Детские годы
1874
XXIX
Я, разумеется, поняв, что речь, сделав такой рикошет против воли автора, касается не любви Христи к моей maman, а чувств ее к другому лицу, сказал:
— Христя! милая Христя!.. прошу вас — успокойтесь! Может быть, все устроится.
С этим я подал ей воды, которой она выпила несколько глотков и, возвратив мне стакан, поникла головою на руку и, крепко почесав лоб, проговорила:
— Ничто не может устроиться: я сама все расстроила.
— Зачем же вы расстроили?
— Так было надо: ваша maman все знает. Так было надо… и я о том не жалею; но когда мне по нотам расписывают: как это надо терпеть, — в меня входит бес, и я ненавижу всех, кто может то, чего я не могу… Это низко, но что с этим делать, когда я не могу! Я им завидую, что они дошли до того, что один пишет: «Gnaedige Frau», [Милостивая государыня (нем.).] а другая, утешаясь, отвечает: «Ich sehe, Sie haben sich in Allem sehr vervollkommnet». [Я вижу, что вы во всем очень усовершенствовались (нем.).]
Христя произнесла обе эти немецкие фразы с напыщенною декламацпею, с какою говорят немецкие пасторы и актеры, и, нетерпеливо топнув ногой, докончила:
— А я родом не така! Да, я не такая, я этого не могу: я оторвала от сердца все, что могла оторвать; а что не могу, так не могу. Отказаться можно, а перестать любить нельзя, когда любится.
— Это правда.
— Ага! вот то-то и есть, что правда! А любишь, так никак себя и не усмиришь.
— Да и не усмиряйте.
— Да я и не стану. О, вы мне поверьте! — добавила Христя, неожиданно улыбнувшись и протягивая мне руку: — вы непременно будете несчастный человек, да что же! — это и прекрасно.
Я рассмеялся.
— Да, так, — продолжала Христя. — Да и о чем хлопотать: все равно и они несчастны. Они прекрасные люди, только немножко трусы: им все Erwägung [Здесь: осторожность, благопристойность, общественное уважение (нем.).] снится, а все это вздор; мы будем смелее, и пусть нас не уважают. Не правда ли? Если мы никому не делаем зла, — пусть нас не уважают, а мы всё будем любить то, что любили. Так или нет?
— Право, Христя, не знаю.
— Вздор; убей меня бог, знает! — отнеслась она безлично с веселыми, вверх устремленными глазами, которые вслед за тем быстро вперила в мой взгляд и с комическою настойчивостью произнесла:
— Dites moi tout се que vous aimez. [Скажите мне, что вы любите (франц.).]
— Tout le monde, [Весь мир (франц.).] — отвечал я.
— Ну а я этот tout le monde терпеть не могу: лживый, гнусный, лицемерный — ни во что не верит и все притворяется… Фуй, гадость! Я люблю знаешь кого?
Я кивнул головой.
— Да, — отвечала на этот знак Христя, — я его люблю — очень, очень люблю; а он скверный человек, нехороший, чепурной, ему деньги нужны, он за деньги и женится, но со мною бы никогда не был счастлив, потому что я простая, бедная… Да, да, да… он только не знал, как от меня отвязаться… Что же, я ему помогла!
— Я это знаю, как вы сделали.
— Знаешь?!
— Да.
Я рассказал ей, как подсмотрел и подслушал ее разговор с Сержем.
— Ну да, — отвечала она спокойно, — я все ему соврала на себя. Никого я, кроме его, не люблю, но это так нужно, пусть его совести полегчает. Ему нужно… Он не может не жить паном — и пусть живет; пусть его все родные за это хвалят, что он меня бросил. А они врут, бо он меня не бросит; бо я хороша, я честная женщина, а его невеста поганая, дрянная, злая… тпфу! Он не ее, а меня любит; да, меня, меня, и я это знаю, и хоть он какой ни будь, а я все-таки его люблю, и не могу не любить, и буду любить. И что мне до всякого Erwägung? Тпфу!.. я над собой вольна и что хочу, то и сделаю.
Я несмело спросил: что такое она хочет сделать? Но Христя молча улыбнулась и, сделав гримаску, сказала:
— Вот я яка!..
Она обращалась со мною странно: вполовину как с ребенком, лепету которого не придают большого значения; вполовину как с другом, от которого ждала сочувствия и отзыва.
Эта откровенность после пасмурной речи, которою начался наш разговор, увлекала меня за Христею в ее внутренний мир, где она жила теперь вольная, свободная и чем-то так полно счастливая, что я не мог понять этого счастья.
— Полно же; слышите вы: годи нам журитися — пусть лихо смеется!.. Он женится… он женится, — повторила она как бы с угрозою и, стукнув рукою, добавила: — а ко мне вернется.
Этот вечно памятный мне разговор с Христей, который она вела со мною под тягостнейшими впечатлениями своей неласковой доли и притом незадолго до катастрофы, которую пророчески назнаменовала себе, произвел на меня такое сильное впечатление, что когда я пришел домой, матушка, сидевшая за писанием, взглянув на меня, спросила:
— Ты видел Христю?
— Да, maman.
— Что с нею?
— Кажется, ничего.
Maman вздохнула, хрустнула тонкими пальцами своих рук и приказала подавать мне обедать, сама не села за стол, но продолжала писать.
«Конечно, к Филиппу Кольбергу, — подумал я, впервые сидя один за обеденным столом. — Верно, Христя с матушкою говорила еще откровеннее, чем со мной, — и вот эта теперь все описывает. Что это, в самом деле, за странная переписка?»
Я уже в глубине души словно смеялся над этою перепискою — и, получив на другой день конверт со знакомою надписью, подумал, что если в самом деле матушка заботится о том, чтобы всех, кого она любит, воспитывать и укреплять в своем духе, то она едва ли в этом успевает. По крайней мере Христя серьезно шла бунтом против ее морали, да и я чувствовал, что я… тоже склонен взбунтоваться.