дороге.
И к моменту прощания с Дерптом химика
и медика во мне уже не было. Я уже выступил как
писатель, отдавший на суд критики
и публики целую пятиактную комедию, которая явилась в печати в октябре 1860 года, когда я еще носил голубой воротник, но уже твердо решил избрать писательскую дорогу, на доктора медицины не держать, а переехать в Петербург, где
и приобрести кандидатскую степень по другому факультету.
И в этой главе я буду останавливаться на тех сторонах жизни, которые могли доставлять будущему
писателю всего больше жизненных черт того времени, поддерживать его наблюдательность, воспитывали в нем интерес к воспроизведению жизни, давали толчок к более широкому умственному развитию не по одним только специальным познаниям, а в смысле той universitas, какую я в семь лет моих студенческих исканий, в сущности,
и прошел, побывав на трех факультетах; а четвертый, словесный, также не остался мне чуждым,
и он-то
и пересилил все остальное, так как я становился все более
и более словесником, хотя
и не прошел строго классической выучки.
Судьба — точно нарочно — свела меня с таким человеком в ту полосу моей дерптской жизни, когда будущий
писатель стал забивать естественника
и студента медицины.
И в первый же вечер, когда граф (еще в первую зиму) пригласил к себе слушать действие какой-то новой двухактной пьесы (которую Вера Самойлова попросила его написать для нее), студиозус, уже мечтавший тогда о дороге
писателя, позволил себе довольно-таки сильную атаку
и на замысел пьесы,
и на отдельные лица,
и, главное, на диалог.
Зимнего Петербурга вкусил я еще студентом в вакационное время в начале
и в конце моего дерптского студенчества. Я гащивал у знакомых студентов; ездил
и в Москву зимой, несколько раз осенью, проводил по неделям
и в Петербурге, возвращаясь в свои"Ливонские Афины". С каждым заездом в обе столицы я все сильнее втягивался в жизнь тогдашней интеллигенции, сначала как натуралист
и медик, по поводу своих научно-литературных трудов, а потом уже как
писатель, решившийся попробовать удачи на театре.
В семействе Дондуковых я нашел за этот последний дерптский период много ласки
и поощрения всему, что во мне назревало, как в будущем
писателе. Два лета я отчасти или целиком провел в их живописной усадьбе в Опочском уезде Псковской губернии. Там писалась
и вторая моя по счету пьеса"Ребенок"; первая — "Фразеры" — в Дерпте; а"Однодворец" — у отца в усадьбе, в селе Павловском Лебедянского уезда Тамбовской губернии.
Теперь, в заключение этой главы, я отмечу особенно главнейшие моменты того, как будущий
писатель складывался во мне в студенческие годы, проведенные в"Ливонских Афинах",
и что поддержало во мне все возраставшее внутреннее влечение к миру художественно воспроизведенной русской жизни, удаляя меня от мира теоретической
и прикладной науки.
Когда я с вакации из усадьбы Дондуковых вернулся в Дерпт,
писатель уже вполне победил химика
и медика. Я решил засесть на четыре месяца, написать несколько вещей, с медицинской карьерой проститься, если нужно — держать на кандидата экзамен в Петербурге
и начать там жизнь литератора.
И вот я еще при жизни отца
и матери — состоятельный человек. Выходило нечто прямо благоприятное не только в том смысле, что можно будет остаться навсегда свободным
писателем, но
и для осуществления мечты о браке по любви.
И это ободрило меня больше всего как
писателя–прямое доказательство того, что для меня
и тогда уже дороже всего была свободная профессия. Ни о какой другой карьере я не мечтал, уезжая из Дерпта, не стал мечтать о ней
и теперь, после депеши о наследстве. А мог бы по получении его, приобретя университетский диплом, поступить на службу по какому угодно ведомству
и, по всей вероятности, сделать более или менее блестящую карьеру.
Первое ощущение того, что я уже
писатель, что меня печатают
и читают в Петербурге, — испытал я в конторе"Библиотеки для чтения", помещавшейся в книжном магазине ее же издателя, В.П.Печаткина, на Невском в доме Армянской церкви, где теперь тоже какой-то, но не книжный, магазин.
Сам П.
И. как-то в"Союзе
писателей", уже в начале XX века, счел нелишним сделать — хоть
и задним числом — сообщение в свою защиту, где он старался показать, до какой степени была преувеличена его вина перед тогдашним освободительным настроением литературных сфер. Некоторые из наших общих приятелей находили, что П.
И. напрасно потревожил эту старину. Не следовало — на их оценку — оправдываться.
О М.Л.Михайлове я должен забежать вперед, еще к годам моего отрочества в Нижнем. Он жил там одно время у своего дяди, начальника соляного правления,
и уже печатался; но я, гимназистом, видел его только издали, привлеченный его необычайно некрасивой наружностью. Кажется, я еще
и не смотрел на него тогда как на настоящего
писателя,
и его беллетристические вещи (начиная с рассказа"Кружевница"
и продолжая романом"Перелетные птицы") читал уже в студенческие годы.
Сколько я мог тогда заметить, как новичок
писатель в Петербурге, из-за"безобразного поступка"Века"не вышло, повторяю, никакого поднятия мыслей;"Век"продолжал выходить,
и ни один из соредакторов Вейнберга — ни Дружинин, ни Безобразов, ни Кавелин — не покинули журнала, продолжали в нем участвовать.
Я узнал обо всем этом позднее; но, когда являлся к нему
и студентом,
и уже профессиональным
писателем, — никак бы не мог подумать, что этот высокоприличный русский джентльмен с такой чопорной манерой держать себя
и холодноватым тоном мог быть героем даже
и не похождений только, а разных эротических затей.
Все они могли иметь честные идеи, изящные вкусы, здравые понятия, симпатичные стремления; но они все были продукты старого быта, с привычкой мужчин их эпохи-и помещиков,
и военных,
и сановников,
и чиновников,
и артистов,
и даже профессоров — к «скоромным» речам. У французских
писателей до сих пор — как только дойдут до десерта
и ликеров — сейчас начнутся разговоры о женщинах
и пойдут эротические
и прямо «похабные» словца
и анекдоты.
Профессиональным
писателем он не смотрел, а скорее помещиком; но
и чиновничьего не было в нем ничего, сразу бросавшегося в глаза, ни в наружности, ни в манерах, ни в тоне, хотя он до переезда в Петербург все время состоял на службе в провинции, в Костроме.
И вообще он был самый яркий ипохондрик (недаром он написал комедию под таким заглавием) из всего своего литературного поколения, присоединяя сюда
и писателей постарше: Анненкова, Боткина, а в особенности Тургенева, который тоже был мнителен, а холеры боялся до полного малодушия. Чуть что — Писемский валялся на диване, охал, ставил горчичники, принимал лекарство
и с своим костромским акцентом взвывал...
В нем, если взять его лучшее время, до начала 60-х годов, сказывалось очень большое соответствие между человеком
и писателем.
Для меня как начинающего
писателя, который должен был совершенно заново знакомиться с литературной сферой, дом Писемских оказался немалым ресурсом. Они жили не открыто, но довольно гостеприимно. С А.Ф. у меня установились очень скоро простые хорошие отношения
и как с редактором. Я бывал у него
и не в редакционные дни
и часы, а когда мне понадобится.
Не существовало никакого общего дела, ни клуба, ни союза
писателей, а"Фонд"был только благотворительным учреждением, да
и то чернышевцы
и добролюбовцы вряд ли смотрели на него дружественно.
Почерк у него был крупный
и чрезвычайно беспорядочный — другого такого я ни у кого из
писателей не видал.
Через Фанни Снеткову
и позднее П.Васильева
и актера-писателя Чернышева я вошел
и в закулисный мир Александрийского театра.
Таким драматургам, как Чернышев, было еще удобнее ставить, чем нам. Они были у себя дома, писали для таких-то первых сюжетов, имели всегда самый легкий сбыт при тогдашней системе бенефисов. Первая большая пьеса Чернышева"Не в деньгах счастье"выдвинула его как
писателя благодаря игре Мартынова. А"Испорченная жизнь"разыграна была ансамблем из Самойлова, П.Васильева, Снетковой
и Владимировой.
Этот тип актера-писателя также уже не повторится. Тогда литература приобретала особое обаяние,
и всех-то драматургов (
и хороших
и дурных) не насчитывалось больше двух-трех дюжин, а теперь их значится чуть не тысяча.