Мои записки
1908
Часть 6
Передав г. начальнику тюрьмы содержание моей беседы с г. К., я попросил не подвергать его взысканию за испорченные стены, чтобы этим не выдать меня, и предложил следующий план спасения бедного юноши, принятый г. начальником после некоторых, чисто, впрочем, формальных возражений.
— Ему важно, — сказал я, — чтобы рисунки его сохранялись, — а в чьих руках они находятся, это, по-видимому, для него безразлично. Пусть же он, пользуясь своим искусством, сделает ваш портрет, г. начальник, а затем всего низшего персонала! Не говоря о чести, которую вы окажете ему этим снисхождением, чести, которую он, наверное, сумеет оценить, рисунок может оказаться не бесполезным и для вас, как весьма оригинальное украшение вашей гостиной или кабинета[38]. Наконец, ничто не мешает нам уничтожить рисунки, если мы этого захотим, так как наивный и несколько самовлюбленный юноша даже не допускает, вероятно, мысли, чтобы чья-нибудь рука поднялась на его произведения.
Улыбнувшись, г. начальник, с крайней, весьма польстившей меня вежливостью предложил, чтобы серия портретов была начата с меня. Привожу дословно то, что сказал мне г. начальник:
— Ваше лицо так и просится на полотно. Мы повесим ваш портрет в канцелярии.
Не иначе, как яростью творчества, могу я назвать ту страстную, молчаливую возбужденность, с какой г. К, воспроизводил мои черты. Обычно болтливый, здесь он молчал целыми часами, оставляя без ответа мои шутки и указания.
— Молчите! молчите! — почти кричал он на меня, не обращая внимания на мои слова, что, когда я молчу, мое лицо принимает выражение не свойственной мне мрачности, и только добродушный, благосклонный смех мог бы передать истинный его характер.[39]
— Молчите, дедушка, молчите, — вы лучше всего, когда молчите, — настойчиво повторял он, вызывая невольную улыбку перед своим увлечением профессионала. Мой портрет, приложенный к настоящей книге, напомнит вам, благосклонный читатель, о том загадочном свойстве художников, по которому очень часто собственные чувства, даже внешние черты они переносят на объект своего творчества[40]. Так, с поразительным сходством передав нижнюю часть моего лица, где столь гармонически сочетаются добродушие с выражением авторитетности и спокойного достоинства, г. К., несомненно, перенес в мои глаза свою собственную муку и даже ужас. Их остановившийся, застывший взгляд, мерцающее где-то в глубине безумие, мучительное красноречие души бездонной и беспредельно одинокой, — все это не мое.
— Да разве это я? — воскликнул я со смехом, когда с полотна на меня взглянуло это страшное, полное диких противоречий лицо. — Мой друг, с этим рисунком я вас не поздравляю. Мне он не кажется удачным.
— Вы, дедушка, вы! И нарисовано хорошо, вы это напрасно. Вы куда его повесите?
Он снова стал болтлив, как сорока, этот милый юноша, и все лишь потому, что его жалкая мазня сохранится на некоторое время. О пылкая, о счастливая юность! Здесь я не мог воздержаться от маленькой шутки, имевший целью несколько проучить самоуверенного юнца, и с улыбкой спросил:
— Ну, как же по-вашему, господин художник, убийца я или нет?
Художник, прищурив один глаз, другим критически оглядел меня и портрет. И, насвистывая какую-то польку, небрежно ответил:
— А черт вас знает, дедушка!
Я улыбался. г. К. понял наконец мою шутку, засмеялся и затем с внезапною серьезностью сказал:
— Вот вы говорите: человеческое лицо, а знаете вы, что нет на свете ничего хуже человеческого лица? Даже говоря правду, даже крича о правде, оно лжет, лжет, дедушка, потому что говорит на своем языке[41]. Знаете, дедушка, со мной был ужасный случай, это было в одной картинной галерее в Испании, я рассматривал Христа, и вдруг… Христос, ну вы понимаете, Христос: огромные глаза, черные, страшная мука, печаль, тоска, любовь — ну, одним словом, Христос. И вдруг меня ударило: вдруг мне показалось, что это — величайший преступник, томимый величайшими, неслыханными муками раскаяния… Дедушка, что вы так смотрите на меня? Дедушка!
Приблизив свои глаза к самому лицу художника, я осторожным шепотом, как того требовали обстоятельства, спросил его медленно, разделяя каждое слово:
— Не думаете ли вы, что когда дьявол искушал Его в пустыне, то Он не отрекся от него, как потом рассказывал, а согласился, продал себя — не отрекся, а продал, понимаете? Не кажется ли вам это место в Евангелии сомнительным?
На лице моего юного друга выразился чрезвычайный испуг; обеими ладонями упершись в мою грудь, как бы отталкивая меня, он произнес таким тихим голосом, что я едва мог разобрать его невнятные слова:
— Что такое? Что вы говорите? Иисус — продался… Зачем?
Я тихо пояснил:
— А чтобы люди, дитя мое, чтобы люди поверили в Него!
— Ну?!
Я улыбался. Глаза г. К. стали круглые, как будто его душила петля; и вдруг, с тем неуважением к старости, которое отличало его, он резким толчком свалил меня на кровать и сам отскочил в угол. Когда же я с медленностью, естественной для моего возраста, стал выбираться из неудобного положения, в какое поставила меня несдержанность этого юнца[42], он громко закричал на меня:
— Не смей! Не смей вставать! Дьявол!
Но я и не думал вставать; я только сел на кровати и, уже сидя, с невольной усмешкой над горячностью юноши, добродушно покачал головою и засмеялся:
— Ах, юноша, юноша! Ведь вы же сами вовлекли меня в этот богословский разговор.
Но он упрямо таращил на меня свои глаза и твердил:
— Сидите, сидите! Я этого не говорил. Нет, нет!
— Нет, это вы сказали, вы, мой юный друг, вы. Помните, Испания, картинная галерея… Ах, маленький шутник! Сказал и отказывается, насмехаясь над неуклюжей старостью. Ай-ай-ай!
г. К. опять опустил руки и тихо сознался:
— Да, это я сказал. Но вы, дедушка…
Не помню, впрочем, что он говорил потом: так трудно запомнить всю ребяческую болтовню этого доброго, но, к сожалению, слишком легкомысленного молодого человека. Помню только, что мы расстались друзьями, и он горячо жал мне руки, выражая свою искреннюю признательность, даже называл меня, насколько помнится, своим «спасителем».
Между прочим, мне удалось убедить г. начальника, что портрет даже такого человека, как я, но все же узника, не подобает месту столь торжественно официальному, как канцелярия нашей тюрьмы. И сейчас портрет находится на стене моей камеры[43], приятно разнообразя несколько холодную монотонность ее безупречно белых стен.
Оставив на время нашего художника, ныне увлекающегося портретом г. начальника тюрьмы, я перейду к дальнейшему повествованию.