Неточные совпадения
Из них весьма многие стали хорошими женами и очень приятными собеседницами, умели
вести дружбу и с подругами и с мужчинами, были гораздо проще в своих требованиях, без особой страсти к туалетам, без
того культа «вещей»,
то есть комфорта и разного обстановочного вздора, который захватывает теперь молодых женщин. О
том, о чем теперь каждая барышня средней руки говорит как о самой банальной вещи, например о заграничных поездках, об игре на скачках, о водах и морских купаньях, о рулетке, — даже и не мечтали.
Такая попытка показывает, что я после гимназической моей беллетристики все-таки мечтал о писательстве; но это не отражалось на моей тогдашней литературности. В первую зиму я читал мало, не следил даже за журналами так, как делал это в последних двух классах гимназии, не искал между товарищами людей более начитанных, не
вел разговоров на чисто литературные
темы. Правда, никто вокруг меня и не поощрял меня к этому.
„Обыкновенную историю“ мы прочли еще гимназистами, и в начале 50-х годов,
то есть в проезд Гончарова Казанью, его считали уже „знаменитостью“. Она и тогда могла приобретаться одной
повестью.
Но с Лебедевым мы, хотя и земляки, видались только в аудиториях, а особенного приятельства не водили. Потребность более серьезного образования, на подкладке некоторой даже экзальтированной преданности идее точного знания, запала в мою если не душу,
то голову спонтанно,говоря философским жаргоном. И я резко переменил весь свой habitus, все привычки, сделался почти домоседом и стал
вести дневник с записями всего, что входило в мою умственную жизнь.
О Дерпте, тамошних профессорах и студентской жизни мы знали немного. Кое-какие случайные рассказы и
то, что осталось в памяти из
повести графа Соллогуба „Аптекарша“. Смутно мы знали, что там совсем другие порядки, что существуют корпорации, что ученье идет не так, как в Казани и других русских университетских городах. Но и только.
В подведении этих дерптских итогов я уже забежал вперед. Держаться хронологического порядка
повело бы к лишним подробностям, было бы очень пестро, пришлось бы и разбрасываться. Лучше будет разделить
то, о чем стоит вспомнить, на несколько крупных пунктов.
Затем, университет в его лучших представителях, склад занятий, отличие от тогдашних университетских городов, сравнительно, например, с Казанью, все
то, чем действительно можно было попользоваться для своего общего умственного и научно-специального развития; как поставлены были студенты в городе; что они имели в смысле обще-развивающих условий; какие художественные удовольствия; какие формы общительности вне корпоративной,
то есть почти исключительно трактирной (по"кнейпам") жизни, какую
вело большинство буршей.
Если б прикинуть Дерптский университет к германским, он, конечно, оказался бы ниже таких, как Берлинский, Гейдельбергский или Боннский. Но в пределах России он давал все существенное из
того, что немецкая нация вырабатывала на Западе. Самый немецкий язык
вел к расширению умственных горизонтов, позволял знакомиться со множеством научных сочинений, неизвестных тогдашним студентам в России и по заглавиям.
Он уже растратил все
то, что имел, когда писал лучшие свои
повести, вроде «Истории двух калош», и свой «Тарантас».
Поездки в Нижний и в деревню почти в каждую летнюю вакацию
вели дальше эту скрытую работу над русской действительностью. И в Нижнем, и в усадьбе отца, я входил в жизнь дворянского общества и в крестьянский быт с прибавкой
того разнообразного купеческого и мещанского разночинства, которое имел возможность наблюдать на Макарьевской ярмарке.
Обстановку действия и диалогов доставила мне помещичья жизнь, а характерные моменты я взял из впечатлений
того лета, когда тамбовские ополченцы отправлялись на войну. Сдается мне также, что замысел выяснился после прочтения
повести Н.Д.Хвощинской"Фразы". В первоначальной редакции комедия называлась"Шила в мешке не утаишь", а заглавие"Фразеры"я поставил уже на рукописи, которую переделал по предложению Театрально-литературного комитета.
И в
той же «Искре» явился карикатурный рисунок, где Вейнберга в одежде кающегося грешника
ведет на веревке Михайлов.
Это сказалось только на подписке следующего года, которая вдруг сильнейшим образом упала. Но я не думаю, чтобы это вызвано было только историей с госпожой Толмачевой. Вообще журнал издавался неисправно, и сам П.И. впоследствии горько жаловался мне на
то, как
вели дело его пайщики-соредакторы.
В зиму 1860–1861 года дружининские"журфиксы", сколько помню, уже прекратились. Когда я к нему явился — кажется, за письмом в редакцию"Русского вестника", куда повез одну из своих пьес, — он
вел уже очень тихую и уединенную жизнь холостяка, жившего с матерью, кажется, все в
той же квартире, где происходили и ужины.
Но при всех этих курьезных повадках и слабостях он вообще
вел себя с тактом, был скорее сдержан, я бы сказал даже — с большим сознанием
того, кто он, но без напыщенности.
А когда мы шли от Соллогуба вдвоем,
то Маркович всю дорогу сплетничал на него, возмущался: какую
тот ведет безобразную жизнь, как он на днях проиграл ему у себя большую сумму в палки и не мог заплатить и навязывал ему же какую-то немку, актрису Михайловского театра.
Нравы закулисного мира я специально не изучал. В лице тогдашней первой актрисы Ф.А.Снетковой я нашел питомицу Театрального училища, вроде институтки. Она
вела самую тихую жизнь и довольствовалась кружком знакомых ее сестры, кроме
тех молодых людей (в особенности гвардейцев, братьев Х-х), которые высиживали в ее гостиной по нескольку часов, молчали, курили и"созерцали"ее.
Но распущенность писательских нравов не
вела вовсе к закреплению товарищеского духа. Нетрудно было мне на первых же порах увидать, что редакции журналов (газеты тогда еще не играли роли) все более и более обособляются и уже готовы к
тем ужасным схваткам, которые омрачили и скором времени петербургский журнализм небывалым и впоследствии цинизмом ругани.
И вдруг опять
вести из Нижнего: отчаянные письма моей матушки и тетки. Умоляют приехать и помочь им в устройстве дел. Необходимо съездить в деревню, в
тот уезд, где и мне достались"маетности", и поладить с крестьянами другого большого имения, которых дед отпустил на волю еще по духовному завещанию. На все это надо было употребить месяца два,
то есть май и июнь.
Боюсь приводить здесь точные мотивы этой коллизии между любимым и уважаемым наставником и представительством курсов. Но Костомаров, как своеобычный"хохол", не считал нужным уделать что-то, как они требовали, и когда раздалось шиканье по его адресу, он, очень взволнованный, бросил им фразу, смысл которой был такой: что если молодежь будет так
вести себя,
то она превратится, пожалуй, в"Расплюевых". Слова эти были подхвачены. Имя"Расплюевы"я слышал; но всю фразу я тогда не успел отчетливо схватить.
Когда мне лично привелось раз заметить А.Н-чу, как хорошо такое-то лицо в его пьесе, он, с добродушной улыбкой поглаживая бороду и
поводя головой на особый лад (жест, памятный всем, особенно
тем, кто умел его копировать), выговорил невозмутимо...
Такое добровольное пребывание в старых комических тенетах объясняется отчасти жизнью, которую Островский
вел в последние двадцать лет. Наблюдательность должна питаться все новыми"разведками"и"съемками". А он стоял в стороне не только от
того, что тогда всего сильнее волновало передовую долю общества, но и от писательского мира. Ни в Петербурге, ни в Москве он не был центром какого-нибудь кружка, кроме своих коллег по обществу драматургов.
Они при мне часто играли в четыре руки и
вели разговоры на
те темы, которыми весь их кружок так горячо жил.
Вагнер, тогда человек лет около шестидесяти, смотрел совсем не гениальным немцем, довольно филистерского типа. Но его женская нервность и крутой нрав сказывались в
том, как он
вел оркестр. Музыканты хотя и сделали ему овацию, но у них доходило с ним до весьма крупного столкновения.
А
тем временем мой земляк и товарищ Балакирев, приобретая все больше весу как музыкальный деятель, продолжал
вести скромную жизнь преподавателя музыки, создал бесплатную воскресную школу, сделался дирижером самых передовых тогдашних концертов.
Конечно, такая работа позднее меня самого бы не удовлетворяла. Так делалось по молодости и уверенности в своих силах. Не было достаточного спокойствия и постоянного досуга при
той бойкой жизни, какую я
вел в городе. В деревне я писал с большим"проникновением", что, вероятно, и отражалось на некоторых местах, где нужно было творческое настроение.
Одно могу утверждать: денежные расчеты ни малейшим образом не входили в это. У меня было состояние, на которое я прожил бы безбедно, особенно с прибавкой
того, что я начал уже зарабатывать. Но я, конечно, не думал, что журнал
поведет к потере всего, что у меня было как у землевладельца.
Я нарочно забегу здесь вперед, чтобы покончить с историей моего злополучного издательства и всего
того, что оно за собою
повело для меня по своим материальным последствиям.
Если я легкомысленно пустился на этой"галере"в широкое море,
то и был примерно наказан. И отец мой был вправе попенять мне за
то, что он еще в 1862 году предлагал мне на выкупную ссуду поднять его хозяйство и
вести его сообща. Мать моя не отговаривала меня, не желая обрезывать мне крылья, и даже не хотела, чтобы я оставался при ней в провинции.
Кроме денежных средств, важно было и
то, с какими силами собрался я поднимать старый журнал, который и под редакцией таких известных писателей, как Дружинин и Писемский, не привлекал к себе большой публики. Дружинин был известный критик, а Писемский — крупный беллетрист. За время их редакторства в журнале были напечатаны, кроме их статей,
повестей и рассказов, и такие вещи, как «Три смерти» Толстого, «Первая любовь» Тургенева, сцены Щедрина и «Горькая судьбина» Писемского.
Я сразу почувствовал, что это — "не мой человек"и что его бойкость и некоторая начитанность идут в сторону, которая может вредить журналу, какой я хотел
вести,
то есть орган широко либеральный, хотя и без революционно-социалистического оттенка.
С Воскобойниковым у меня вышли, напротив, продолжительные сношения, и он, быть может и против воли, сделался участником
той борьбы, которую"Библиотека"должна была
вести с"равнодушием публики", употребляя знаменитую фразу, которою пустила редакция московского журнала"Атеней", когда прекращала свое существование.
Вы, быть может, полагаете, что эта цензура требовала к себе статьи по военному делу, все, что говорилось о нашей армии, распоряжениях начальства, каких-нибудь проектах и узаконениях? Все это, конечно, шло прямо туда, но, кроме
того, малейший намек на военный быт и всякая
повесть, рассказ или глава романа, где есть офицеры, шло туда же.
Журнал наш одинаково отрицал всякую не
то что солидарность, но и поблажку тогдашним органам сословной или ханжеской реакции, вроде газеты"
Весть"или писаний какого-нибудь Аскоченского. Единственно, что недоставало журналу, это — более горячей преданности тогдашнему социальному радикализму. И его ахиллесовой пятой в глазах молодой публики было слишком свободное отношение к излишествам тогдашнего нигилизма и ко всяким увлечениям по части коммунизма.
Григоровича я не просил о сотрудничестве, хотя и был с ним немножко знаком. В
то время его имя сильно потускнело, и напечатанная им у Каткова
повесть"Два генерала"(которую я сам разбирал в"Библиотеке") не особенно заохочивала меня привлекать его в сотрудники.
Он высказывался так обо мне в одной статье о беллетристике незадолго до своей смерти. Я помню, что он еще в редакции"Библиотеки для чтения", когда печатался мой"В путь-дорогу", не раз сочувственно отзывался о моем"письме". В
той же статье, о какой я сейчас упомянул, он считает меня в особенности выдающимся как"новеллист",
то есть как автор
повестей и рассказов.
Наше свидание с ним произошло в 1867 году в Лондоне. Я списался с ним из Парижа. Он мне приготовил квартирку в
том же доме, где и сам жил. Тогда он много писал в английских либеральных органах. И в Лондоне он был все такой же, и так же сдержанно касался своей более интимной жизни. Но и там его поведение всего дальше стояло от какого-либо провокаторства. А со мной он
вел только такие разговоры, которые были мне и приятны и полезны как туристу, впервые жившему в Лондоне.
И этот"Петя"еще до превращения своего в эмигранта, когда сделался критиком, разбирал в снисходительном тоне одну из моих
повестей, которая, кажется, появилась в
том самом"Деле", где он состоял одно время рецензентом.
У меня есть
повесть"Поддели", написанная мною в Петербурге в 1871 году. Там является эпизодическое лицо одного московского холостяка. Наши общие знакомые находили, что в нем схвачены были характерные черты душевного склада Берга, в
том числе и его культ женского пола.
Кроме
того, что мне доставляла Евгения Тур, я обратился к П.Л.Лаврову с предложением
вести постоянный отдел иностранной литературы по разным ее областям, кроме беллетристики.
Но в моей интимной жизни произошло нечто довольно крупное.
Та юношеская влюбленность, которая должна была завершиться браком, не привела к нему. Летом 1864 года мы с
той, очень еще молодой девушкой, возвратили друг другу свободу. И моя эмоциональная жизнь стала беднее. Одиночество скрашивалось кое-какими встречами с женщинами, которые могли бы заинтересовать меня и сильнее, но ни к какой серьезной связи эти встречи не
повели.
Тогда в Петербурге процветали маскарады. На них ездил весь город, не исключая и двора. Всего бойчее считались
те, которые бывали в Большом театре и в Купеческом клубе, где теперь Учетно-ссудный банк. Тогда можно было целую зиму
вести"интригу"с какой-нибудь маской, без всяких чувственных замыслов, без ужинов в ресторанных кабинетах.
А драма"Скорбная братия"была скорее
повесть в диалогах на
тему злосчастной судьбы"братьев писателей".
В мае по письмам из Петербурга выходило так, что следует ускорить ликвидацию. Мне сделалось самому жутко заживаться за границей, когда надо идти на все
те, хотя бы и очень тяжкие, последствия, которые ликвидация могла
повести за собою.
Ренье, даровитейший актер для комического репертуара, считался таким же даровитым профессором. Он выпустил Коклена. Класс свой
вел он живо, горячо, держался с учениками мягкого тона, давал много превосходных толкований и сам в лицах изображал
то, что нуждалось в практическом примере.
Даже не очень строгий моралист мог быть огорчен
тем, что учащаяся молодежь так «загрязняет» свои лучшие годы постоянной возне с продажными женщинами, привыкает к их обществу, целыми днями
ведет пустую и часто циничную болтовню.
Тогда казалось, что весь литературный талант Англии ушел в роман и стихотворство, а театр был обречен на переделки с французского или на третьестепенную работу писателей, да и
те больше все перекраивали драмы и комедии из своих же романов и
повестей.
Виллу Тургенева я довольно легко нашел на
той Fremers-bergstrasse, которая с
тех годов вся обстроилась. Тогда это казалось еще"урочищем", довольно отдаленным от центра. Место для виллы Тургенев выбрал в ближайшем соседстве с семейством Виардо, между двумя подъемами в гору, фасадом на Fremersbergstrasse, а сзади сад спускается к
той дороге, что
ведет к швейцарской ферме, где и тогда уже был"Molkenkur"(лечение молочной сывороткой) с рестораном в лесу.
Тургенев вообще не задавал вам вопросов, и я не помню, чтобы он когда-либо (и впоследствии, при наших встречах) имел обыкновение сколько-нибудь входить в ваши интересы. Может быть, с другими писателями моложе его он иначе
вел себя, но из наших сношений (с 1864 по 1882 год) я вынес вот такой именно вывод. Если позднее случалось вызывать в нем разговорчивость,
то опять-таки на
темы его собственного писательства, его переживаний, знакомств и встреч, причем он выказывал себя всегда блестящим рассказчиком.
Дюма, сделавший себе репутацию защитника и идеалиста женщин, даже падших ("Дама с камелиями"), тогда уже напечатал беспощадный анализ женской испорченности — роман"Дело Клемансо"и в своих предисловиях к пьесам стал выступать в таком же духе. Даже тут, в присутствии своей супруги, он не затруднился
повести разговор на
тему безыдейности и невежественности светских женщин… и в особенности русских. У него вырвалась, например, такая подробность из их интимной жизни...