Железная воля
1876
XXIII
Только что духовенство, гости и сама вдова, засыпав на кладбище мерзлою землею могилу Сафроныча, возвратились в новый дом Марьи Матвеевны и сели за поминальный стол, как дверь неожиданно растворилась, и на пороге показалась тощая и бледная фигура Пекторалиса.
Его здесь никто не ждал, и потому появление его, разумеется, всех удивило, особенно огорченную Марью Матвеевну, которая не знала, как ей это и принять: за участие или за насмешку? Но прежде чем она выбрала роль, Гуго Карлович тихо и степенно, с сохранением всегдашнего своего достоинства, объявил ей, что он пришел сдержать свое честное слово, которое давно дал покойному, — есть блины на его похоронном обеде.
— Что же, мы люди крещеные, у нас гостей вон не гонят, — отвечала Марья Матвеевна, — садитесь, блинов у нас много расчинено. На всю нищую братию ставили, кушайте.
Гуго поклонился и сел, даже в очень почетном месте, между мягким отцом Флавианом и жилистым дьяконом Саввою.
Несмотря на свои несколько заморенный вид, Пекторалис чувствовал себя очень хорошо: он держал себя как победитель и вел себя на тризне своего врага немножко неприлично. Но зато и случилось же здесь с ним поистине курьезное событие, которое достойно завершило собою историю его железной воли.
Не знаю, как и с чего зашло у них с дьяконом Саввою словопрение об этой воле — и дьякон Савва сказал ему:
— Зачем ты, брат Гуго Карлович, все с нами споришь и волю свою показываешь? Это нехорошо…
И отец Флавиан поддержал Савву и сказал:
— Нехорошо, матинька, нехорошо; за это тебя бог накажет. Бог за русских всегда наказывает.
— Однако я вот Сафроныча пережил; сказал — переживу, и пережил.
— А что и проку-то в том, что ты его пережил, надолго ли это? Бог ведь за нас неисповедимо наказывает, на что я стар — и зубов нет, и ножки пухнут, так что мышей не топчу, а может быть, и меня не переживешь.
Пекторалис только улыбнулся.
— Что же ты зубы-то скалишь, — вмешался дьякон, — неужели ты уже и бога не боишься? Или не видишь, как и сам-то зачичкался? Нет, брат, отца Флавиана не переживешь — теперь тебе и самому уже капут скоро.
— Ну, это мы еще увидим.
— Да что «увидим»? И видеть-то в тебе стало уже нечего, когда ты весь заживо ссохся; а Сафроныч как жил в простоте, так и кончил во всем своем удовольствии.
— Хорошо удовольствие!
— Отчего же не хорошо? — как нравилось, так и доживал свою жизнь, все с примочечкой, все за твое здоровье выпивал…
— Свинья, — нетерпеливо молвил Пекторалис.
— Ну вот уже и свинья! Зачем же так обижать? Он свинья, да пред смертью на чердаке испостился и, покаясь отцу Флавиану, во всем прощении христианском помер и весь обряд соблюл, а теперь, может быть, уже и с праотцами в лоне Авраамовом сидит да беседует и про тебя им сказывает, а они смеются; а ты вот не свинья, а, за его столом сидя, его же и порочишь. Рассуди-ка, кто из вас больше свинья-то вышел?
— Ты, матинька, больше свинья, — вставил слово отец Флавиан.
— Он о семье не заботился, — сухо молвил Пекторалис.
— Чего, чего? — заговорил дьякон. — Как не заботился? А ты вот посмотри-ка: он, однако, своей семье и угол и продовольствие оставил, да и ты в его доме сидишь и его блины ешь; а своих у тебя нет, — и умрешь ты — не будет у тебя ни дна, ни покрышки, и нечем тебя будет помянуть. Что же, кто лучше семью-то устроил? Разумей-ка это… ведь с нами, брат, этак озорничать нельзя, потому с нами бог.
— Не хочу верить, — отвечал Пекторалис.
— Да верь не верь, а уж дело видное, что лучше так сыто умереть, как Сафроныч помер, чем гладом изнывать, как ты изнываешь.
Пекторалис сконфузился; он должен был чувствовать, что в этих словах для него заключается роковая правда, — и холодный ужас объял его сердце, и вместе с тем вошел в него сатана, — он вошел в него вместе с блином, который подал ему дьякон Савва, сказавши:
— На тебе блин и ешь да молчи, а то ты, я вижу, и есть против нас не можешь.
— Отчего же это не могу? — отвечал Пекторалис.
— Да вон видишь, как ты его мнешь, да режешь, да жустеришь.
— Что это значит «жустеришь»?
— А ишь вот жуешь да с боку на бок за щеками переваливаешь.
— Так и жевать нельзя?
— Да зачем его жевать, блин что хлопочек: сам лезет; ты вон гляди, как их отец Флавиан кушает, видишь? Что? И смотреть-то небось так хорошо! Вот возьми его за краечки, обмокни хорошенько в сметанку, а потом сверни конвертиком, да как есть, целенький, толкни его языком и спусти вниз, в свое место.
— Этак нездорово.
— Еще что соври: разве ты больше всех, что ли, знаешь? Ведь тебе, брат, больше отца Флавиана блинов не съесть.
— Съем, — резко ответил Пекторалис.
— Ну, пожалуйста, не хвастай.
— Съем!
— Эй, не хвастай! Одну беду сбыл, не спеши на другую.
— Съем, съем, съем, — затвердил Гуго.
И они заспорили, — и как спор их тут же мог быть и решен, то ко всеобщему удовольствию тут же началось и состязание.
Сам отец Флавиан в этом споре не участвовал: он его просто слушал да кушал; но Пекторалису этот турнир был не под силу. Отец Флавиан спускал конвертиками один блин за другим, и горя ему не было; а Гуго то краснел, то бледнел и все-таки не мог с отцом Флавианом сравняться. А свидетели сидели, смотрели да подогревали его азарт и приводили дело в такое положение, что Пекторалису давно лучше бы схватить в охапку кушак да шапку; но он, видно, не знал, что «бежкб не хвалят, а с ним хорошо». Он все ел и ел до тех пор, пока вдруг сунулся вниз под стол и захрапел.
Дьякон Савва нагнулся за ним и тянет его назад.
— Не притворяйся-ка, — говорит, — братец, не притворяйся, а вставай да ешь, пока отец Флавиан кушает.
Но Гуго не вставал. Полезли его поднимать, а он и не шевелится. Дьякон, первый убедясь в том, что немец уже не притворяется, громко хлопнул себя по ляжкам и вскричал:
— Скажите на милость, знал, надо как здорόво есть, а умер!
— Неужли помер? — вскричали все в один голос.
А отец Флавиан перекрестился, вздохнул и, прошептав «с нами бог», подвинул к себе новую кучку горячих блинков. Итак, самую чуточку пережил Пекторалис Сафроныча и умер бог весть в какой недостойной его ума и характера обстановке.
Схоронили его очень наскоро на церковный счет и, разумеется, без поминок. Из нас, прежних его сослуживцев, никто об этом и не знал. И я-то, слуга ваш покорный, узнал об этом совершенно случайно: въезжаю я в день его похорон в город, в самую первую и зато самую страшную снеговую завируху, — как вдруг в узеньком переулочке мне встречу покойник, и отец Флавиан ползет в треухе и поет: «святый боже», а у меня в сугробе хлоп, и оборвалась завертка. Вылез я из саней и начинаю помогать кучеру, но дело у нас не спорится, а между тем из одних дрянных воротишек выскочила в шушуне баба, а насупротив из других таких же ворот другая — и начинают перекрикиваться:
— Кого, мать, это хоронят?
А другая отвечает:
— И-и, родная, и выходить не стоило: немца поволокли.
— Какого немца?
— А что блином-то вчера подавился.
— А хоронит-то его отец Флавиан?
— Он, родная, он, наш голубчик: отец Флавиан.
— Ну, так дай бог ему здоровья!
И обе бабы повернулись и захлопнули калитки.
Тем Гуго Карлыч и кончил, и тем он только и помянут, что, впрочем, для меня, который помнил его в иную пору его больших надежд, было даже грустно.