Часы
1876
XXI
«И в самом деле, — размышлял я, идучи к Латкиным, — как же это я не заметил Раисы? Куда она делась? Должна же она была видеть…»
И вдруг я вспомнил: в самый момент Давыдова падения у меня в ушах зазвенел страшный, раздирающий крик…
Уж не она ли это? Но как же я потом ее не видел?
Перед домиком, в котором квартировал Латкин, расстилался пустырь, заросший крапивой и обнесенный завалившимся плетнем. Едва перебрался я через этот плетень (ни ворот, ни калитки не было нигде), как моим глазам представилось следующее зрелище. На нижней ступеньке крылечка, перед домом, сидела Раиса; облокотившись на колени и подперев подбородок скрещенными пальцами, она глядела прямо в упор перед собою; возле нее стояла ее немая сестричка и преспокойно помахивала кнутиком; а перед крыльцом, спиной ко мне, в изорванном и истасканном камзоле, в подштанниках и с валенками на ногах, болтая локтями и кривляясь, семенил на месте и подпрыгивал старик Латкин. Услышав мои шаги, он внезапно обернулся, присел на корточки — и, тотчас подскочив ко мне, заговорил чрезвычайно быстро, трепетным голосом, с беспрестанными: чу, чу, чу! Я остолбенел. Я давно его не видал и, конечно, не узнал бы его, если б встретился с ним в другом месте. Это сморщенное, беззубое, красное лицо, эти круглые, тусклые глазки, взъерошенные седины, эти подергиванья, эти прыжки, эта бессмысленная, косноязычная речь… Что это такое? Что за нечеловеческое отчаяние терзает это несчастное существо? Что за «пляска смерти»?
— Чу, чу, — лепетал он, не переставая корчиться, — вот она, Васильевна, сейчас, чу, чу, вошла… Слышь! кор… рытом по крышке (он хлопнул себя рукою по голове) — и сидит этак лопатой и косая, косая, как Андрюшка; косая Васильевна! (Он, вероятно, хотел сказать: немая.) Чу! косая моя Васильевна! Вот они обе теперь на одну корку… Полюбуйтесь, православные! Только у меня и есть эти две лодочки! А?
Латкин, очевидно, сознавал, что говорил не то, неладно, и делал страшные усилия, чтобы растолковать мне, в чем было дело. Раиса, казалось, не слышала вовсе, что говорил ее отец, а сестричка продолжала похлопывать кнутиком.
— Прощай, брильянтщик, прощай, прощай! — протянул Латкин несколько раз сряду, с низкими поклонами, как бы обрадовавшись, что поймал наконец понятное слово.
У меня голова кругом пошла.
— Что это все значит? — спросил я какую-то старуху, выглядывавшую из окна домика.
— Да что, батюшка, — отвечала та нараспев, — говорят, человек какой-то — и кто он, господь его знает — тонуть стал, а она это видела. Ну, перепугалась, что ли; пришла, однако… ничего; да как села на рундучок [Рундучок, рундук – здесь: крыльцо.] — с той самой поры вот и сидит, как истукан какой; хоть ты говори ей, хоть нет. Знать, ей тоже без языка быть. Ахти-хти!
— Прощай, прощай, — повторял Латкин все с теми же поклонами.
Я подошел к Раисе и остановился прямо перед нею.
— Раисочка, — закричал я, — что с тобою?
Она ничего не отвечала; словно и не заметила меня. Лицо ее не побледнело, не изменилось — но какое-то каменное стало, и выражение на нем такое… как будто вот-вот сейчас она заснет.
— Да косая же она, косая, — лепетал мне в ухо Латкин.
Я схватил Раису за руку.
— Давыд жив, — закричал я громче прежнего, — жив и здоров; жив Давыд, ты понимаешь? Его вытащили из воды, он теперь дома и велел сказать, что завтра придет к тебе… Он жив!
Раиса как бы с трудом перевела глаза на меня; мигнула ими несколько раз, все более и более их расширяя, потом нагнула голову набок, понемногу побагровела вся, губы ее раскрылись… Она медленно, полной грудью потянула в себя воздух, сморщилась как бы от боли и, с страшным усилием проговорив: «Да… Дав… жи… жив», — порывисто встала с крыльца и устремилась…
— Куда? — воскликнул я.
Но, слегка похохатывая и пошатываясь, она уже бежала через пустырь…
Я, разумеется, пустился за нею, между тем как позади меня поднялся дружный старческий и детский вопль Латкина и глухонемой… Раиса мчалась прямо к нам.
«Вот выдался денек! — думал я, стараясь не отставать от мелькавшего передо мною черного платьица… — Ну!»