Басурман (Лажечников И. И., 1838)

Глава II

РОДИМЕЦ ХУДОЖНИКА

Любовник, когда он видит смерть обожаемой женщины, мать, разлученная навеки с дочерью, отец, отверженный неблагодарными детьми, изгнанник, который не может обнаружить клеветы, все эти несчастливцы не знают тех страданий, какие испытывает художник, когда, непризнанный, он переходит в вечность.

«Ролла во Флоренции», Лафон

— Милый, ах, милый Антон! спаси отца моего! — вскричал сын Аристотеля, вбежав в комнату.

— Что с ним сделалось? — спросил лекарь, целуя малютку. — Да ты сам в крови?

— Ушиб немного висок… упал с лестницы… пройдет… Но отец, отец! ах, что с ним будет! Вот уж сутки не пьет, не ест, не спит, все бредит, жалуется, что ему не дают подняться до неба… Давеча к утру закрыл глаза; подошел я к нему на цыпочках, пощупал голову — голова горит, губы засохли, грудь дышит тяжело… откроет мутные глаза, смотрит и не видит и говорит сам с собою непонятные речи. Теперь сидит на площади, на кирпичах, что готовят под Пречистую, махает руками и бьет себя в грудь.

— Успокойся. Это ничего, душа моя… какое-нибудь огорчение художника. Пойдем к нему и посмотрим, что надо с ним сделать.

Они поспешили выйти и почти бегом направили путь свой к развалинам Успенского собора.

Художника застали еще в том положении, в каком оставил его Андрюша. Голова его не была покрыта, ветерок развевал беспорядочно длинные волосы, в мутных глазах изображалось отчаяние; золотая цепь с гривною, дар великого князя, лежала задом наперед. Между грудами камня он казался живою развалиной. С приходом лекаря ироническая улыбка пробежала по губам его.

— Откуда? — спросил он, обращаясь к Антону. — Не из двора ль господина всея Руси? Что? чай, лечил попугаев, кошек великокняжеских? Польза вперед изящного! Так и должно быть. Лечи, лечи, брат, это здоровее, нежели тягаться за тайнами неба! И языки смотрел у царедворцев?.. А?.. В здоровом положении?.. По-прежнему намазаны медом, когда надо говорить горькую истину, по-прежнему — ядом, когда надо защищать угнетенных?.. Насыпал бы на них негашеной извести, вытянул бы их горячими клещами до второго пришествия! Пигмеи!.. Что, господин лекарь, черпальщик живой и мертвой воды, теперь пришел посмотреть на унижение художника, посмеяться, как рука невежества свалила разом все лучшие мечты его, которыми он хотел на небо?.. Смотри, любуйся!.. Чай, смешно?.. Не насмехайся заранее; подожди, та же участь ждет тебя!

— Мы пришли утешить тебя, помочь тебе своею любовью, — сказал Антон, тронутый до слез. — Ты не узнаешь детей своих?

— Помочь?.. Поздно!.. (Аристотель покачал головой.) Нет у меня детей!.. Посмотрите, вот было мое создание, мое детище (он указал на разорванные клочки чертежа, рассыпанные кругом). Это гроб его. Похороните меня здесь, с ним вместе. Гроб, ничтожество, вот что меня ждет!.. Я хотел создать им храм, храм богу, понимаете ли? Куда им! Им надо пушки, колокола, чем огромнее, тем лучше, чем звучнее, тем изящней! Хорошо, смастерю им колокол, чтобы гудел про весь мир об их невежестве, чтобы зычал, как они завлекли меня сюда на приманку небесную и вместо нее засыпали мне глаза песком, известью. Вылью им из меди пушку в две версты, поставлю ее против этого городишка — все в развалины, все в прах, и живое, и мертвое!.. О, тогда я остануть один. Никто не помешает мне созидать храм. Я могу еще собрать части его: он тут еще (Аристотель ударил себя кулаком по голове и в грудь), тут, пока я жив. Тогда из развалин построю храм живому богу: пускай народы придут издалече поклоняться ему в этой огромной пустыне!

Горько было Андрюше слышать безумную речь отца. Он сидел на камне возле него, целовал его руки и обливал их слезами. Желая хоть сколько-нибудь поправить и заставить извинить беспорядок его наружности, унижающий родного старика в глазах прохожих, он скинул, будто от жара, шапочку, чтобы подпариться ему, и поправил на нем цепь. Аристотель взглянул на него с участием.

— Поправь, поправь, дитя мое, — сказал он, гладя сына по голове. — Это дорогая, высокая награда за обжигу кирпича, за мосты, за большую пушку! Тебе ж достанется в наследство с именем литейщика и муровщика!.. (Немного подумав и покачав головою.) Не о такой награде думал я, когда ехал сюда: цепью бессмертных годов думал украсить свое имя; славное имя Аристотеля-художника, создателя храма, хотел я оставить тебе в наследство. (Он остановился и заплакал.) Благодарю бога, удержался хоть тебя сделать художником. Помнишь, Антон? ты упрекал меня за это.

Лекарь видел в слезах своего друга добрый знак; обрадованный также, что речь склонилась на Андрюшу, он старался поддержать ее.

— Не упрекал, добрый друг мой, — сказал он, — а спрашивал только о назначении твоего сына. Не будь неблагодарен к милостям творца: для фамилии Фиоравенти он был щедр на великие уделы. Брат твой знаменитый врач; обетованная земля изящного, Италия, чтит в тебе великого художника; сыну твоему выпал жребий воина. Кто знает, какими великими подвигами не означится этот жребий! Ты, конечно, поступил благоразумно, предоставив ему путь, открытый ему так широко самою судьбою и отважным характером его. Не всем идти по одной дороге.

В это время на небе насупилась туча, ветер завыл, будто прорванная плотина, и стал прохватывать художника. Он ощупал голову. Андрюша предупредил его и подал берет, который за ним нес, когда отец выходил из дому, а потом положил недалече от него, между камнями. Аристотель накрыл голову.

— Будет сильный дождь, — сказал сын его.

— Укроемся у меня, — подхватил Антон и подал руку художнику. Этот не противился и молча, как покорное дитя, последовал за ним, но прежде посмотрел на лоскуты чертежа. Ему как бы жаль было, что их намочит дождем. Андрюша понял взгляд отца, подобрал лоскуты и бережно положил их к себе за пазуху.

— Да, хорошо, умно сделано! — говорил Аристотель грустным голосом, идя к своему другу.

Он остался ночевать у Антона и целые сутки пробыл в тревожном состоянии духа и тела. Речи его большею частию были несвязны. Наконец он стал приходить в себя, а когда образумился, начал охуждать свое назначение. Так, или почти так, говорил он своему молодому другу:

— Ты не знаешь, Антон, что такое жизнь художника! Еще дитя, он тревожится непонятными, тяжкими думами; ему гений-сфинкс задал уж свои загадки; в нем засел уж Прометеев ворон и растет вместе с ним. Товарищи играют, веселятся; они готовят на зрелые лета воспоминания о райских днях детства, которых дважды не бывает: придет время, он будет помнить одни мучительные грезы этого возраста. Настанет юность: для других это время любви, связей, разгул, пир жизни; для художника их нет. Дикарь, отступник общества, он бежит красавиц, бежит веселия в пустыню своей души и там, в тоске неизъяснимой, в слезах вдохновения, на коленах перед своим идеалом, молит его сойти на землю, в его скудельную обитель. И ждет он дни, ночи и сохнет по красоте неземной. Горе ему, если она не посетит его! еще большее горе, если посетит! Нежный состав юноши не выдержит ее брачного поцелуя; ее удел — союз с богами, и земной уничтожится в ее объятиях. Не говорю об учении, о заготовке механической. И тут на каждом шагу вещественность цепляется за тебя, ставит тебе преграды: проводит безобразную жилу на мраморе твоего болвана, мешает сажу в твой кармин, путает воображение сетью уродливых чисел и формул, велит быть рабом у маляра или каменотесца. А что ждет тебя, когда выйдешь победителем из этой школы механики, когда успеешь сбросить с себя тяжкую суму тысячи ненужных правил, которые педантизм навалит на тебя, когда возьмешь на выбор только те законы, которые так просты и единичны?.. Что ждет тебя тогда? Опять вещественность! Бедность, нужды, труд заказной, оценщики, соперники — эта вся голодная стая, которая разом налетит на тебя и готова разорвать, лишь только узнает, что ты чистый сосуд дара божьего. Душа твоя хочет творить, а тут желудок требует куска хлеба, вдохновение подвязало тебе крылья, а тело просит не только прикрыть наготу свою обычною покрышкой, но и тонкого сукна, шелка, бархата, чтобы явиться перед судьями твоими в приличной одежде, без которой тебя не примут, ты и твое произведение умрете в неизвестности. Чтобы достать пропитание, одежду, надо работать: тебе торгаш заказывает анбары и погреба, синьор — конюшни и псарни. Вот наконец приготовил ты себе насущный хлеб, одел прилично свои кости и мясо: вдохновение жаждет своей пищи, просится из твоей души в образы, в формы. Ты творишь, ты сводишь свой идеал в исполнение. Как быстро задвигались колеса твоего существа! Бытие твое удесятерено, пульс твой бьется, как бы ты дышал атмосферой самых высоких гор. Ты тратишь в один день месяцы жизни. Сколько ночей, проведенных без сна, в неразрывной цепи дней, исполненных тревоги! Лучше сказать, нет дней, нет ночей для тебя, нет времен года как для других людей. Кровь твоя то кипит, то леденеет, лихорадка воображения изнуряет тебя. Восторг тебя сожигает, неудача исполнения бесит, терзает на части; тебя мучит то страх людского мнения, то боязнь умереть, не кончив труда. Прибавь неотступную тень славы, которая ходит везде по пятам твоим и не дает тебе минуты покоя. Вот период творчества! Творя, ты жил у подножия высшей красоты. Земные окружают твое произведение, судят, ценят, разбирают по суставам; покровители хвалят орнаменты, величину столбов, тяжесть труда; милостынераздаватели бросают в честь твою жетоны или подползают мышами под чертежи твои и во мраке ночей грызут их. Нет, друг мой, жизнь художника — жизнь мученика!

Так говорил Аристотель, не давая Антону делать ему возражения, за которые этот несколько раз осторожно принимался. Когда ж он успокоился, молодой человек осмелился отвечать ему:

— Незавидное изображение художника сделал ты! Позволь мне сказать, ты снял одну черную сторону картины. Только два, три вопроса, и я замолчу.

— Ожидаю их.

— Разве, творя или, как ты справедливо объяснился, живя у подножия высшей красоты, лобызая края ризы ее, не наслаждался ты в один миг восторгами, которых простой смертный не купит целою жизнью своей? Разве, выполняя свой идеал, не имел сладких, райских минут, которых не хотел бы променять на все сокровища мира? Разве воспоминанием этих минут не был ты счастлив! Мало ли награжден от бога?.. Не свыше ли миллиона подобных тебе?.. Ты грешишь, друг мой!

— Правда, правда, Антонио! — воскликнул художник с чувством, пожимая его руку, — всем этим я наслаждался. И если б мне опять пришлось начинать жизнь свою, если б отдавали мне на выбор радости богача, победителя, царя и мои прошедшие радости, я взял бы опять последние, опять пошел бы смиренною тропою художника. Так мне дано, что мне было надо, чего требовала душа моя еще до появления в этот мир. Но человек странное существо: самолюбие, славолюбие, назови как хочешь, доводит его до безумия. Ему мало самому наслаждаться своим созданием, он хочет, чтобы другие, тысячи наслаждались им; мало ему хвалы современников, он хочет, чтобы потомство, будущие поколения, будущие веки поклонялись ему. Негодуя на краткость своей жизни, он стремится жить и за гробом. Мертвый, под могильным камнем, он не услышит себе ни похвалы, ни осуждения; но терзается заранее, если обречен последним, заранее наслаждается, мечтая, как имя его будет переходить из уст в уста, когда он будет лежать в земле.

— Прекрасное стремление! — сказал Антон. — Без него чем отличить бы человека от животных? без него земля лишилась бы лучшего своего украшения, человечество — лучших своих подвигов.

— Хорошо, хорошо, друг мой! Мы пришли к тому, с чего бы должны начать. Что ж значит стремление к прекрасному без исполнения, высокое, благородное желание жить в веках, чувство самопознания, силы воли, дара в себе, возможности творить достойное бессмертия и не иметь возможности осуществить свое создание в достойных вековых формах?.. Существенность, злая существенность — вот что меня мучит, пожирает! вот что приводит меня в безумие!.. Слушай и осуди меня, если я достоин. Сказывал я тебе, с какими высокими, пламенными надеждами направил я путь свой в Московию, от каких богатых предложений отказался, чтобы осуществить эти надежды. Ни дружба дожа Марчелли, ни усердные зазывы других итальянских властителей, ни моления родных и друзей, ни будущность в неизвестной земле, которою меня пугали, ничто не остановило меня. Я оставил свое отечество с его благословенным небом, пошел в землю далекую, на край света, в снежные сугробы, прельщенный обещаниями, которые льстили моему сердцу, и собственною уверенностью располагать здесь для моего дела средствами, какие только пожелаю. Здесь, единственный художник, лелеемый властями, любовью, уважением народа религиозного, готового на все жертвы для дела церкви, я мечтал осуществить свое создание скорее, чем где-нибудь. Наконец я здесь. Ты знаешь, каких труженических услуг стоило мне приобретение милостей великого князя. Ему служил я, как поденщик; лицо мое опалено порохом, спина преждевременно согнута, на руках мозоли. Такими трудами дошел я, однако ж, до апогеи царских милостей. И любовь народа, черни приобрел я до того, что получаю сам вклады на построение церковное. Сын, которого я отдал этому народу в залог моей преданности, моей верности ему, которого окрестил в русскую веру, помощь моя в ратном деле, строгая жизнь, приготовление грубых материалов, литье пушек, колоколов, самое имя церковного строителя — все доставило мне уважение и любовь русских. Материалов для храма приготовил я много и мог бы еще приготовить во время стройки; десятки тысяч кирпичей ежедневно привозятся даром с заводов моих. Бояре, имеющие избы вокруг Успения, охотно снимают их под церковное место: «Под основание дома божьего готовы мы и себя положить, — говорят они. — Это не то, что ломать церкви под сады». Я мог располагать еще тысячами усердных рук. Казна Иоаннова, обогащенная победами, в которых я немало участвовал, открывает мне свои средства. Все, вместе с новым торжеством по случаю завоевания Твери, давало мне право приступить к выполнению моего создания. Недоставало только слова Иоанна: да будет! Вот третьего дня велено мне было представить ему чертежи свои. Приношу их. Сам великий князь, София и высшая духовная особа моими судьями. С трепетом сердца раскрываю чертежи, объясняю их… Вижу неудовольствие на лице Иоанна, еще большее на лице духовной особы; София смотрела на меня с сожалением и живым участием. «Помилуй, — сказал великий князь, — что это хочешь ты нам выстроить?» — «Храм божьей матери, который был бы ее достоин», — отвечал я. «Храм?.. — возразил Иоанн, — мы хотим дом божий, а ты что нам сделал?.. Ездил ты во Владимир, видел там соборную церковь?» — «Ездил и видел». — «Такую построй, господин Аристотель, только немного побольше и потолще; та для Владимира, а нам для Москвы, понимаешь? За то молвим тебе от всей православной Руси доброе слово и без награды не оставим». — «Когда так, зачем же звал ты славного мастера из Венеции? — сказал я с сердцем, свертывая свои чертежи. — Велел бы построить муровщику любому!» — «Вот ты и прогневался! Постой, покажи опять свои листы» (и стал он снова рассматривать их). «Воля твоя, мудрено что-то, не про нас писано. Кажется, и на бумаге того и гляди задавит тебя». В это время духовная особа посмотрела на чертежи и примолвила: «Совершенная божница латинская!» — «Только не жидовская школа», — возразил я. Духовная особа побледнела. Софья стала защищать меня, говоря, что такой храм будет на удивление чужеземцам, что в самом Константинополе церковь в честь ее святой едва ли будет равняться с ним красотою и величием. Великий князь покачал головой и призадумался. «А сколько сажен человечьих надо под церковь твою?» — спросил он. «Двести», — отвечал я. — «Двести? ты обезумел, Аристотель! Поэтому боярские хоромы помелом, церкви извечные долой». — «Избы твоих бояр и часовни, которые вы называете церквами, конечно, долой. Ломал же ты их для садов княжеских. Если хочешь быть великим государем, надо и делать все великое, достойное удивления народов». — «Ладно; да где мы возьмем столько кирпичей?» — «На моих заводах их много приготовлено, приготовлю их еще больше». — «Откуда ж возьму для Кремля? Не забудь, мне надо поставить стену, ворота, стрельницы». — «Где хочешь, государь, а я готовил кирпич под храм Пречистой, а не для твоих татарских башен». — «Нет, этому не быть, — вскричал в гневе Иоанн, — ты обезумел, Аристотель, на тебя нашел родимец. Много тешил я тебя, а этому не бывать — невмочь. Согну дуб в дугу, да как слажу, чтобы он вырос до неба! И вся Русь только что оперяется, а ты хочешь ощипать у нее последние перья. Гневайся или не гневайся, хочу, чтобы собор Пречистой был строен по образцу владимирского, только попросторней и потолще; чтобы это был дом божий, а не храм, не божница латинская». — «У тебя много фряжских палатных мастеров, прикажи им». — «Хочу, чтобы ты строил». — «Не стану». — «В цепи тебя, — вскричал Иоанн, застучав посохом и пожирая меня разожженными очами, — в цепях будешь строить». — «Буду в цепях строить свой храм, коли дозволишь». — «Хочу дом божий, по образцу владимирского». — «Не буду». — «Иль ты меня не знаешь?» — «Знаю, и не буду». — Я думал, он ударит меня посохом, но только замахнулся — и не ударил. Я вышел от него, хлопнув за собою дверью. И вот тебе цель моих кровавых трудов властителю, вот плоды моих вдохновений, исполнение моих лучших надежд!.. Есть ли от чего с ума сойти?

— Покуда вижу, ты ошибался насчет великого князя, насчет средств его и Руси, — сказал Антон, взявший на этот случай роль советника. — С величием его духа ты соразмерно придавал ему и любовь к изящным искусствам, которую привык находить в князьях Италии. Разве дикарь, как бы умен ни был, переходя из шалаша в мраморные палаты, не испугается и не бежит из них?.. Теперь, если мое желание не слишком самонадеянно, позволь видеть чертежи твои. Доверь их не суду моих познаний, но любви к прекрасному и холодного рассудка. Быть может, знакомство с высокими памятниками зодчества в Италии, знакомство с великими художниками образовали вкус мой до того, что ощупью его пойму то, что другие поймут наукою.

Образумившийся художник с удовольствием согласился на предложение своего молодого друга. Лоскуты чертежей, которых было немного, тотчас разложены на столе и соединены клейким веществом. Но лишь только Антон собирался рассматривать их, явился посланный от великого князя. Он имел дело до одного лекаря и вызвал его в сени. Здесь изъяснил, как беспокоится Иван Васильевич насчет здоровья художника, которого боялся потерять, и передал Антону приказ явиться к нему с удовлетворительным ответом (полагать надо, с ответом, что Аристотель скоро выздоровеет: на то Антон и лекарь, чтобы больные были здоровы; хоть умирай сам, а немощный должен встать, особенно когда приказывает господин всея Руси). «Вот этот родимец, — говорил посланный, — случается с ним не впервые. Было дело, Иван Васильевич сломает избы две, три кругом Успения, и позатихнет палатный мастер. А нынче невмочь стало господину нашему: сломай, видишь, все избы, все церкви извечные и палаты, что в городе. Сам ты рассуди, человек разумный, статочное ли дело!» — Антон не мог не улыбнуться, слушая простосердечное объяснение, но вместе с этим убедился, что требования друга его превышают возможность удовлетворить их. Он уверил посланного в безопасности художника, обещал сделать ему нужную помощь в случае надобности и тотчас после того явиться к великому князю.

Возвратясь в комнату, застал художника с лицом несколько проясневшим. Посылка ли великого князя, дававшая Аристотелю новые надежды (он не мог сомневаться, чтоб эта посылка не была насчет его), или рассматривание чертежей сделали в нем благодетельную перемену, может быть, то и другое вместе, только лекарь застал на губах его улыбку вполне развернувшуюся. Но мало-помалу стала она исчезать, и новые тучи надвинулись на чело его.

— Правда, Антонио, — воскликнул он, — я безумный!

Антон стал рассматривать чертежи. Что он увидел, того язык не перескажет. Может быть, творение, подобное храму святого Петра в Риме, может быть, пантеон христианский, Божественную комедию, сложенную из камня. Знакомый с высокими произведениями художества в Италии, приготовив свое воображение к чему-то необыкновенному, он увидел, что создание Аристотеля перегнало и воображение, и существенность. Долго стоял он перед рисунками, не быв в состоянии дать отчет в своих впечатлениях.

Преддверие храма было мрачно; лишь только входили в него, вас обнимал священный ужас; все там было тяжесть греха, уныние, скорбь, сокрушение. Исполинские четвероугольные столбы из огромных камней, истесанных, источенных ржавчиною веков, окрапленных плеснею времени, наваленных в дивном, гармоническом беспорядке, казалось, складены были всемогущею рукою природы, а не смертного; из сводов, согласного размера со столбами, грозно выглядывали каменные гиганты и готовы были задавить вас; молитвенный стон должен был отдаваться под этими сводами, как вздох из чахлой груди не одного человека, а целого человечества. Сквозь небольшие, беспорядочные расселины, местах в двух, трех, свет солнца ронял скупо свой одинокий луч то на божественный лик распятого Христа, то на плащаницу его, то на лицо Магдалины, облитое слезами. Но чем далее углублялись во внутренность храма, тем легче, светлее, отраднее становилось душе: тут размеры, формы, образы снимали свои вериги, забирали более воздуха, облекались в полусвет надежды, в упование бессмертия. Наконец, приближаясь к позднему отделу, вы теряли более и более земли под ногами своими и погружались в какой-то святой неизримости. Там восседала благодать, там все было эфир, гармония, блеск, радость. Слова не перескажут того, что чувствовал Антон, рассматривая чертежи дивного, тройственного храма.

— Нет, — сказал наконец молодой человек в восторге, которого не в силах был скрыть, — нет, великий художник; ты творил не на земли и только для земных, которые разве долго после нас придут и силою Архимедова рычага заменят миллионы сил человеческих. Самое воображение не в состоянии выдержать величие этого создания и, смущенное, падает перед ним: что ж, когда б оно было выполнено!.. Виноват, скажу тебе горькую истину: прав, сто раз прав русский властитель! Если б он мог постигнуть вполне величие этого здания, он еще более понял бы невозможность осуществить его. Брось, хотя на время, свои надежды — идея твоя далеко перегнала существенность. И не так ли всегда на деле? что создало небо, того земле не выполнить.

Бледный, дрожащий, внимал ему Аристотель, как бы слушал свой смертный приговор. Он готовился к этому приговору и, услыхав его, не мог образумиться.

— Высокий, гениальный мечтатель, житель неба, сошедший на нашу бедную землю, — продолжал молодой человек, взяв холодную руку художника и сжимая ее, — ты ошибся в наших земных расчетах, в наших размерах. Еще более ошибся ты в мечтах осуществить свое создание здесь, на Руси, в теперешнее время. Ты удивляешься, что тебя здесь не поняли: мудрено ль? ты пришел слишком рано. Подумай: Иоанн одарен душою сильною, волею железною, он побеждает время и способы; но он не всемогущ… Вдохнет ли он в себя чувство прекрасного, пламенную любовь к нему до того, чтобы усыновить теперь твое дело? Пожертвует ли для него сокровищами своей казны, отказавшись от других предприятий, которые почитает для себя выгоднее, полезнее? Пожертвует ли тысячами рук своего народа, сотнями домов своих бояр, церквами, которыми дорожит православная Москва? В нем идея силы, созданная для того, чтобы соединить воедино разрозненные части великого целого, исполняет свое назначение; но идея прекрасного ему невнятна или представляется ему смутно и все-таки в образах силы, твердости, узорочности. Послушай меня, сократи размеры своего чертежа вполовину, если не на одну треть. И тогда еще гений изящного и высокого признает твое произведение своим, потомство будет ему удивляться. Но и тогда приготовь к нему властителя русского опытом здания, который приучил бы Иоанна и народ его если не к идее изящного, то хоть к идее величия, который был бы посредником между русскими и тобою. Построй им сначала здание примирения. Оно будет новою жертвою от тебя народу русскому. А там, сократя размеры своего храма, выбери под него место не в Кремле, а на одной из высот московских окружностей. Тогда, полный властелин своего дела, укрепясь средствами человеческими, с помощью божьей создашь памятник себе бессмертный. Для этого можно взять слово с Иоанна.

— Слово Иоанна?.. — воскликнул Аристотель и зарыдал, как ребенок.

— То, что я говорил тебе, до сих пор говорил твоему рассудку. Теперь обращаюсь к твоему сердцу. Отказываясь строить храм Пречистой, не отнимаешь ли у ней один из алтарей ее? Там, где бы ей поклонялись тысячи, где приносили бы ей достойную жертву, ты оставляешь место запустения, беспорядка, нечистоты? Куда девалось чувство христианского смирения?.. О, друг мой, что сделал ты с чувством благочестия, которое тебя всегда отличало?

Эти слова обдали художника невыразимым ужасом.

— Да, я обезумел! — воскликнул он, — воображение затмило мне рассудок, самолюбие погубило во мне все доброе, все святое; не храм господу хотел я строить, а себе, не пречистой — хотел в нем себе поклонения!.. Хуже, чем язычник! Я уподобился израильтянам, ведавшим истинного бога и падавшим перед золотым тельцом. Ты образумил меня, юный, но рассудительный друг! Да, я принесу смиренную жертву, но не великому князю, не русскому народу, а матери божьей. Ей даю обет построить храм, дом божий, как мне приказывают строить, а не такой, какой хотело бы создать мое самолюбие (художник перекрестился). Взгляни, пречистая, милосердым оком на сокрушение моей воли и призри на меня, униженного грешника, с высоты своей.

C трепетом святого восторга он схватил чертежи свои и изорвал их в мелкие лоскуты, потом, рыдая, пал перед иконою божьей матери. Долго лежал он на полу, и, когда поднялся, лицо его, казалось, просияло. Он обнимал своего молодого друга, целовал с нежностью сына, как человек, пришедший домой из дальнего, трудного путешествия. Перелом был силен, но он совершен. Голос веры сделал то, чего не могла сделать ни грозная власть князей, ни сила дружбы, ни убеждения рассудка.

— Теперь, — сказал Аристотель, с твердостью обратясь к лекарю, — иди к великому князю и скажи ему, что я, не цепей убоясь, а исполняя обет пречистой, завтра ж начну строить дом божий, по образцу владимирского.

Известие об излечении Аристотеля от родимца, как русские называли его припадок, обрадовало Ивана Васильевича. Он боялся, чтобы его розмысл и церковный строитель не сошел с ума; добро б еще, когда бы не имели более в нем нужды! Может статься, и в самом деле художник был из числа тех гениальных безумцев, которых надо бы запереть вместе с Тассом и Бетговеном в желтый дом. Но, заметьте, тогда не было домов для призрения умалишенных. Радость свою не мог скрыть Иван Васильевич, благодарил несколько раз лекаря и дал ему слово, когда Аристотель выстроит церковь под Успенье так, как ему, великому князю, хочется, пожертвовать любимым местом за городом и своею казною под новую церковь, которую может палатный мастер созидать по-своему, лишь бы уменьшил размеры чертежа.

На другой день, с приличными духовными обрядами, заложен первый камень под основание Успенской соборной церкви. Вслед за тем начал Аристотель и строить ее по образцу владимирской. С удовольствием заметил он, что тип ее находится в Венеции, именно церковь святого Марка. Но перелом, сделанный в нем победою религиозной воли над славолюбием и лучшими его надеждами, был так силен, что положил его на болезненный одр, с которого нелегко подняли его пособия врача и друга и любовь сына.

В таких обстоятельствах мог ли Антон упомянуть ему о своих надеждах? А кого ж ближе было ему выбрать в сваты, как не Аристотеля?.. Выздоровление художника должно было решить его участь.

Оглавление

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я