Детские годы
1874
XXXI
Описанное мною событие имело свои большие последствия, которые не могли долго скрываться: Серж сделался ежедневным гостем дома Альтанских, он у них обедал, у них сидел вечера и вообще проводил у них почти все свое время.
Я очень скоро узнал об этом, но молчал и ничего не говорил maman, от которой это также не скрылось и заставило ее сильно страдать. Она была так сконфужена, что даже перестала писать Филиппу Кольбергу, а только стала очень часто нюхать спирт и проливать на сахар гофманские капли. К этому подоспела простуда, и maman заболела. Тут Христя меня удивила: она была до того к нам невнимательна, что даже не приходила навестить maman. С того вечера, как я отдал Сержу ее записку, она почти совсем не появлялась в нашем доме, но старик Альтанский ходил к нам по-прежнему, и в нем вообще не было заметно ни малейшей перемены ни в каком отношении: он был так же спокоен, так же, как и прежде, шутил и так же занимался со мною классиками и математикой.
Частые визиты женатого Сержа к Христе, по-видимому, не смущали старика и даже, может быть, совсем не останавливали на себе его внимания, как некогда не останавливало внимания исчезновение этого молодого человека. Христя теперь, как и всегда, пользовалась неограниченнейшею свободою — и я страшился, что покровительствуемая этою свободою страстная ее любовь, вероятно, сделала в это время большие и бесповоротные шаги. Наблюдая мою мать, я подозревал, что и она опасается точно того же. Мне даже казалось, что это, собственно, было и причиною ее болезни.
Я и не ошибался.
Однажды Альтанский присел после занятий со мною к изголовью maman, сказав:
— Ах, я и позабыл: у меня есть к вам записочка от дочери.
И он подал maman распечатанную записку, которую та взяла дрожащими руками и, пробежав ее, потребовала у меня свой бювар, сунула туда полученную записку и, написав ответ, велела мне его запечатать.
Я взял бювар в свою комнату и имел нескромность прочесть и Христину записку и материн ответ. Христя писала следующее:
«Катерина Васильевна! Вы должны иметь обо мне самое дурное мнение, и мне хочется сказать вам, что я его вполне стою: я пропала! Мое последнее поведение всякому дает право думать обо мне как о самой недостойной женщине — и я сама прежде всего считаю себя недостойною доброго расположения и сообщества такой почтенной и горячо мною любимой женщины, как вы. Вот почему я не иду к вам — и, зная, что вы больны по причине, которую боюсь отгадать, решилась просить вас об одном: не считайте меня холодною и неблагодарною, не умеющею понимать и ценить вашей расположенности».
Maman на это отвечала коротким словом: «Приди ко мне, друг мой, моя милая Христя, я люблю тебя, я жду тебя со всем нетерпением и встречу тебя с верным тебе сердцем».
Я запечатал это письмо и отдал его Альтанскому, а не более как спустя один час в сенях наших дверей послышался стук щеколды, и в дверях залы появилась Христя.
Она была одета очень небрежно, в каком-то старом черном изношенном платье, и покрыта с головы таким же черным платком; но лицо ее, хотя и было бледнее обыкновенного, казалось спокойным и даже счастливым.
Застав меня одного в зале, она, ни слова не говоря, подала мне руку, улыбнулась и поцеловала меня в лоб; я ей хотел что-то сказать, но она закрыла мне рот и пошла скорыми шагами к матушкиной комнате, но вдруг на самом пороге двери остановилась, закрыла ладонями глаза и опустилась на колени.
— Боже мой! друг мой! Христя! Ты ли это? — воскликнула, быстро вскочив и севши в кровати, maman.
— Да; это я… посмотрите на меня, бога ради! — отвечала, не поднимаясь и не открывая глаз, девушка.
— Зачем же ты там стала? О господи! Иди, иди ко мне, или я не выдержу…
— Вы меня не презираете?
— Нет, нет: я жалею тебя, я люблю тебя, я хочу плакать с тобой!
Христя вскочила и, бросившись к maman, обняла ее, а я поспешил уйти в свою комнату и запер за собою двери.
Я долго сидел у себя, тяжело облокотясь головою на руки, и думал, что это за свет, что его за законы, ради которых лучшее гибнет, принося себя в жертву худшему, — и в душе моей восставало смутное недовольство жизнью, которой я не понимал, но уже был во вражде с нею за эту Христю. Я понимал, что она сделала, и она мне казалась героинею — и притом такою искреннею, такою прекрасною, что я готов был за нее умереть; а когда я перестал философствовать и сделался снова свидетелем разговора, который она вела с матушкою, добрые чувства мои к ней еще более усилились.
Христя не приводила никаких аргументов в свое оправдание: она все брала на себя и говорила только одно, что она «не могла» совладеть с собою.
— Как же ты думаешь теперь жить?
— Никак. Зачем думать: ничего не выдумаешь.
— Но твой отец?
— Отец мой меня любит.
— Но его годы, его взгляды…
— Не смущайте меня: я теперь счастлива, я любима, и вы меня не отвергаете — а более мне ни до кого нет дела.
— А общество, а свет?
— А что они мне дали? чем я им обязана? Не говорите мне о них: их суд мне не нужен; я чувствую наслаждение презирать его.
— Мой друг, это не так легко.
— Легко ли, трудно ли, мне об этом теперь уже поздно думать.
— А собственная совесть?
— Совесть? она чиста. Я никого не погубила и не погублю: я отреклась от прав на почет и уважение и взяла себе бесславие — и я снесу его.
— Зачем?
— Чтобы сделать хоть немного счастливее того, кого я люблю и кто свыше меры несчастлив.
— А бог! а бог! ты забыла о нем, мое бедное дитя?
— Чей бог?
— Мой, твой, бог твоего отца.
— Бог ваш меня простит, потому что вы, будучи его творением, меня простили.
— Словом, ты не чувствуешь в своем сердце на себя никакой грозы?
— Никакой.
— И ничего не боишься?
— Ничего ровно. Я счастлива.
— О боже! — воскликнула maman. — Как прав, как прав мой друг, который предрекал мне все это!
— О ком вы говорите?
— Ты его не знаешь: его здесь нет.
— Его здесь нет; но я все равно его знаю: это тот, кого зовут Филипп Кольберг?
— Да; это он.
— Что он вам предрекал на мой счет?
— Когда мы познакомились с тобой и я писала ему об этом и описывала твое положение и твой характер, он отвечал мне: «Остерегайтесь поддерживать гордость этой девушки: такие характеры способны к неудержимым жертвам — и в этой жертве все их оправдание». Я его не послушалась, я укрепляла в тебе твою решимость отказать Сержу, потому что я предвидела твое положение в этой напыщенной семье…
— И не жалейте об этом, — перебила Христя, — вы укрепили меня в самую важную минуту и спасли меня от положения тяжкого, которого я бы не снесла — и умерла бы ненавистною себе и ему; меж тем как теперь я счастлива и умру счастливою.
— К чему же речь о смерти?
— О! я скоро, очень скоро умру!
— Зачем такая мысль?
— Она меня радует: я хочу умереть скорей, скорей…
— Зачем?
— Зачем? О, вы ли об этом спрашиваете? затем, чтобы не надоесть и… умереть любимою! Неужто вы не чувствуете, какое это блаженство?
Maman промолчала.
— О, я жалею вас, если вы этого не знаете, — продолжала девушка.
— Нет, я это знаю, — ответила тихо maman, — но…
— Но, я знаю, что вы скажете, — перебила Христя, — вы скажете, что можно умереть любимою, сохранив себе уважение, то есть не сделавшись любовницею?
— Да.
— Отвечу вам: пускай это вместит, кто может; я же не могла, и спросите этого доброго Кольберга… Я думаю, что он добрый?
— Как ангел.
— И он, конечно, умен?
— О, очень умен.
— Ну так спросите его: осудит ли он меня или нет, что я пожертвовала собою, зная все… зная даже то, что меня долго любить не будут. Но я вам говорю: я предупрежду это несчастие и умру любимая.
— Какая ты славная и какая несчастная, Христя!
Она засмеялась и проговорила:
— Славная? да, я прославилась; молчите обо мне: прячьте мою славу, пока ее не выдаст всем мое открытое бесславие.
Вышла пауза — и я понимал, что они в это время должны были молча глядеть друг на друга: мать моя с ужасом, а Христя со спокойствием, которое вызывало этот ужас.
Я стал тихонько на колени перед висевшим в моей комнате изображением Христа и, горько рыдая, просил его:
— Омой, омой грех ее твоею кровию.
Более я ничего об этом дне не помню.