Мои скитания (Гиляровский В. А., 1928)

Глава четвертая

Зимогоры

Без крова и паспорта. Наследство Аракчеева. Загадочный дядька. Беглый пожарный. По морозцу. Иван Елкин. Украденный половик. Починка часов. Пропитая усадьба. Опять Ярославль. Будилов притон.

Стыдно было исключенному из училища! Пошел в канцелярию, взял у Рачковского лист бумаги и на другой день подал докладную записку об отставке Вольскому, которого я просил даже не уговаривать. Опять он пригласил меня к себе, напоил и накормил, но решения я не переменил, и через два дня мне вручили послужной список, в котором была строка, что я из юнкерского училища уволен и препровожден обратно в полк за неуспехи в науках и неудовлетворительное поведение. Дали мне еще аттестат из гимназии и метрическое свидетельство и 2 рубля 35 копеек причитающегося мне жалованья и еще каких-то денег…

Мне стыдно было являться в роту, и я воспользовался тем, что люди были на учебных занятиях, взял узелок с бельем и стеганую ватную старую куртку, которую в холод одевал под мундир.

Зашел в канцелярию к Рачковскому, написал письмо отцу и сказал, что поступаю в цирк.

«Куда идти? Где прожить до весны? А там в Рыбну, крючником», — решил я.


Я не имел права носить шинель и погоны, потому что вольноопределяющиеся, выходя в отставку, возвращались в «первобытное состояние без права именоваться воинским званием». Закусив в трактире, я пошел на базар, где сменял шинель, совершенно новую, из гвардейского сукна, шитую мне отцом перед поступлением в училище, и такой же мундир из хорошего сукна на ватное потрепанное пальто; кепи сменял, прибавив полтину, на ватную старую шапку и, поддев вниз теплую душегрейку, посмотрел: зимогор! Рвань рванью. Только сапоги и штаны с кантом новые. Куда же идти? Где ночевать? В «Русский пир» или к Лондрону и другие трактиры вблизи казармы до девяти часов показаться нельзя — юнкера и солдаты ходят.

Рядом с «Русским пиром» был трактир Лондрона, отставного солдата из кантонистов, любителя кулачных боев. В Ярославле часто по зимам в праздники дрались — с одной стороны городские, с другой — фабричные, главным образом с корзинкинской фабрики. Бойцы-распорядители собирались у Лондрона, который немало тратил денег, нанимая бойцов. Несмотря на строгость, в боях принимали участие и солдаты обозной роты, которым мирволил командир роты, капитан Морянинов, человек пожилой, огромной физической силы, в дни юности любитель боев, сожалевший в наших беседах, что мундир не позволяет ему самому участвовать в рядах; но тем не менее он вместе с Лондроном в больших санях всегда выезжал на бои, становился где-нибудь в поле на горке и наблюдал издали. Он волновался страшно, дрожал, скрежетал зубами, и раз, когда городских гнали фабричные по полю к городу, он, одетый в нагольный тулуп и самоедскую шапку, выскочил из саней, пересек дорогу бегущим и заорал своим страшным голосом:

— Арр-науты! Стой! Вперед! — бросился, увлек за собой наших, и город прогнал фабричных.

Из полка ходили еще только двое, я и Ларион Орлов. Лондрон нас переодевал в короткие полушубки. Орлову платил по пяти рублей в случае нашей победы, а меня угощал, верил в долг деньги и подарил недорогие, с себя, серебряные часы, когда на мостике, близ фабрики Корзинкина, главный боец той стороны знаменитый в то время Ванька Гарный во главе своих начал гнать наших с моста, и мне удалось сбить его с ног. Когда увидали, что атаман упал, фабричные ошалели, и мы их без труда расколотили и погнали. Лондрон и Морянинов ликовали. Вот в десятом часу вечера и отправился я к Лондрону, надеясь, что даст переночевать. Это был единственный мой хороший знакомый в Ярославле. Вхожу. Иду к буфету и с ужасом узнаю от буфетчика Семена Васильевича, что старик лежит в больнице, где ему сделали операцию. Семен меня угостил ужином, я ему рассказал о своей отставке, и он мне разрешил переночевать на диване в бильярдной.


На другой день я встретился с моим другом, юнкером Павликом Калининым, и он позвал меня в казарму обедать. Юнкера и солдаты встретили меня, «в вольном платье», дружелюбно, да только офицеры посмотрели косо, сказав, что вольные в казарму шляться не должны, и формалист-поручик Ярилов, делая какое-то замечание юнкерам, указал на меня, как на злой пример:

— До зимогора достукался!

И я, действительно, стал зимогором.

Так в Ярославле и вообще в верхневолжских городах зовут тех, которых в Москве именуют хитровцами, в Самаре — горчичниками, в Саратове — галаховцами, а в Харькове — раклами, и всюду — «золотая рота».

Пообедав с юнкерами, я ходил по городу, забегал в бильярдную Лондрона и соседнего трактира «Русский пир», где по вечерам шла оживленная игра на бильярде в так называемую «фортунку», впоследствии запрещенную. Фортунка состояла из 25 клеточек в ящике, который становился на бильярд, и игравший маленьким костяным шариком должен был попасть в «старшую» клетку. Играло всегда не менее десяти человек, и ставки были разные, от пятака до полтинника, иногда до рубля.

Незадолго передо мной вышел в отставку фельдфебель 8-й роты Страхов, снял квартиру в подвале в Никитском переулке со своей женой Марией Игнатьевной и ребенком и собирался поступить куда-то на место. В полку были мы с ним дружны, и я отправился в Никитский переулок, думая пока у него пожить. Прихожу и вижу каких-то баб и двух портных, мучающихся с похмелья. Оказалось, что Страхов недавно совсем выехал в деревню вместе с женой. Я дал портным двугривенный на опохмелку и выпросил себе разрешение переночевать у них ночь, а сам пошел в «Русский пир», думая встретиться с кем-нибудь из юнкеров; их в трактире не оказалось. Я зашел в бильярдную и сел между довольно-таки подозрительными завсегдатаями, «припевающими», как зовут их игроки. Потом пошел в карточную рядом с бильярдной, где играли в карты, в «банковку». И вот входит высокий, молодой щеголь, с которым я когда-то играл на бильярде и не раз он пил вино в нашей юнкерской компании. Его приняли игроки довольно подобострастно и предложили играть, но он, взглянув, что игра была мелкая, на медные деньги, отказался и начал всматриваться в меня. Я готов был провалиться сквозь землю благодаря своему костюму.

— Извините, кажется, вы зимой юнкером были и мы с вами играли и ужинали?

— Да, вот в отставке…

— Бросили службу?.. Ну что же, хорошо… Вот я зашел сюда, деваться некуда, и здесь тоже никого… игра дешевая… Пойдемте в общий зал… Вообще вы не ходите в эту комнату, там шулера…

И объяснил мне тайну банковки с подрезанными картами.

Подали водку, икру. Потом солянку из стерляди и пару рябчиков.

— Приехал с завода, удрал от отца, — поразгуляться, поиграть… Вы знаете, я очень люблю игру… Чуть что — сейчас сюда… А сейчас я с одной дамой на денек приехал и по привычке на минуту забежал сюда.

В этот день я первый раз в жизни ел солянку из стерляди. Выпили бутылку лафита, поболтали. Я рассказал моему собеседнику, что живу у приятеля в ожидании места, и затем попрощались.

— Позвольте мне вас довезти до дома, — предложил он мне, нанимая извозчика в лучшую в городе Кокуевскую гостиницу.

— Нет, спасибо, рядом живу… Вон тут…

Он уехал, а я сунул в карман руки и… нашел в правом кармане рублевую бумажку, а в ней два двугривенных и два пятиалтынных. И когда мне успел их сунуть мой собеседник, так и до сих пор не понимаю. Но сделал это он необычайно ловко и совершенно кстати.

Я тотчас же вернулся в трактир, взял бутылку водки, в лавочке купил 2 фунта кренделей и фунт постного сахару для портных и для баб. Я пришел к ним, когда они, переругиваясь, собирались спать, но когда я портным выставил бутылку, а бабам — лакомство, то стал первым гостем.

Уснул на полу. Мне подостлали какое-то тряпье, под голову баба дала свернутую шубку, от которой пахло керосином. Я долго не спал и проснулся, когда уже рассвело и на шестке кипятили чугунок для чая.

Утром я пошел искать какого-нибудь места, перебегая с тротуара на тротуар или заходя во дворы, когда встречал какого-нибудь товарища по полку или знакомого офицера — солдат я не стеснялся, солдат не осудит, а еще позавидует поддевке и пальтишку — вольный стал!

* * *

Где-где я не был, и в магазинах, и в конторах, и в гостиницы заходил, все искал место «по письменной части». Рассказывать приключения этой голодной недели — и скучно и неинтересно: кто из людей в поисках места не испытывал этого и не испытывает теперь. В лучшем случае — вежливый отказ, а то на дерзость приходилось натыкаться:

— Шляются тут. Того и гляди, стащут что…

Наконец повезло. Возвращаюсь в город с вокзала, где мне добрый человек, услыхав мою просьбу, сказал, что без протекции и не думай попасть.

Вокзал тогда был один, Московский, и стоял, как и теперь стоит, за речкой Которослью.

От вокзала до Которосли, до Американского моста, как тогда мост этот назывался, расстояние большое, а на середине пути стоит ряд одноэтажных, казарменного типа, зданий — это военная прогимназия, переделанная из школы военных кантонистов, о воспитании которых в полку нам еще капитан Ярилов рассказывал. И он такую же школу прошел, основанную в аракчеевские времена. Да и долго еще по пограничным еврейским местечкам ездили отряды солдат с глухими фурами и ловили еврейских ребятишек, выбирая, которые поздоровее, сажали в фуры, привозили их в города и рассылали по учебным полкам, при которых состояли школы кантонистов. Здесь их крестили, давали имя и фамилию, какая на ум придет, но, впрочем, не мудрствовали, а более называли по имени крестного отца. Отсюда много меж кантонистов было Ивановых, Александровых и Николаевых…

Воспитывали жестоко и выковывали крепких людей, солдат, ничего не признававших, кроме дисциплины. Девизом воспитания был девиз, оставленный с аракчеевских времен школам кантонистов:

— Из десятка девять убей, а десятого представь.

И выдерживали такое воспитание только люди выносливости необыкновенной.

Вот около этого здания, против которого в загородке два сторожа кололи дрова, лениво чмокая колуном по полену, которое с одного размаха расколоть можно, я остановился и сказал:

— Братцы, дайте погреться, хоть пяток полешек расколоть, я замерз.

— Ну, ладно, погрейся, а я покурю.

И старый солдат с седыми баками дал мне колун, а сам закурил носогрейку.

Ну и показал я им, как колоть надо! Выбирал самые толстые, суковатые — сосновые были дрова, — и пока другой сторож возился с поленом, я расколол десяток…

— Ну и здоров, брат, ты! На-ко вот, покури.

И бакенбардист сунул мне трубку и взялся за топор.

Я для виду курнул раза три — и к другому.

— Давай, дядя, я еще бы погрелся, а ты покури.

— Я не курю. Я по-сухопутному.

Вынул из-за голенища берестяную тавлинку, постучал указательным пальцем по крышке, ударил тремя пальцами раза три сбоку, открыл, забрал в два пальца здоровую щепоть, склонил голову вправо, прищурил правый глаз, засунул в правую ноздрю.

— А ну-ка табачку носового, вспомни дедушку Мосолова, Луку с Петром, попадью с ведром!

Втянул табак в ноздрю, наклонил голову влево, закрыл левый глаз, всунул в левую ноздрю свежую щепоть и потянул, приговаривая:

— Клюшницу Марью, птишницу Дарью, косого звонаря, пономаря-нюхаря, дедушку Якова… — и подает мне. — Не угощаю всякого, а тебе почет.

Я вспомнил шутку старого нюхаря Костыги, захватил большую щепоть, засучил левый рукав, насыпал дорожку табаку от кисти к локтю, вынюхал ее правой ноздрей и то же повторил с правой рукой и левой ноздрей…

— Эге, да ты нашенский, нюхарь взаправдошной. Такого и угостить не жаль.

Подружились со стариком. Он мне рассказал, что этот табак с фабрики Николая Андреевича Вахрамеева, духовитый, фабрика вон там, недалече, за шошой, а то еще есть в Ярославле фабрика другого Вахрамеева и Дунаева, у тех табак позабористей, да не так духовит…

— Даром у меня табачок-то, на всех фабриках приятели, я к ним ко всем в гости хожу. Там все Мартыныча знают…

Я колол дрова, а он рассказывал, как прежде сам табак из махорки в деревянной ступе ухватом тер, что, впрочем, для меня не новость. Мой дед тоже этим занимался, и рецепт его удивительно вкусного табака у меня до сей поры цел.

— А ты сам откелева?

— Да вот места ищу, прежде конюхом в цирке был.

— А сам по-цирковому ломаться не умеешь?.. Страсть люблю цирк, — сказал Ульян, солдатик помоложе.

— Так, малость… Теперь не до ломанья, третий день не жрамши.

— А ты к нам наймайся. У нас вчерась одного за пьянство разочли… Дело немудрое, дрова колоть, печи топить, за опилками съездить на пристань да шваброй полы мыть…

Тут же меня представили вышедшему на улицу эконому, и он после двух-трех вопросов принял меня на пять рублей в месяц на казенных харчах.

И с каким же удовольствием я через час ужинал горячими щами и кашей с поджаренным салом! А наутро уж тер шваброй коридоры и гимнастическую залу, которую оставили за мной на постоянную уборку…

Не утерпел я, вынес опилки, подмел пол — а там на турник и давай сан-туше крутить, а потом в воздухе сальто-мортале и встал на ноги…

И вдруг аплодисменты и крики.

Оглянулся — человек двадцать воспитанников старшего класса из коридора вывалили ко мне.

— Новый дядька! А ну-ка еще!.. еще!..

Я страшно переконфузился, захватил швабру и убежал.

И сразу разнесся по школе слух, что новый дядька замечательный гимнаст, и сторожа говорили, но не удивлялись, зная, что я служил в цирке.

На другой день во время большой перемены меня позвал учитель гимнастики, молодой поручик Денисов, и после разговоров привел меня в зал, где играли ученики, и заставил меня проделать приемы на турнике и на трапеции, и на параллельных брусьях; особенно поразило всех, что я поднимался на лестницу, притягиваясь на одной руке. Меня ощупывали, осматривали, и установилось за мной прозвище:

— Мускулястый дядька.

Денисов звал меня на уроки гимнастики и заставлял проделывать разные штуки.

А по утрам я таскал на себе кули опилок, мыл пол, колол дрова, вечером топил четыре голландских печи, на вьюшках которых школьники пекли картошку.

Ел досыта, по вечерам играл в «свои козыри», в «носки» и в «козла» со сторожами и уж радовался, что дождусь навигации и махну на низовья Волги в привольное житье…

С дядьками сдружился, врал им разную околесицу, и больше все-таки молчал, памятуя завет отца, у которого была любимая пословица:

— Язык твой — враг твой, прежде ума твоего рыщет.

А также и другой завет Китаева:

— Нашел — молчи, украл — молчи, потерял — молчи.

И объяснение его к этому:

Скажешь, что нашел, — попросят поделиться, скажешь, что украл, — сам понимаешь, а скажешь, что потерял, — никто ничего, растеряха, тебе не поверит… Вот и помалкивай да чужое послухивай, что знаешь, то твое, про себя береги, а от другого дурака, может, что и умное услышишь. А главное, не спорь зря — пусть всяк свое брешет, пусть за ним последнее слово останется!

Никто мне, кажется, не помог так в жизни моей, как Китаев своим воспитанием. Сколько раз все его науки мне вспоминались, а главное, та сила и ловкость, которую он с детства во мне развил. Вот и здесь, в прогимназии, был такой случай. Китаев сгибал серебряную монету между пальцами, а мне тогда завидно было. И стал он мне развивать пальцы. Сперва выучил сгибать последние суставы, и стали они такие крепкие, что другой всей рукой последнего сустава не разогнет; потом начал учить постоянно мять концами пальцев жевку-резину — жевка была тогда в гимназии у нас в моде, а потом и гнуть кусочки жести и тонкого железа…

— Потом придет время, и гривенники гнуть будешь. Пока еще силы мало, а там будешь. А главное, силой не хвастайся, зная про себя, на всяк случай, и никому не рассказывай, как что делаешь, а как проболтаешься, и силушке твоей конец, такое заклятие я на тебя кладу…

И я поклялся старику, что исполню заветы.

В последнем классе я уже сгибал легко серебряные пятачки и с трудом гривенники, но не хвастался этим. Раз только, сидя вдвоем с отцом, согнул о стол серебряный пятачок, а он просто, как будто это вещь уж самая обыкновенная, расправил его да еще нравоучение прочитал:

— Не делай этих глупостей. За порчу казенной звонкой монеты в Сибирь ссылают.


Покойно жил, о паспорте никто не спрашивал. Дети меня любили и прямо вешались на меня. Да созорничать дернула нелегкая. Принес в воскресенье дрова, положил к печи, иду по коридору — вижу, класс отворен и на доске написаны мелом две строчки:

De ta tige détachée

Pauvre feuille dessechйe

Это Келлер, только что переведенный в наказание сюда из военной гимназии, единственный, который знал французский язык во всей прогимназии, собрал маленькую группу учеников и в свободное время обучал их по-французски, конечно, без ведома начальства.

И дернула меня нелегкая продолжить это знакомое мне стихотворение, которое я еще в гимназии перевел из учебника Марго стихами по-русски.

Я взял мел и пишу:

Оú vas tu? je n’en sais rien.

L’orage a brisé le chêne,

Qui…

И вдруг сзади голоса:

— Дядя Алексей по-французски пишет.

Окружили — что да как…

Наврал им, что меня учил гувернер сына нашего барина, и попросил никому не говорить этого:

— А то еще начальство заругается.

Решили не говорить и потащили меня в гимнастическую залу, где и рассказали:

— А наш учитель Денисов на месяц в Москву сегодня уезжает и с завтрашнего дня новый будет, тоже хороший гимнаст, подпоручик Павлов из Нежинского полка…

Гром будто над головой грянул. Павлов — мой взводный. Нет, надо бежать отсюда!

Я это решил и уж потешил собравшуюся группу моих поклонников цирковыми приемами, вплоть до сальто-мортале, чего я до сих пор еще здесь не показывал.

А потом давай их учить на руках ходить, — прошелся сам и показал им секрет, как можно скоро выучиться, становясь на руки около стенки, и забрасывать ноги через голову на стенку…

Закувыркались мои ребятки, и кое-кто уж постиг секрет и начал ходить… Радость их была неописуема. У одного выпал серебряный гривенник, я поднял, отдаю:

— Нет, дядька Алексей, возьми его себе на табак.

Надо бы взять и поблагодарить, а я согнул его пополам, отдал и сказал:

— Возьми себе на память о дядьке…

В это время в коридоре показался надзиратель, чтобы нас выгнать в непоказанное время из залы, и я ушел.

Павлов… Потом гривенник… Начальство узнает… Вспомнились слова отца, что за порчу монеты — каторга…

И пошел к эконому попросить в счет жалованья два рубля, а затем уйти куда глаза глядят.

— Паспорт давай, — первым делом спросил он.

— Сейчас пойду на фатеру, принесу. Сегодня же принесу… Я хотел попросить у вас рублика три вперед…

— Принеси паспорт, тогда дам… На пока рубль.

— Сегодня принесу.

— Пойди и принеси… Без паспорта держать нельзя.

Опять на холоду, опять без квартиры, опять иду к моим пьяницам-портным… До слез жаль теплого, светлого угла, славных сослуживцев-сторожей, милых мальчиков… То-то обо мне разговору будет! [С лишком через двадцать лет я узнал о том, что говорили тогда обо мне после моего исчезновения в прогимназии.]


На другой день, после первых опытов, я уже не ходил ни по магазинам, ни по учреждениям… Проходя мимо пожарной команды, увидел на лавочке перед воротами кучку пожарных с брандмейстером, иду прямо к нему и прошу места.

— А с лошадьми водиться умеешь?

— Да я конюх природный.

— Ступай в казарму. Васьков, возьми его.

Ужинаю щи со снетками и кашу. Сплю на нарах. Вдруг ночью тревога. Выбегаю вместе с другими и на линейке еду рядом с брандмейстером, длинным и сухим, с седеющей бородкой. Уж на ходу надеваю данный мне ременный пояс и прикрепляю топор. Оказывается, горит на Подьяческой улице публичный дом Кузьминишны, лучший во всем Ярославле. Крыша вся в дыму, из окон второго этажа полыхает огонь. Приставляем две лестницы. Брандмейстер, сверкая каской, вихрем взлетает на крышу, за ним я с топором и ствольщик с рукавом. По другой лестнице взлетают топорники и гремят ломами, раскрывая крышу. Листы железа громыхают вниз. Воды все еще не подают. Огонь охватывает весь угол, где снимают крышу, рвется из-под карниза и несется на нас, отрезая дорогу к лестнице. Ствольщик, вижу сквозь дым, спустился с пустым рукавом на несколько ступеней лестницы, защищаясь от хлынувшего на него огня… Я отрезан и от лестницы и от брандмейстера, который стоит на решетке и кричит топорникам:

— Спускайтесь вниз!

Но сам не успевает пробраться к лестнице и, вижу, проваливается. Я вижу его каску наравне с полураскрытой крышей… Невдалеке от него вырывается пламя… Он отчаянно кричит… Еще громче кричит в ужасе публика внизу… Старик держится за железную решетку, которой обнесена крыша, сквозь дым сверкает его каска и кисти рук на решетке… Он висит над пылающим чердаком… Я с другой стороны крыши, по желобу, по ту сторону решетки ползу к нему, крича вниз народу.

— Лестницу сюда!

Подползаю. Успеваю вовремя перевалиться через решетку и вытащить его, совсем задыхающегося… Кладу рядом с решеткой… Ветер подул в другую сторону, и старик от чистого воздуха сразу опамятовался. Лестница подставлена. Помогаю ему спуститься. Спускаюсь сам, едва глядя задымленными глазами. Брандмейстера принимают на руки, в каске подают воды. А ствольщики уже влезли и заливают пылающий верхний этаж и чердаки.

Меня окружает публика… Пожарные… Брандмейстер, придя в себя, обнял и поцеловал меня… А я все еще в себя не приду. К нам подходит полковник небольшого роста, полицмейстер Алкалаев-Карагеоргий, которого я издали видел в городе… Брандмейстер докладывает ему, что я его спас.

— Молодец, братец! Представим к медали.

Я вытянулся по-солдатски.

— Рад стараться, ваше высокоблагородие.

И вдруг вижу: идет наша шестая рота с моим бывшим командиром, капитаном Вольским во главе, назначенная «на случай пожара» для охраны имущества.

Я ныряю в толпу и убегаю.

Прощай, служба пожарная и медаль за спасение погибавших. Позора встречи с Вольским я не вынес и… ночевал у моих пьяных портных… Топор бросил в глухом переулке под забор.

И радовался, что не надел каску, которую мне совали пожарные, поехал в своей шапке… А то, что бы я делал с каской и без шапки? Утром проснулся весь черный, с ободранной рукой, с волосами, полными сажи. Насилу отмылся, а глаза еще были воспалены. Заработанный мной за службу в пожарных широкий ременный пояс служил мне много лет. Ах, какой был прочный ременный пояс с широкой медной пряжкой! Как он мне после пригодился, особенно в задонских степях табунных.


И пришла мне ночью благодетельная мысль. Прошлой зимой приезжали в Ярославль два моих гимназических товарища-одноклассника, братья Поповы. Они разыскали меня в полку, кутили три дня, пропили все: деньги и свою пару лошадей с санями — и уехали на ямщике в свое имение, верстах в двадцати пяти от Ярославля под Романовом-Борисоглебском. Имение это они получили в наследство, бросили гимназию, вскоре после меня, и поселились в нем и живут безвыездно, охотясь и ловя рыбу. Они еще тогда уговаривали меня бросить службу и идти к ним в управляющие. Вспомнил я, что по Романовской дороге деревня Ковалево, а вправо, верстах в двух от нее, на берегу Волги, их имение Подберезное.

— Вот и место, — обрадовался я.

Съев из последних денег селянку и расстегай, я бодро и весело ранним утром зашагал первые версты. Солнце слепило глаза отблесками бриллиантиков бесконечной снежной поляны, сверкало на обындевевших ветках берез большака, нога скользила по хрустевшему вчерашнему снегу, который крепко замел след полозьев. Руки приходилось греть в карманах для того, чтобы теплой ладонью время от времени согревать мерзнувшие уши. Подхожу к деревне; обрадовался, увидев приветливую елку над новым домом на краю деревни.

Иван Елкин! Так звали в те времена народный клуб, убежище холодных и голодных — кабак. В деревнях никогда не вешали глупых вывесок с казенно-канцелярским названием «питейный дом», а просто ставили елку над крыльцом. Я был горд и ясен: в кармане у меня звякали три пятака, а перед глазами зеленела над снежной крышей елка, и я себя чувствовал настолько счастливым, насколько может себя чувствовать усталый путник, одетый при 20-градусном морозе почти так же легко, как одевались боги на Олимпе… Я прибавил шагу, и через минуту под моими ногами заскрипело крыльцо. В сенях я столкнулся с красивой бабой, в красном сарафане, которая постилала около дверей чистый половичок.

— Вытри ноги-то, пол мыли! — крикнула она мне.

Я исполнил ее желание и вошел в кабак. Чистый пол, чистые лавки, лампада у образа. На стойке бочонок с краном, на нем висят «крючки», медные казенные мерки для вина. Это — род кастрюлек с длинными ручками, мерой в штоф, полуштоф, косушку и шкалик. За стойкой полка, уставленная плечистыми четырехугольными полуштофами с красными наливками, желтыми и зелеными настойками. Тут были: ерофеич, перцовка, полыновка, малиновка, рябиновка и кабацкий ром, пахнущий сургучом. И все в полуштофах: тогда бутылок не было по кабакам. За стойкой одноглазый рыжий целовальник в красной рубахе уставлял посуду. В углу на лавке дремал оборванец в лаптях и сером подобии зипуна. Я подошел, вынул пятак и хлопнул им молча о стойку. Целовальник молча снял шкаличный крючок, нацедил водки из крана вровень с краями, ловко перелил в зеленый стакан с толстым дном и подвинул его ко мне. Затем из-под стойки вытащил огромную бурую, твердую, как булыжник, печенку, отрезал «жеребьек», ткнул его в солонку и подвинул к деревянному кружку, на котором лежали кусочки хлеба. Вышла хозяйка.

— Глянь-ка, малый, да ты левое ухо отморозил.

— И впрямь отморозил… Давай-ка снегу.

Хозяйка через минуту вбежала с ковшом снега.

— Накося, ототри!.. Да щеку-то, глядь, щеку-то.

Я оттер. Щека и ухо у меня горели, и я с величайшим наслаждением опрокинул в рот стакан сивухи и начал закусывать хлебом с печенкой. Вдруг надо мной прогремел бас:

— И выходишь ты дурак, — а еще барин!

Передо мной стоял оборванец.

— Дурак, говорю. Жрать не умеешь! Не понимаешь того, что язык — орган вкуса, а ты как лопаешь? Без всякого для себя удовольствия!

— Нет, брат, с большим удовольствием, — отвечаю.

— А хочешь получить вдвое удовольствие? Поднеси мне шкалик, научу тебя, неразумного. Умираю, друг, с похмелья, а кривой черт не дает!

Лицо его было ужасно: опух, глаза красные, борода растрепана и весь дрожал. У меня оставалось еще два пятака на всю мою будущую жизнь, так как впереди ничего определенного не предвиделось. Вижу, человек жестоко мучится. Думаю, — рискнем. То ли бывало… Бог даст день, бог даст и деньги! И я хлопнул пятаками о стойку. Замелькали у кривого крючок, стаканы, нож и печенка. Хозяйка по жесту бродяги сняла с гвоздя полотенце и передала ему. Тот намотал конец полотенца на правую руку, другой конец перекинул через шею и взял в левую. Затем нагнулся, взял правой рукой стакан, а левой начал через шею тянуть вниз полотенце, поднимая, таким образом, как на блоке, правую руку со стаканом прямо ко рту. При его дрожащих руках такое приспособление было неизбежно. Наконец, стакан очутился у рта, и он, закрыв глаза, тянул вино, по-видимому, с величайшим отвращением.

Поставив пустой стакан, сбросил полотенце.

— Ой, спасибо!

И глаза повеселели — будто переродился сразу.

— А тебе, малый, не жаль будет уступить?.. Уж поправляй совсем!

Я видел его жадный взгляд на мой стакан и подвинул его.

— Пей.

И он уж без всякого полотенца слегка дрожащей рукой ловко схватил стакан и сразу проглотил вино. Только булькнуло.

— Спасибо. Теперь жив. Ты закусывай, а я есть не буду…

Я взял хлеб с печенкой и не успел положить в рот, как он ухватил меня за руку.

— Погоди. Я тебя обещал есть выучить… Дело просто. Это называется бутерброд, стало быть, хлеб внизу а печенка сверху. Язык — орган вкуса. Так ты вот до сей поры зря жрал, а я тебя выучу, век благодарен будешь, а других уму-разуму научишь. Вот как: возьми да переверни, клади бутерброд не хлебом на язык, а печенкой. Ну-ка!

Я исполнил его желание, и мне показалось очень вкусно. И при каждом бутерброде до сего времени я вспоминаю этот урок, данный мне пропойцей-зимогором в кабаке на Романовском тракте, за который я тогда заплатил всем моим наличным состоянием.

В кабак вошли два мужика и распорядились за столиком полуштофом, а зимогор предложил мне покурить. Я свернул собачью ножку и с удовольствием затянулся махоркой.

— Куда идешь? — спросил меня хозяин.

— Не видишь — на Кудыкину гору, чертей за хвост ловить, — огрызнулся на него бродяга. — Да твое ли это дело! Допрашивать-то твое дело? Ты кто такой?

— Да я к слову…

— За такие слова и в кабак к тебе никто ходить не будет…

— В Романов иду, — сказал я.

— Далеко. Ты, мал, поторапливайся. Ишь, метелица какая закурила…

Я пожал руку бродяге, поклонился целовальнику и вышел из теплого кабака на крыльцо. Ветер бросил мне снегом в лицо. Мне мелькнуло, что я теперь совсем уж отморожу себе уши, и я вернулся в сени, схватил с пола чистый половичок, как башлыком укутал им голову и бодро выступил в путь. И скажу теперь, не будь этого половика, я не писал бы этих строк.


Стемнело, а я все шел и шел. Дорога большая, обсаженная еще при «матушке-Екатерине» березами; сбиться нельзя. Иногда нога уходила до колен в навитые по колее гребни снега.

Метель кончилась. Идти стало легче. Снег скрипел под ногами. Темь, тишина, одиночество. Половик спас меня — ни разу не пришлось оттирать ушей и щек.

Вот вдали огоньки… Темные контуры домов… Я чувствовал такую усталость, что, не будь этой деревни, кажется, упал бы и замерз. Предвкушая возможность вытянуться на лавке или хоть на полу в теплой избе, захожу в избу… в одну… в другую… в третью… Везде заперто, и в ответ на просьбу о ночлеге слышу ругательства… Захожу в четвертую — дверь оказалась незапертой. Коптит светец. Баба накрывает на стол. В переднем углу сидит седой старик, рядом бородатый мужик и мальчонка. Вошел и, помня уже раз испытанный когда-то урок, помолился на образа.

— Пустите переночевать Христа ради.

— Дверь-то не заперла, лешая! — зыкнул на бабу бородатый.

— Не прогневайся, не пущаем… Иди себе с богом, откуда пришел… Иди уж!.. — затараторила баба.

— Замерз ведь я… Из Ярославля пешком иду.

— У меня этакий наслезник топор из-под лавки спер…

— Я ведь не вор какой… — пробовал защищаться я, снимая с шеи и стряхивая украденный половик.

Хозяйка несла из печи чашку со щами. Пахло грибами и капустой. Ломти хлеба лежали на столе.

— Фокыч, пущай он поисть, а там и уходит… А, Фокыч? — обратилась баба к рыжему.

— Садись, поешь уж. Только ночевать не пущу, — сказал рыжий, а старик указал мне место на скамье, где сесть.

Скинув половик и пальто, я уселся. Аромат райский ощущался от пара грибных щей. Едим молча. Еще подлили. Тепло. Приветливо потрескивает, слегка дымя, лучина в светце, падая мелкими головешками в лохань с водой. Тараканы желтые домовито ползают по Илье Муромцу и генералу Бакланову… Тепло им, как и мне. Хозяйка то и дело вставляет в железо высокого светца новую лучину… Ели кашу с зеленым льняным маслом. Кошка вскочила на лавку и начала тереться о стенку.

— Топор-то у меня стащил… И заперто было… Сидим это… перед Рождеством дело… Поужинали… Вдруг стучит. Если бы знали, что бродяга, в жисть не отперли бы. «Кто это?» — спрашиваю. А он из-за двери-то: «Нет ли продажного холста?»

А холстина-то была у нас. Отпираю. Входит так, мужичонка.

«Тебе, — спрашиваю, — холста?», а он: «Милостиньку ради Христа! пустите ночевать да обогреться».

Вижу, человек хороший… Ночевал… А утром, глядь, нету… Ни его нет, ни топора нет. Вот и пущай вашего брата!..

Кошка играла цепочкой стенных часов-ходиков, которые не шли.

Чтобы сколько-нибудь задержаться в теплой избе, я заговорил о часах.

— Давно стоят? — спрашиваю хозяина.

— С лета. Упали как-то, ну и стали. А ты понимаешь в часах-то?

— Малость смыслю. У себя дома всегда часы сам чиню.

— Ну, паря. А ты бы наши-то посмотрел…

— Что же, я, пожалуй, посмотрю… Отвертка есть?

— Стамеска махонькая есть.

Подал стамеску. Хозяйка убрала со стола. С сердечным трепетом я снял со стены ходики и с серьезной физиономией осмотрел их и принялся за работу. Кое-что развинтил.

— Темновато при лучине-то… Уж я лучше утром…

Хозяйка подала платок, в который я собрал части часов.

Улегся я на лавке. Дед и мальчишка забрались на полати… Скоро все уснули. Тепло в избе. Я давно так крепко не спал, как на этой узкой скамье с сапогами в головах. Проснулся перед рассветом; еще все спали. Тихо взял из-под головы сапоги, обулся, накинул пальто и потихоньку вышел на улицу. Метель утихла. Небо звездное. Холодище страшенный. Вернулся бы назад, да вспомнил разобранные часы на столе в платочке и зашагал, завернув голову в кабацкий половик…


Деревня Ковалево. Спрашиваю у бабы с ведром у колодца, как пройти в Подберезное. Так называлось имение Поповых — цель моего стремления.

— А вот направо просекой, прямо и придешь. Только, гляди, дороги лесом нет, оттоле никто не ездит… Прямо к барскому дому подойдешь, недалече.

И пошел я мимо овинов к лесу, пошел просекой, утопал выше колена в снегу; было тихо, не особенно холодно и облачно. Это «недалече» мне показалось так версты в три. От меня валил пар, голова была мокрая, а я шагал и шагал. Вот, наконец, барский дом, с выбитыми рамами, с полуободранной крышей, с заколоченной жердями крест-накрест зияющей парадной дверью под обвалившимся зонтом крыльца. Следов нигде никаких. Налево от дома в почерневшем флигеле из трубы вьется дымок, а от флигеля тропочка в другую сторону от меня. Вхожу в большую избу, топится печь. Около шестка хлопочет старушка, типа пушкинской няни.

— Здравствуйте. Это Подберезное?

— Было оно Подберезное когда-то, да сплыло!

— А где Поповы живут?

— Э-эх! Были Поповы, да сплыли!

Горькую весть узнаю. Оказалось, что братья Поповы получили это имение года два назад в наследство от дяди, переехали сюда вдвоем и сразу закутили вовсю. Придут, бывало, в Ковалево, купят все штофы и полуштофы, что стоят на полках, с разными наливками и настойками — это для баб, а для мужчин ведро водки поставят. На закуску скупят в лавке все крендели, пряники и гуляют. А то в Романов или Ярославль уедут — по неделям пьют. Уедут на своих лошадях, в своих экипажах, пропьют их в городе, а назад на наемных вернутся, в одних пальтишках… Сперва продали все добро из комнат, потом хлеб, скот — и все понемногу; нет денег на вино — корову сведут, диван продадут. Потом строевые деревья из лесу продавали потихоньку от начальства, потом осенью этой из дома продали двери да рамы — разорили все и уехали, а куда, и сами не знаем.

Пришел с бутылкой постного масла ее муж, старик — оба бывшие крепостные этого имения. Он все подтвердил и еще разукрасил, что сказала старушка. Я в свою очередь рассказал, зачем пришел. Сердечно посожалели они меня, накормили пустыми щами, переночевал я у них в теплой избе, а утром чуть рассвело, напоив горячей водой с хлебом, старик отвел меня по чуть протоптанной им же стежке через глубокий овраг, который выходил на Волгу, в деревню Яковлевское, откуда была дорога в Ковалево. В деревне мы встретили выезжавшего на доброй лошаденке хорошо одетого крестьянина, который разговорился со стариком. Оказалось, что это приказчик местного богача Тихомирова, который шьет полушубки из лучших романовских овец на Москву и Ярославль. Старик рассказал про меня, и приказчик, ехавший в Ярославль, пожалел меня, поругал пьяниц Поповых и предложил довезти меня до Ярославля. Потом повернул лошадь к своему дому, вынес оттуда новый овчинный тулуп.

— Надень, а то замерзнешь.

Проезжая деревню, где я чинил часы, я закутался в тулуп и лежал в санях. Также и в кабак, где стащил половик, я отказался войти. Всю дорогу мы молчали — я не начинал, приказчик ни слова не спросил. На второй половине пути заехали в трактир. Приказчик, молчаливый и суровый, напоил меня чаем и досыта накормил домашними лепешками с картофелем на постном масле. По приезде в Ярославль приказчик высадил меня, я его поблагодарил, а он сказал только одно слово: «Прощавай!»

После хороших суток, проведенных у стариков в теплой хате, в когда-то красивом имении на гористом берегу Волги, я опять в Ярославле, где надо избегать встречи с полковыми товарищами и думать, где бы переночевать и что бы поесть. Пошел на базар, чтобы сменять хорошие штаны на плохие или сапоги — денег в кармане ни копейки. Последний пятак за урок, как бутерброды есть, заплатил. Я прямо пошел на базар, где гостиница «Столбы». Посредине толкучки стоял одноэтажный промозглый длинный дом, трактир Будилова, притон всего бездомного и преступного люда, которые в те времена в честь его и назывались «будиловцами». Это был уже цвет ярославских зимогоров, летом работавших грузчиками на Волге, а зимами горевавших и бедовавших в будиловском трактире.

* * *

Сапоги я сменял на подшитые кожей старые валенки и получил рубль придачи и заказал чаю. В первый раз я видел такую зловонную, пьяную трущобу, набитую сплошь скупавшими у пьяных платье: снимает пальто или штаны — и тут же наденет рваную сменку. Минуту назад и я также переобувался в валенки… Я примостился в углу, у маленького столика, добрую половину которого занимал руками и головой спавший на стуле оборванец. Мне подали пару чаю за 5 копеек, у грязной торговки я купил на пятак кренделей и наслаждаюсь. В валенках тепло ногам на мокром полу, покрытом грязью. Мысли мелькают в голове — и ни на одной остановиться нельзя, но девять гривен в кармане успокаивают. Только вопрос: где ночевать? У Лондрона больше неудобно проситься. Где же? Кого спросить? Но все такие опухшие от пьянства разбойничьи рожи, что и подступиться не хочется.

Пью чай, в голове думушка: где бы ночевать?.. Рассматриваю моего спящего соседа, но мне видна только кудлатая голова, вся в известке, да торчавшие из-под головы две руки, в которые он уткнулся лицом. Руки тоже со следами известки, въевшейся в кожу.


Пью, смотрю на оборванцев, шлепающих по сырому полу снежными опорками и лаптями… Вдруг стол качнулся. Голова зашевелилась, передо мной лицо желтое, опухшее. Пьяные глаза он уставил на меня и снова опустил голову. Я продолжал пить чай… Предзакатное солнышко на минуту осветило грязные окна притона. Сосед опять поднял голову, выпрямился и сел на стуле, постарался встать и опять хлюпнулся.

Потом взглянул на меня и сказал:

— На завод пора, а я, мотри, мал, того… — И стал шарить в карманах… Потом вынул две копейки, кинул их на стол. — Мотри, только один семик… добавь тройчак на шкалик… охмелюсь и пойду! — обратился он ко мне.

— Ладно.

Я спросил косушку. Подали ее, четырехугольную, и принесли стаканчик из зеленого стекла, шкаличного размера.

Из косушки их выходило два. Деньги, гривенник, конечно, уплатил, как и раньше за чай, — вперед. Здесь такой обычай.

— Пей!

— Налей. Руки не годятся, расплещут.

Я налил. Он нагнулся над столом, обеими руками обхватил стакан, понемногу высосал вино и сразу пришел в себя.

— Ну вот я и жив! Спасибо, брательник…

— Ешь крендели, закусывай, — предлагаю.

— Не надо. А ты чего не пьешь? — спрашивает меня, а сам любовно косится на косушку.

— Сыпь! Я не буду.

— Во спасибо!.. А то не прохватило.

На этот раз он сам налил полный стакан, выпил с маху и крякнул:

— Теперь жив.

— Чайку? — Коли милость твоя, и чайком бы погреться…

— Малай-й! — подозвал он полового. — Прибор к паре и на семик сахару… Да кипяточку, — и подвинул половому свои две копейки, лежавшие на столе.

Половой сунул в рот две копейки, схватил чайник и тотчас же принес два куска сахару, прибор и чайник с кипятком. Мой сосед молча пил до поту, ел баранки и, наконец, еще раз поблагодарив меня, спросил:

— А ты по какой ударяешь?

— Да по такой же! Вишь, зимогорю…

— Я тоже зимогор, уж десяток годов коло Будилова околачиваюсь, а сейчас при месте, у Сорокина, на белильном… Да вчера получка была, загулял… И шапку пропил… Как и дойду, не знаю…

Разговорились. Я между прочим сказал, что не знаю, как прозимогорю до водополья и что сегодня ночевать негде.

— Эка дура! Да на завод к нам! У Сорокина места хватит…

— Да я не знаю работы…

— В однорядь выучат… Напьемся чаю, да айда со мной. Сразу приделят к делу…

Он кое-что рассказал о заводе.

— У меня паспорта нет.

— А у кого он на заводе есть? Там паспортов не любят, рублем дороже в месяц плати… Айда!

Ввалилась торговка. На руке накинута разная трепаная одежонка, а на голове, сверх повязанного платка, картуз с разорванным пополам козырьком.

— Почем картуз? — спрашиваю.

— Гривенник.

— А гривну хошь…

— Добавь семишку, за пятак владай!

Я купил засаленный картуз и дал зимогору. Мы зашагали к Волге.

Оглавление

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я