Мать (Горький Максим, 1906)

19

Она уже трижды ходила просить свидания с Павлом, и каждый раз жандармский генерал, седой старичок с багровыми щеками и большим носом, ласково отказывал ей.

– Через недельку, матушка, не раньше! Через недельку – мы посмотрим, – а сейчас – невозможно…

Он был круглый, сытенький и напоминал ей спелую сливу, немного залежавшуюся и уже покрытую пушистой плесенью. Он всегда ковырял в мелких белых зубах острой желтой палочкой, его небольшие зеленоватые глазки ласково улыбались, голос звучал любезно, дружески.

– Вежливый! – вдумчиво говорила она хохлу. – Все улыбается…

– Да, да! – сказал хохол. – Они – ничего, ласковые, улыбаются. Им скажут: «А ну, вот это умный и честный человек, он опасен нам, повесьте-ка его!» Они улыбнутся и повесят, а потом – опять улыбаться будут.

– Тот, который у нас с обыском был, он проще, – сопоставляла мать. – Сразу видно, что собака…

– Все они – не люди, а так, молотки, чтобы оглушать людей. Инструменты. Ими обделывают нашего брата, чтобы мы были удобнее. Сами они уже сделаны удобными для управляющей нами руки – могут работать все, что их заставят, не думая, не спрашивая, зачем это нужно.

Наконец ей дали свидание, и в воскресенье она скромно сидела в углу тюремной канцелярии. Кроме нее, в тесной и грязной комнате с низким потолком было еще несколько человек, ожидавших свиданий. Должно быть, они уже не в первый раз были здесь и знали друг друга; между ними лениво и медленно сплетался тихий и липкий, как паутина, разговор.

– Слышали? – говорила полная женщина с дряблым лицом и саквояжем на коленях. – Сегодня за ранней обедней соборный регент мальчику певчему ухо надорвал…

Пожилой человек в мундире отставного военного громко откашлялся и заметил:

– Певчие – сорванцы!

По канцелярии суетливо бегал низенький лысый человечек на коротких ногах, с длинными руками и выдвинутой вперед челюстью. Не останавливаясь, он говорил тревожным и трескучим голосом:

– Жизнь становится дороже, оттого и люди злее. Говядина второй сорт – четырнадцать копеек фунт, хлеб опять стал две с половиной…

Порою входили арестанты, серые, однообразные, в тяжелых кожаных башмаках. Входя в полутемную комнату, они мигали глазами. У одного на ногах звенели кандалы.

Все было странно спокойно и неприятно просто. Казалось, что все издавна привыкли, сжились со своим положением; одни – спокойно сидят, другие – лениво караулят, третьи – аккуратно и устало посещают заключенных. Сердце матери дрожало дрожью нетерпения, она недоуменно смотрела на все вокруг, удивленная этой тяжелой простотой.

Рядом с Власовой сидела маленькая старушка, лицо у нее было сморщенное, а глаза молодые. Повертывая тонкую шею, она вслушивалась в разговор и смотрела на всех странно задорно.

– У вас кто здесь? – тихо спросила ее Власова.

– Сын. Студент, – ответила старушка громко и быстро. – А у вас?

– Тоже сын. Рабочий.

– Как фамилия?

– Власов.

– Не слыхала. Давно сидит?

– Седьмую неделю…

– А мой – десятый месяц! – сказала старушка, и в голосе ее Власова почувствовала что-то странное, похожее на гордость.

– Да, да! – быстро говорил лысый старичок. – Терпение исчезает… Все раздражаются, все кричат, все возрастает в цене. А люди, сообразно сему, дешевеют. Примиряющих голосов не слышно.

– Совершенно верно! – сказал военный. – Безобразие! Нужно, чтобы раздался наконец твердый голос – молчать! Вот что нужно. Твердый голос.

Разговор стал общим, оживленным. Каждый торопился сказать свое мнение о жизни, но все говорили вполголоса, и во всех мать чувствовала что-то чужое ей. Дома говорили иначе, понятнее, проще и громче.

Толстый надзиратель с квадратной рыжей бородой крикнул ее фамилию, оглянул ее с ног до головы и, прихрамывая, пошел, сказав ей:

– Иди за мной…

Она шагала, и ей хотелось толкнуть в спину надзирателя, чтобы он шел быстрее. В маленькой комнате стоял Павел, улыбался, протягивал руку. Мать схватила ее, засмеялась, часто мигая глазами, и, не находя слов, тихо говорила:

– Здравствуй… здравствуй…

– Да ты успокойся, мама! – пожимая ее руку, говорил Павел.

– Ничего.

– Мать! – вздохнув, сказал надзиратель. – Между прочим, разойдитесь, – чтобы между вами было расстояние…

И громко зевнул. Павел спрашивал ее о здоровье, о доме… Она ждала каких-то других вопросов, искала их в глазах сына и не находила. Он, как всегда, был спокоен, только лицо побледнело да глаза как будто стали больше.

– Саша кланяется! – сказала она. У Павла дрогнули веки, лицо стало мягче, он улыбнулся. Острая горечь щипнула сердце матери.

– Скоро ли выпустят они тебя! – заговорила она с обидой и раздражением.

– За что посадили? Ведь вот бумажки эти опять появились…

Глаза у Павла радостно блеснули.

– Опять? – быстро спросил он.

– Об этих делах запрещено говорить! – лениво заявил надзиратель. – Можно только о семейном…

– А это разве не семейное? – возразила мать.

– Уж я не знаю. Только – запрещается, – равнодушно настаивал надзиратель.

– Говори, мама, о семейном, – сказал Павел. – Что ты делаешь?

Она, чувствуя в себе какой-то молодой задор, ответила:

– Ношу на фабрику все это…

Остановилась и, улыбаясь, продолжала:

– Щи, кашу, всякую Марьину стряпню и прочую пищу – Павел понял. Лицо у него задрожало от сдерживаемого смеха, он взбил волосы и ласково, голосом, какого она еще не слышала от него, сказал:

– Хорошо, что у тебя дело есть, – не скучаешь!

– А когда листки-то эти появились, меня тоже обыскивать стали! – не без хвастовства заявила она.

– Опять про это! – сказал надзиратель, обижаясь. – Я говорю – нельзя! Человека лишили воли, чтобы он ничего не знал, а ты – свое! Надо понимать, чего нельзя.

– Ну, оставь, мама! – сказал Павел. – Матвей Иванович хороший человек, не надо его сердить. Мы с ним живем дружно. Он сегодня случайно при свидании – обыкновенно присутствует помощник начальника.

– Окончилось свидание! – заявил надзиратель, глядя на часы.

– Ну, спасибо, мама! – сказал Павел. – Спасибо, голубушка. Ты – не беспокойся. Скоро меня выпустят…

Он крепко обнял ее, поцеловал, и, растроганная этим, счастливая, она заплакала.

– Расходитесь! – сказал надзиратель и, провожая мать, забормотал: – Не плачь, – выпустят! Всех выпускают… Тесно стало…

Дома она говорила хохлу, широко улыбаясь и оживленно двигая бровями:

– Ловко я ему сказала, – понял он!

И грустно вздохнула.

– Понял! А то бы не приласкал бы, – никогда он этого не делал!

– Эх, вы! – засмеялся хохол. – Кто чего ищет, а мать – всегда ласки…

– Нет, Андрюша, – люди-то, я говорю! – вдруг с удивлением воскликнула она. – Ведь как привыкли! Оторвали от них детей, посадили в тюрьму, а они ничего, пришли, сидят, ждут, разговаривают, – а? Уж если образованные так привыкают, что же говорить о черном-то народе?..

– Это понятно, – сказал хохол со своей усмешкой, – к ним закон все-таки ласковее, чем к нам, и нужды они в нем имеют больше, чем мы. Так что, когда он их по лбу стукает, они хоть и морщатся, да не очень. Своя палка – легче бьет…

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я