Сашка Жегулёв
1911
14. В лесу
Кто-то выдал Сашку Жегулева.
Вечером он, Колесников и матрос были опять в гостях в Каменке, у своего знакомца, а на обратном пути попали под выстрелы стражников, притаившихся в засаде. Спасла их только темнота да лес. Но Колесников был смертельно ранен: пуля прошла под правой лопаткой и остановилась по другую сторону, под ребрами. Саша и матрос решили лучше самим погибнуть, но Василия не оставлять, и в темноте под слепыми пулями поволокли его, часто останавливаясь в изнеможении. Тяжел был Колесников, как мертвый, и Саша, державший его под мышки и чувствовавший на левой руке свинцовую, безвольно болтающуюся голову, перестал понимать, живого они несут или мертвого. Сомневался и Андрей Иваныч, но говорить некогда было.
В версте от дороги совсем остановились, и Андрей Иваныч сказал:
— Не могу больше! Положим.
Положили на землю тяжелое тело и замолчали, прислушиваясь назад, но ничего не могли понять сквозь шумное дыхание. Наконец услыхали тишину и ощутили всем телом, не только глазами, глухую, подвальную темноту леса, в которой даже своей руки не видно было. С вечера ходили по небу дождевые тучи, и ни единая звездочка не указывала выси: все одинаково черно и ровно.
— Как бы дождь не пошел, — сказал Саша, прислушиваясь.
— Лучше будет, следы закроет. Мне все лицо ветками исцарапало, чуть глаз не выколол. Беда, Александр Иваныч!
— Беда. Как же мы теперь? Как вы думаете: он опасно?
Саша хотел сказать другое, но слишком страшно и больно было выговорить. И, думая то же, что и Саша, матрос сказал:
— Надо посмотреть.
— Молчит.
— Это ничего. Эх!
— Что вы?
— Фонарик потерял, должно, веткой с пояса сорвало. Такая темень! Попробую со спичкой… Василь Василич!
— Молчит. Вася!
— И не стонет! — вдруг испугался матрос. — Уж не помер ли, Господи помилуй!
Наконец отлегло от сердца: Колесников дышал, был без памяти, но жив; и крови вышло мало, а теперь и совсем не шла. И когда переворачивали его, застонал и что-то как будто промолвил, но слов не разобрали. Опять замолчал. И тут после короткой радости наступило отчаяние: куда идти в этой темноте?
— Ничего не понимаю! — говорит Саша, безнадежно ворочая головой. — Я теперь и назад дороги не найду. Откуда мы пришли?
— Беда! До дому нам далеко, надо к леснику: до него версты четыре, а то и меньше.
— К леснику! А как его найти? Ничего не вижу; ничего не понимаю.
Оба замолчали в отчаянии и, не видя друг друга, безнадежно ворочали головами. Матрос сказал:
— А вы так попробуйте, Александр Иваныч: ляжте наземь и молчите, ничего про дорогу не думайте, она себя покажет.
Попробовал Саша и так и как будто нашел: в смутных образах движения явилось желание идти — и это желание и есть сама дорога. Нужно только не терять желания, держаться за него крепко.
Пошли. Набрав в легкие воздуху, подняли молчащее тяжелое тело и двинулись в том же порядке: Андрей Иваныч, менее сильный, нес ноги и продирался сквозь чащу, Саша нес, задыхаясь, тяжелое, выскользающее туловище; и опять трепалась на левой руке безвольная и беспамятная, словно мертвая, голова. Уже через сотню саженей решили, что заблудились, и круто повернули вправо, потом влево; а потом перестали соображать и доискиваться и кружились без мыслей. Зашуршал по листьям редкий теплый дождь, и вместе с ним исчезла всякая надежда найти лесную сторожку: в молчаливом лесу они шли одни, и было в этом что-то похожее на дорогу и движение, а теперь в шорохе листвы двинулся весь лес, наполнился звуком шагов, суетою. И казалось, что, уставая с каждым новым шагом до изнеможения, они не подвигаются с места. Мутилось в голове. Несколько раз осматривали Колесникова, не умер ли, и, кроме страха и жалости, был в этом расчет: если умер, то можно не нести.
Сильнее накрапывал дождь. Все ждали, когда почувствуется под ногами дорога, но дорога словно пропала или находилась где-нибудь далеко, в стороне. Вместо дороги попали в неглубокий лесной овраг и тут совсем лишились сил, замучились до полусмерти — но все-таки выбрались. От дождя и от боли, когда втаскивали наверх, Колесников пришел в себя и застонал. Забормотал что-то.
— Вася, ты что?
— Са… са… Я са…
Насилу разобрали, что он сам хочет идти, и Андрей Иваныч, чувствовавший неподвижность и полное бессилие его ног, заплакал тихонько, пользуясь скрывающей темнотою. А Колесников, оживая от дождя и боли, стал выворачиваться и мешать; и с тоскою сказал Саша:
— Вася, милый, лежи тихо, очень трудно, когда шевелишься.
Покорно обвис, но сознание, видимо, просветлялось. Глухо сказал:
— Брось.
— Знаешь, что не брошу, и лежи. Сейчас дойдем.
— Шапку.
Плакать или смеяться? Должно быть, и Колесников сквозь туман сознания и боль почувствовал смешное; и, чтобы увеличить его, пробормотал нечто, имевшее, как ему казалось, ужасно смешной смысл:
— Того-этого…
И был уверен, что они смеются, а они не поняли: от усталости сознавали чуть ли не меньше, чем он сам. У Андрея Иваныча к тому же разболелась гниющая ранка на ноге, про которую сперва и позабыл, — невыносимо становилось, лучше лечь и умереть. И не поверили даже, когда чуть не лбом стукнулись в сарайчик — каким-то чудом миновали дорогу и сзади, через отросток оврага, подошли к сторожке.
И только тут, в сторожке, когда обмытый и кое-как перевязанный Колесников уже лежал на лавке и не то дремал, не то снова впал в забытье, — понял Жегулев ужасное значение происшедшего. Восстановилось нарушенное равновесие событий и то, что в первые полубезумные минуты казалось пустяками: то, что их, несомненно, предали, то, что завтра же утром их могут застигнуть в сторожке, то, наконец, что Колесников умирает и умрет, — встало перед сознанием, окружило и сознание, и жизнь кольцом безысходности. Был тут один такой момент, когда Жегулев просто почувствовал себя мертвым, не живущим, как повешенный в тот короткий миг, когда табуретка уже выдернута из-под ног, а петля еще не стянула шеи, — настолько очевидно было видение замкнутого круга. Жизнь, потеряв надежду и смысл, отказывалась чувствовать себя жизнью.
«Этого не может быть, чтобы он умер. Хотя я всегда ожидал и знал, что это будет, но этого не может быть, чтобы он умер. Если он умрет, это будет значить, что он и раньше не жил, и не жил и не живу я, и вообще ничего не существует, кроме очень длинного, непонятного, зачем оно, и легкого, как паутина, сна. А если это сон, то ничего не страшно, и, следовательно, он не умрет», — опоминаясь, подумал Саша: чтобы снова стать собою, жизнь утверждала чудо как естественное, признавала бессмыслицу как истину, логически законченную. И вместе с жизнью вернулись к юноше ее волнения, ее живые заботы и страх, и томление надежды, и безутешная скорбь. Боясь, что может услыхать Колесников, Саша вызвал матроса в сенцы и шепотом спросил:
— Андрей Иваныч, кто нас выдал?
В шуме разошедшегося дождя не расслыхал ответа и переспросил:
— Я говорю: нас выдали?
— Так точно, полагаю, что выдали.
— Кто?
Не увидел, но догадался, что матрос пожимает плечами.
Молча думали оба и, не найдя лица, молча вернулись в избу. Хозяин, один из Гнедых, равнодушный ко всему в мире, одинокий человек, раздумчиво почесывался со сна и вопросительно смотрел на Жегулева. Тот спросил:
— Ты что?
— Уйтить бы мне. Стражники не пришли бы.
— Боишься?
— Выходит, что боюсь. Уйтить бы мне, а?
Жегулев и матрос переглянулись: «Выдаст!» — но как-то все равно стало, пусть уходит. Может быть, и не выдаст.
— Ступай, только хлеба да воды оставь.
Ушел, равнодушный к темноте и дождю, к тому, кто умирает на его лавке, пожалуй, и к себе самому: скажи ему остаться, остался бы без спора и так же вяло укладывался бы спать на полу, как теперь покрывался от дождя рогожей. Нет, этот не выдаст. Но когда остались вдвоем и попробовали заснуть — Саша на лавке, матрос на полу, — стало совсем плохо: шумел в дожде лес и в жуткой жизни своей казался подстерегающим, полным подкрадывающихся людей; похрипывал горлом на лавке Колесников, может быть, умирал уже — и совсем близко вспомнились выстрелы из темноты, с яркостью галлюцинации прозвучали в ушах. Матрос поднял голову.
— Что вы, Андрей Иваныч? — шепотом, пугаясь, спросил Саша.
— Стреляют где-то.
Долго слушали оба: нет, показалось.
— Вот что, Андрей Иваныч: вы спите, а я пойду караулить.
— Лучше я!
Оба встали: уже нельзя было без страха вспомнить, как это они чуть не заснули, не выставив караула. От страха начинало биться сердце. Матрос торопливо снаряжался и уже у двери шепнул:
— Огонь загасите!
От самой постели начиналась темнота, от самой постели начинался страх и непонятное. Андрею Иванычу лучше наружи, он хоть что-нибудь да видит, а они как в клетке и вдвоем — вдвоем. Под углом сходятся обе лавки, на которых лежат, и становится невыносимо так близко чувствовать беспамятную голову и слышать короткое, частое, горячее и хриплое дыхание. Страшен беспамятный человек — что он думает, что видит он в своей отрешенности от яви?
Темно и мокро шумит лес, шепчется, шушукается, постукивает дробно по стеклу и по крыше. Почему-то представляются длинные утопленнические волосы, с которых стекает вода, неведомые страшные лица шевелят толстыми губами… уж не бредит ли и он? Липы в саду шумели иначе: они гудели ровно и могуче, и седой Авраам встречал под дубом Господа, в зеленом тенистом шатре приветствовал Его. Праздничное солнце озаряло пустыню, и в белых ангельских одеждах светло улыбался Господь: и Ему приятно было, что тень, что холодна ключевая вода…
— Пить, — просит Колесников.
Напился, роняя капли с почерневших сухих губ, и снова хрипит, тускло бормочет: сколько ни слушать, слов не разберешь. Это они двое в темноте: те, что ходили весною стрелять из браунинга, а потом по шоссе, те, что спокойно сидели в спокойной комнате и разговаривали. Кто этот, называемый Колесников, Василий Васильевич, Вася? Где его близкие и кто они? — кого известить о его кончине? — кому пожаловаться о его смерти: такому, чтобы понял и почувствовал горе? Не может быть, чтобы так кончилось все: закопают его в лесу, и уйдут навсегда из этого места, и больше никогда и нигде не будет никакого Колесникова, ни его слов, ни его голоса, ни его любви.
Темнота кажется необычной: положительно нельзя поверить, что и прежде, дома, Саша видел такой же мрак, мог видеть его в любую ночь, стоило погасить свечу, — этот теперешний угольный мрак, душный и смертельно тяжкий в своей непроницаемости, есть смерть. Боже мой! — что такое жизнь? Почему он, Саша, вместо того чтобы лежать в своей комнате на своей постели, находится здесь в какой-то сторожке, слушает хрип незнакомого умирающего человека, ждет других людей, которые придут сейчас и убьют его? Если он в своей комнате, то справа — протянуть руку — будет столик, спички и свеча… Пусто. Нет ни столика, ничего — пусто. Саша садится и, не в силах совладать со страхом, жжет одну за другою спички и старается смотреть в самый огонь, боится увидеть, что по сторонам. Приотворяется дверь, и матрос шепчет торопливо:
— Выйдите-ка, Александр Иваныч!
Дождь сильнее: так же шуршит и шепчет листва, но уже гудят низкие, туго натянутые басовые струны, а в деревянные ступени крыльца льет и плещет тяжело. Мгновениями в лесу словно светлеет… или обманывает напряженный глаз…
— Вслушайтесь-ка! — шепчет матрос.
Как будто идут… или обманывает слух? Погодин говорит решительно:
— Никого. Идите, Андрей Иваныч, в избу, я подежурю.
— Измучился я тут, — незнакомым, робким и доверчивым голосом отвечает матрос, — все чудится что-то. Должно, гроза идет, погромыхивает будто.
— Скоро рассвет?
— Ой нет: часа еще три ждать. Так я пойду… в случае, стукните в дверь, я спать не буду. Как Василь Василич?
— Все так же. Плохо!
Тут действительно лучше: понятнее и проще все, приятен влажный воздух, пахнущий грозовым запахом и лесным гнильем. И все чаще безмолвные голубые вспышки, за которыми долго спустя весь шум леса покрывается ровным, объединяющим гулом: либо вдалеке проходит сильная гроза, либо подвигается сюда. Погодин закуривает папиросу и глубоко задумывается о тех, кто его предал.
Все ближе надвигается гроза.