Таинственный ловец стрекоз, престранный «коллекционер чужих страхов» – пугающий наблюдатель… Он ведет дневник, содержащий тайны персонажей романа, ведомые до поры только ему, незримо присутствует в жизни героев, бесшумно стоя за спиной… Ему суждено до поры сохранить их секреты, хотя, он знает о каждом «скелете в шкафу». Атмосфера психиатрической больницы, секты, полные драматизма рассказы о жизненных коллизиях, переплетаются в романе с повествованием о жизни, казалось бы самых обычных людей. Личности и ситуации, открывается автором романа с очень неожиданной, а порой и шокирующей стороны. Зависть, подлость, коварство. Вся гамма темных сторон человеческой души раскрывается на фоне узнаваемых московских декораций и событий. Однако, искренность и любовь, несомненно, сильнее мрака. И этот теплый маяк выведет героев из мглы драматичных событий.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Прозрачные крылья стрекозы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Часть первая
Из дневника
Сегодня я принялся вести дневник — вот и первая запись. Возможно, что мои рассуждения, воспоминания и заметки будут изложены недостаточно изящно, но ведь я и не писатель. Я — обыкновенный человек с достаточно редким хобби, суть которого — коллекционирование чужих страхов. Увлечение это пришло ко мне достаточно давно, и за годы я сумел собрать много реликвий, главной из которых является знаменитый мамин поясок, с которого все, пожалуй, и началось… К большому сожалению сам страх — не та субстанция, что можно хранить в герметично закрытой пробирке (иначе бы я давно изучил его цвет, запах и вкус), потому приходится довольствоваться лишь фотографиями искаженных ужасом лиц и вспоминать едко-кислый дух, что издают испуганные жертвы.
Да, кстати, тетрадку эту купил я лишь по одной причине — меня привлекла обложка с прекрасной фотографией. Безымянный фотограф запечатлел кружение стрекоз над зеленью воды. Что за чудесные насекомые — тоненькие слюдяные крылышки, бирюзовое тельце и фасетки глаз. Любопытно, что они испытывают, попадая на острие булавки. Я проводил подобный эксперимент сотни раз, но так и не разглядел в глазах стрекозы ничего, кроме своего отражения. Эти прекрасные мертвые насекомые составляют в моей комнате изысканные композиции. Я думаю, что мама, будь она жива, пришла бы в восторг. Ведь это она в свое время научила меня видеть и ценить истинную красоту.
Мама, мама. Где ты теперь? В стране мертвых стрекоз, в мире моих детских страхов или совсем рядом — здесь, в тайном уголке комнаты. Я знаю, что ты видишь меня и должна быть довольна своим мальчиком, который так ничего и не изменил с тех пор, как был вместе с мамой, под ее надежным крылышком, под ее теплым одеялом… В этом поганом мире, наполненном человеческими отбросами, похотливыми самками и грязью я никогда не найду никого, кто мог бы сравниться с тобой. Не найду и не стану искать…
1
В неожиданном обличье пришла к Елизавете Дмитриевне главная любовь ее жизни. Не в рыцарских доспехах принца, не в элегантном костюме преуспевающего бизнесмена, не в белом докторском халате коллеги-психиатра, а в убогой казенной пижаме пациента. И мучительно пустыми стали для нее домашние вечера, тогда как утренние часы обрели новое изумительное значение. Каждое уже заученное движение — душ, кофе, шаги по лестнице, приближали ее к встрече с единственным, и, наверно первым по настоящему желанным мужчиной, который по злой иронии судьбы оказался в доме скорби, среди блаженных и безумных, забытый всеми и выброшенный на обочину жизни…
…На вокзале всегда толкотня, независимо от сезона, дня недели, времени суток. В воздухе висит запах дешевых пирожков, машинного масла и нечистого человеческого тела. По платформам снуют цыгане, а возле урн копошатся искалеченные многолетним пьянством бродяги, чьи лица всегда одинаковы, щелочки-глаза бессмысленны, а жизнь изо дня в день катится по незатейливому кругу — дешевая водка, горсть объедков, ночлег.
Елизавета Дмитриевна всегда удивлялась мясистым теткам, которые будто бы и, не замечая всего этого, пристраивались вместе со своими гружеными тележками на лавках рядом с дремлющими бомжами. Сама она за годы так и не привыкла к вокзальному духу, потому проскакивала через платформу зажмурившись. И так каждое утро — троллейбус, метро, вокзальный смрад, а там уже и стук колес, шипение дверей и хохот окраинной шпаны — вечных пассажиров подмосковных электричек. В проходе унылые люди продают много всего ненужного, и Елизавете Дмитриевне, которая, несмотря на двадцатипятилетний свой возраст так и осталась робкой и совестливой девочкой Лизой, всегда бывало жалко этих людей и стыдно за то, что ничего у них не покупаешь, а после череды чумазых побирушек дошкольного возраста, слепых старцев и безногих парней в форме десантников на душе оставался тяжелый осадок. Потому Лиза с облегчением выходила на платформу маленькой станции и пробегала через парк к больничной проходной.
…Кто-то когда-то додумался засадить весь двор туями. Кладбищенское растение здорово прижилось и густо разрослось, но на больничном дворе не стало уютнее. Извечная стая собак сопровождала громыхание цинковых обеденных фляг, а между потемневшими от дождей и времени корпусами бродил бесприютный ветер лихо, врываясь на пустырь зарешеченной прогулочной территории — просторной клетки, где два раза в день — до обеда и перед скудным ужином, блуждают люди-тени, бывшие в прошлом трудягами или бездельниками, эгоистами или филантропами, мудрецами, подлецами, гениями. Разные люди, которых сравняло безумие, опустошив их глаза, сгладив мысли и похитив желания.
Безумие с годами стало главным Лизиным врагом. Она не могла так вот, просто, без боя отдать в его цепкие лапы своих пациентов. Только вот психиатрия, что виделась с институтской скамьи такой загадочной и человеколюбивой наукой, свелась к тоскливой рутине — должностные инструкции, список разрешенных препаратов, формальные беседы и отделенческие конференции, где прослушивались полуграмотные отчеты-кляузы дежурных сестер, увенчанные стандартной речью заведующей. Эта дебелая дама с картонными буклями на воловьем затылке наиболее органично смотрелась бы в качестве завсекцией гастронома, но какие-то чудо-ветра занесли ее в психиатрию, где, разработав собственные постулаты лечения, она нещадно муштровала персонал и врачей. Непосредственно до самих больных руки ее как-то не доходили и в отделении, отгороженном от кабинета тяжелой дверью, Раиса Петровна к счастью почти не появлялась. Основополагающим принципом успешного лечения она считала дисциплину, нарушения которой карались нещадно. С персоналом заведующая была груба, с врачами держалась запанибрата, а Лизу откровенно презирала, относя ее к чему-то промежуточному между пациентом и стажером, с которого и взять то нечего. Периодически ей ставили на вид, что «больные — это вам не здоровые, и нечего с ними цацкаться», а Лиза бесхарактерно трясла головой и пряталась подальше в отделении, где втихаря продолжала жалеть и опекать этих обездоленных людей.
Как любил повторять горький пьяница доктор Васенька: «Эх, не интересный у нас контингент!» Однако, Лизе было все же интересно, и по какой-то марсианской наивности она упорствовала в поисках ключей к подслеповатым душам своих убогих, всеми забытых пациентов. В самом деле, чудачка, какой дальше может быть разговор, когда черным по белому на титульном листе истории болезни, да что там, на листе, на лбу написано: «Шизофрения».
Ничего, Лизавета Дмитриевна. Это все от молодости. Со временем пройдет, — сочувственно вздыхал доктор Васенька, глядя на то, как Лиза проводит вечера в беседах с безнадежными в общем то больными. Вздыхал и вяленько так пытался втолковать, что смысла в возне этой никакого, только Раису лишний раз раздражать. Донкихотство какое-то получается, а во имя чего? Как говорится, ни славы, ни денег.
Вот взять, к примеру, Глухова с диагнозом — аутизм. То есть еще с раннего детства ушел Глухов в свою скорлупу и чем дальше, тем глубже. И сколько его повторно не госпитализируй, сколько с ним бесед не веди, сколько консилиумов за деньги не собирай, все абсолютно бестолку. И смотрит вроде на тебя, а взор повернут, куда то вглубь, наизнанку, а что там внутри — никому узнать не дано, да и не надо, и оставьте вы его в покое. Или вот Варфаламеев. Махровый бредовой больной. Травят его, видишь ли, соседи какими-то там ядовитыми газами. Ну травят, так травят. Ты ему аминазина побольше назначь, чтоб не приставал, и дело в шляпе. Не понимаю я вас Лизавета Дмитриевна. Молодая ведь дамочка, красивая, при муже. Заняться что ли нечем?
И самое паршивое, что была в Васенькиных словах правда, но что-то все-таки мешало Лизе взять и махнуть рукой на одеревеневших от препаратов, угрюмых своих подопечных, ждущих от нее если не помощи, то хотя бы защиты от Васенькиной безалаберности, Раисиной жестокости, грубости нянек, воровства буфетчиц и всей этой страшной жизни, в которую погрузила их беспощадная болезнь…
Трудно, ох как трудно приходилось Лизе в жизни с ее застенчивым и деликатным характером. Кто только не норовил сесть ей на шею. И все-то было неудобно, все неловко, совестно. Как указать нахалу на его место? Можно ли напомнить человеку, который взял денег в долг, а отдавать не торопится? Сказать в магазине: «Ну-ка, пересчитайте-ка и взвесьте еще раз!», или уж Бог с ним? Вступать в конфликты она робела, защитить себя не решалась. Может быть, виною тому был отец, который воспитывал Лизу не просто в строгости. В маленькой семье Усольцевых царила обстановка тирании и деспотизма.
Лизин отец — профессор кафедры душевных болезней Дмитрий Платонович Усольцев характер имел замкнутый и жесткий, и лишь в больничной палате, постигая недуги своих пациентов, он раскрывался как человек совсем иного свойства. С институтскими коллегами профессор был несговорчив и требователен, однако сотоварищи прощали его нрав, потому как, прежде всего, ценили в Усольцеве вдохновенного педагога и незаурядно талантливого доктора.
Увлеченный с детства науками естественными, другого пути, кроме как в медицину Дмитрий Платонович не мыслил. Однако уже на начальных курсах его интерес к болезням телесным преломлялся лишь сквозь призму их взаимосвязи с хворями душевными, а сама психиатрия виделась большим, чем просто медицинская дисциплина, то есть стояла выше обыкновенной, свойственной любой науке системы понятий. Дмитрий Платонович сумел разглядеть здесь и философию, и искусство, и таинство, а его клиническая интуиция открыла перед вчерашним студентом заветную дверь. Работы Усольцева всегда были нестандартны, а подход к больному основывался на том принципе, что любая личность нетипична, в каждой кроется непознаваемое. Трудолюбие его было неистощимо. В бытность ординатором он проводил в клинике дни и ночи, добровольно принимая на себя не только докторские обязанности, но и роль сестры и даже сиделки. Это позволяло будущему профессору понять и осмыслить то многое, на что у других докторов уходили годы. В ошеломляюще короткий срок Усольцев проделал путь от ординатора до доцента, а к тридцати семи годам был утвержден в звании профессора. И взлет этот был настолько естественен, что даже самым низким кафедральным интриганам не приходило в голову ставить Дмитрию Платоновичу палки в колеса.
Однако, чем выше поднимался его авторитет в клинике, тем нестерпимее становилась обстановка в доме. Молоденькая Анна Аркадьевна никак не могла сжиться с колючей натурой мужа, который искренне не понимал, по какому поводу она ежедневно рыдает, зачем хлопает дверями и колотит чашки. С будущей женою сорокалетний профессор познакомился на институтском вечере, да и громко сказано — «познакомился». Веселый толстяк — доцент Казанцев представил его как «гения», «светило», «надежду отечественной психиатрии»; дальше же хрупкая Анечка взяла инициативу в свои руки. Вплоть до рождения Лизы в семье все было, как говорят не шатко не валко (хотя Анна Аркадьевна и таскала мужа по магазинам, зная, что он этого терпеть не может, а также отвлекала его глупыми разговорами от важных размышлений). Но уже с появлением дочери (казалось бы), в квартире на Староконюшенном переулке воцарился настоящий ад. «Истерическая конституция» — вздыхал Дмитрий Платонович, запираясь в своем кабинете…
Лиза так и не успела, как следует запомнить мать, укатившую в конечном итоге с почитателем своего довольно слабенького вокала прочь из Москвы. Отцу она оставила полное заслуженных упреков письмо, а Лизе предназначила тонюсенькое колечко с блестящей алмазной слезинкой, которое ребенок по малолетству тотчас отправил себе за щеку. Разгневанный профессор извлек кольцо, покопавшись костлявым пальцем в атласных недрах детского рта, и раздраженно швырнул находку за окно, чем вызвал молчаливое осуждение няньки.
— Дали ребенку дрянь какую-то… — Уже на ходу ворчал Дмитрий Платонович. Долгие разговоры с домашними в его привычку не входили.
По мере взросления Лиза все больше тянулась к отцу, который в любом детском порыве усматривал корыстолюбие и эгоизм.
— Ты, Лизка, во всем, как твоя беспутная мать. Я это сумею искоренить, — хмурился отец по любому поводу.
Непревзойденный воспитатель студентов, он калечил детскую душу, «искореняя» непосредственность и культивируя робость и застенчивость. «Твои рисунки нехороши… На празднике ты танцевала неуклюже… Не смей красоваться перед зеркалом, ты не увидишь там ничего хорошего, займись лучше чтением».
В школе Лиза была первой ученицей своего класса, но и здесь она не дождалась похвалы. «Эти оценки ничего не стоят. Посмотрим, как ты будешь учиться, когда начнется физика…»
Из года в год характер Дмитрия Платоновича становился все хуже и хуже. Привычная его раздражительность сменилась страшной, непредсказуемой гневливостью. Аккуратность превратилась в болезненный педантизм, на смену бережливости пришла неутолимая жадность. В старших классах, когда девочки уже превратились в барышень, а желание нравиться и хорошо выглядеть является естественным, Лиза донашивала обноски, которые ей подбрасывали сердобольные родственники и соседи. Дмитрий Платонович же собирал обмылки (из нескольких можно сделать один полноценный кусок), заставлял дочь стирать полиэтиленовые пакеты и щеголял в пиджаке, купленном на одну из первых профессорских зарплат. Большая квартира в Староконюшенном переулке, которая только недавно превратилась из коммуналки в отдельное жилье была продана, и куплено нечто напоминающее коробку из-под обуви в панельном доме одного из «спальных» районов Москвы. Разницу профессор хранил в банке, не потратив из этой, значительной, в общем-то суммы ни единой копейки. Но это было еще полбеды. Больше всего Лиза страдала от проявлений отцовского самодурства. Зная, например, что дочь собирается на день рождения, мог остановить ее на самом пороге и заставить разучивать наизусть несколько страниц скучнейшей какой-нибудь прозы, мог выбросить редкие билеты в театр, прогнать подруг, которые и без того не часто приходили в дом Усольцевых. Лиза не смела перечить отцу и, все что ей оставалось — это плакать в подушку. Жаловаться было некому, делиться горестями не с кем. Единственным Лизиным другом был одноклассник Мишка Неделин, который и сам многое видел и понимал. Но «выносить сор из избы» Лиза не стала бы никогда. И потом авторитет отца несмотря ни на какие передряги остался для нее непререкаемым, ведь он был гений от медицины и герой, воспитавший ее один без матери.
…Первокурсница медицинского института Усольцева Елизавета резко отличалась от своих подруг, но не только скромностью наряда — на потоке хватало студентов из небогатых семей, как хватало и зубрил, вечно занимающих в аудитории первые ряды и поедающих преподавателей глазами. Лиза училась прекрасно, она было лучшей студенткой, но к «ботаникам» ее было отнести нельзя. Главным Лизиным отличием была ее неординарная красота. Не просто смазливенькая мордашка и точеная фигурка, а красота веская, гордая, благородная. Самодостаточная красота из той породы, что не нуждается в ретуши макияжа или рамочки из дорогих тряпок. Дымчатым глазам хватало тени от пушистых ресниц, матовость кожи подчеркивал медный блеск волос, а прямая линия носа находилась в гармонии с плавными линиями скул. От Лизы трудно было отвести взор, но девушка была более чем далека от самолюбования. Более того, вечная неуверенность в себе то тут, то там ставила ей палки в колеса. Потому, быть может в тот период, когда все девушки обзаводятся поклонниками, Лиза так и добиралась до дому в одиночестве и только лучший школьный друг — Мишка Неделин интересовался ее удачами и промахами да приносил к праздникам маленькие смешные подарки. Только вот навестить Лизу дома он возможности не имел, потому как Дмитрий Платонович раз и навсегда запретил дочери иметь дело с этим «плебеем и оборванцем».
С первого же года своей институтской жизни Лиза принялась зарабатывать собственные деньги. Сперва, таская судна и намывая километровый коридор института Склифосовского, а после уже подрабатывая медицинской сестрой в детском отделении психиатрической больницы.
— Какая-то ты неправильная профессорская дочка, — шутил Мишка, слушая ее рассказы о ночных дежурствах, о хлопотах возле маленьких пациентов, о выходных днях, проведенных не на катке в веселой компании, а среди тех, кому с самого детства на роду было написано быть несчастными.
С годами Лиза сформировалась в рассеянную, непрактичную идеалистку и мечтательницу, одним словом в чудачку. На первых порах она забавляла, а иной раз даже раздражала окружающих, навсегда оставивших в далеком бесшабашном прошлом коротенькие легкомысленные романы, бескорыстных друзей, восторги да полупьяные споры «о вечном». И никто не заметил, как дожди времени размыли акварели юности, а угрюмые дворники равнодушно сожгли, вместе с осенней листвою, брошенные студенческие конспекты, забавные чьи — то стихи и уже давно не хранимые наивные письма. Подруги активно выходили замуж, ошибались, разводились и спешно повторяли собственные ошибки, постепенно увядая и озлобляясь от вязкого однообразия жизни, безотрадного быта и нелюбви. А тут еще и Лиза под ногами путается, не вынырнет никак из блаженных своих грез. Вот уж кому легко живется! И если есть настроение, то можно ненадолго снизойти и вполуха послушать ее бредни, а нет, так и нечего церемониться… И она улыбнется потерянно, натянет на ходу уже мальчишью свою курташонку, вечно не попадая с первого раза в рукав, и исчезнет до тех пор, пока снова не позовут, а чей — то преждевременно обрюзгший муж будет курить у окна и с брезгливостью наблюдать, как сутулая фигурка пересекает темный двор, волоча за собой по грязным сугробам кургузую скомканную тень. И откуда только берутся такие странные девушки? Подумают о ней чуток и забудут, ровно до той поры пока не возникнет очередная докука. Известное дело, Лиза ведь с причудами, она тотчас примчится и не откажет ни в чем. И чужую маму из больницы заберет, и собачку на время приютит, и ребенка понянчит. Причем, по возвращении измотанных увеселениями родителей, сразу заспешит домой, несмотря на то, что метро уже час как закрыто, но стоит ли об этом беспокоиться. Взрослый человек, сама знает, что делает. Некрасиво немножко, но, в общем то, удобно. Денег в долг? — Пожалуйста, возьмите, возьмите вернете когда-нибудь, мне не к спеху… Да еще и с таким выражением, будто извиняется за скудные свои возможности. Ну, скажите честно, как тут не злиться? А она, чутко улавливая неприязнь, захлебывается чувством вины, отчего ведет себя еще более суетно и бестолково, вовсе не к месту бормочет извечное свое «спасибо» и стремится поскорее исчезнуть, наспех изобретая оправдание собственным обидчикам. Пусть лучше считают, словно она опять ничего не заметила, а иначе почему-то нестерпимо совестно.
Посвятить себя психиатрии Лиза решила уже давно, ориентируясь на авторитет отца, а проникнувшись скорбным духом детского отделения, где несчастные маленькие пациенты жили только ожиданием ее появления, утвердилась в своем выборе.
«Тут порядок нужен, а не Андерсен, а то потом разбушуются, аминазина не напасешься, — сетовали няньки. — А то, что же это, по головке гладит, из дому яблоки тащит, а они ей “мама, мама” и сопли прямо об халат. Ясно, что дети отказные, но чего нюни-то распускать. Правильно ей врачи песочат, что тут, мол, детская психиатрия, а не иностранная санатория. Своих надо рожать, а не с этими уродами молодость тратить. Не пойму я ее, чудная какая-то. Ну, ладно, хоть тишина… Сколько там изнаночных петель-то?»
А Лиза, фанатично возилась с каждым, пылко доказывая, что дети просто запущены, что если не любого, то хотя бы часть она отвоюет от психиатрии, дурманящего лечения и клейма на всю жизнь. Сколько он пробудет в отделении три месяца, полгода? Да за это время можно из интернатовского Маугли сделать среднего, обыкновенного мальчишку, а иначе, зачем вообще здесь находятся эти дети…
…На пятом курсе Лиза осиротела окончательно. Злополучный дефолт доконал немолодого уже профессора, который и в лучшие то времена не очень доверял банкам и страшно беспокоился за свои сбережения. Когда грянул кризис, Усольцев два дня просидел перед экраном старенького телевизора, а на утро уже не смог подняться. Лиза отвезла его в больницу и, в тот же день ее отца не стало. Вскрытие показало острое нарушение мозгового кровообращения.
В день похорон разыгралась страшная гроза. Казалось, что истосковавшееся по дождю небо, играет мощными упругими струями, швыряя их безо всякого порядка на крыши домов, тротуары, спины прохожих. Асфальтового цвета тучи исторгали из себя целые океаны воды, а тугой необузданный ветер выворачивал зонты и крушил ветки деревьев. Лизе же казалось, что не ненастье это, а последний гнев Дмитрия Платоновича. Гнев на то, что и гроб то нести некому, кроме «плебея» Миши Неделина, парочки родственников и кладбищенских ханыг. Гнев на кафедральных сотрудников, которые не захотели пачкать обувь на кладбище, а прислали лишь никчемный венок, гнев на дочь, что разменяла на похоронные пустяки неприкосновенную сумму…
Лиза плохо запомнила события того печального дня. Мокрая глина, собственный плач, поминки, на которых собрались в основном жители их панельной пятиэтажки — любители дармовой выпивки и присутствие Мишки — единственного товарища и бесценного друга, который после всей этой муки остался рядом, укутал ее в старенький плед и всю ночь просидел на кухне думая только одному ему ведомую думу…
После смерти отца в Лизиной жизни все пошло наперекосяк. Видимо образовалось много лишней свободы, пользоваться которой она еще не научилась. Деньги, за которые так переживал Михаил Платонович, не пропали, и сумма по Лизиным представлениям была настолько огромной, что ее могло бы хватить на долгие годы безбедной жизни. Однако, стоило ей спланировать хоть какую-нибудь, пусть даже самую необходимую покупку призрак отца, появлявшийся неведомо откуда будто ударял по рукам. В то же самое время, у Лизы появились подруги, которые словно почуяли возможность разжиться и то и дело просили в долг ту или иную кругленькую сумму. Отказывать людям Лиза не умела, а возвращать деньги никто не торопился.
Холодильник опустел — варить супы и даже просто чистить картошку для себя одной Лизе казалось нелепым. Краны текли, дешевенький паркет рассыпался на глазах, допотопный телевизор показывал одни лишь туманные картины. Раньше бытовая сторона жизни лежала на отце, потому как Лиза была слишком занята. После институтских занятий и сестринских подработок времени не оставалось вообще. Заботливый Мишка настоял на том, чтобы сделать в квартире ремонт, благо деньги были, но вот мастера попались Лизе совсем никудышные. Спали они всласть, работать начинали не раньше, чем с полудня, а дальше, помахав малярной кистью часок, усаживались обедать, причем непременно с водкой. Лиза прекрасно понимала, что наняла она бездельников и воров, которые неизвестно куда девают купленные Мишкой обои и краску, только вот никак не решалась вытолкать их из квартиры взашей. В конце концов, за дело взялся Неделин. Уволив так называемую бригаду, он в одиночку побелил потолки и оклеил стены, но в силу отсутствия умения и опыта сделал все вкривь и вкось. И очень унылыми были Лизины бесконечные вечера в неуютной и пустой квартире. Тогда-то в ее жизни и появилась Лика — разбитная девчонка с рабочей окраины.
Лика, а если точнее — Тоська Зуева переехала в безрадостный этот московский район из провинциального городка. Там, в пропахшем помоями бараке осталась ее измочаленная жизнью мать и вечно голодные, покрытые коростами ссадин младшие братья, о которых Тоська, освоившая чистую профессию парикмахера постаралась поскорее забыть. Убогая квартиренка по соседству с Усольцевами, новое, почти заграничное имя и целый куль польской косметики, которой она щедро раскрашивала крепкое и крупное свое лицо, служили основой Ликиного счастья. И в самом деле, чего еще может пожелать интересная молодая женщина? В Москве она обреталась уже больше десяти лет, успела побывать замужем (правда совсем недолго), обзавестись пропиской, а также дочерью Кристиной (модное шикарное имя) и никакими провинциальными комплексами не страдала. Потому познакомившись с Усольцевыми, сразу взялась опекать и наставлять Лизу — «жутко одетую красотку», которая была младше ее самой чуть ли не на десять лет. «Старый перечник» Дмитрий Платонович Лику не одобрял, зато, когда он «врезал дуба», она стала сиживать на Усольцевской кухне изо дня в день.
Лика была обыкновенной хамкой, но Лизе, как ни странно она нравилась. Лиза и сама не могла понять почему. Наверно все дело было в том, что Лика, не требуя от жизни чрезмерного, умела обрадоваться пустяку, на неприятности смотрела сквозь пальцы и могла искренне веселиться по любому пустяшному поводу. Улыбка вообще редко сходила с ее лица, наверно поэтому беспардонные соседкины визиты Лизу не раздражали, а напротив отвлекали от тяжелых мыслей о навсегда ушедшем отце и собственном одиночестве.
— Тебе, подруга, замуж пора. А то, гляди, упустишь свое за книжками-то за этими, — неустанно повторяла Лика. — Я вот тоже замуж собираюсь. Уеду куда-нибудь в центр, кто тебя тогда будет жизни учить?
— В самом деле, Ликуша? Что же ты не рассказываешь. Кто он? Когда вы познакомились?
— Ну мы еще, предположим не познакомились, но дело на мази. Мне тут наша маникюрша Ирочка, ну ты ее знаешь, подкинула такую идею, просто блеск. Значит так — встаешь на обочине, ну не у нас, конечно, а лучше где-нибудь на Тверской и голосуешь. Если останавливается помойная тачка говорить нужно: «Мне в Шереметьево за три рубля». Это чтоб лох, который за рулем сразу, без базара уехал, а если ты видишь тачка — супер, мужик тоже что надо, то просишь подкинуть до Пушки.
— Так подвезет, а дальше то что? — недоумевала наивная Лиза.
— Что, что… Пока едете, ты ему: «Ля — ля, три рубля», ну там разные тополя. Юбочка мини, глазки и все такое. Если уж совсем козел попадется, или просто водила, который решил подбомбить, то заплатишь. Ехать недалеко, значит цена копеечная, ну а нормальный кадр сразу и телефончик возьмет, и на ужин пригласит. Я так уже с тремя познакомилась.
— Ну и как, позвонили?
— Ну, нет пока, наверно занятые очень. Это же бизнесмены, — нимало не смущалась Лика.
Внутри себя Лиза потешалась над всеми этими соседкиными рецептами, однако по иронии судьбы будущего своего мужа повстречала именно в салоне роскошной иномарки, которую остановила в сильный ливень, чтобы добраться до метро.
Богдан был упорен в достижении цели, если не сказать нахрапист, простоват и не слишком образован. Из чтения он предпочитал глянцевые мужские журналы, на первое апреля из года в год шутил с окружающими в стиле «А у вас вся спина белая» и неправильно ставил ударения в словах, однако это, естественно, не помешало ему открыть собственное дело и более чем успешно торговать чем-то вполне законным. К тридцати годам из полудеревенского детины Богдан превратился в лощеного и представительного коммерсанта, единственной проблемой которого было отсутствие достойной супруги. К великому удивлению для себя он открыл, что познакомиться с приличной девушкой — это проблема гораздо более сложная, чем выбрать подходящий автомобиль или даже недвижимость где-то в Испании. Рестораны, где он с удовольствием проводил время, были заполнены дамами определенного свойства, раскрашенные шлюшки, украшающие банкеты и презентации тоже в расчет не принимались, а так называемые «бизнес-леди», с которыми он сталкивался в ситуациях делового партнерства оказывались слишком расчетливы и жестки. Потому, стоящая под проливным дождем очаровательная девушка с растерянными глазами и влажными волосами показалась ему подарком свыше. Когда она оказалась на пассажирском сидении, Богдан решительно рванул с места, но он не просто гнал свой автомобиль вдоль улицы, он увозил Лизу в совсем иную жизнь…
Ухаживания его отличались неотступным упорством. Лизины комнаты стали напоминать цветочный магазин, на книжных полках поселились дорогие безделушки, а через неделю в квартиру явилась бригада аккуратно одетых людей, которые без лишних разговоров приступили к ремонтным работам.
— Чем ты, дура, дура недовольна. Совесть у тебя есть? Вытянула выигрышный лотерейный билет и еще у нее хватает наглости ходить с кислой миною, — горячилась Лика. Пилка для ногтей ходила в ее пальцах со скоростью циркулярной пилы. — Да ты должна держаться за этого мужика руками и ногами…
Но Лизе держаться почему-то не хотелось, хотя и прогнать Богдана было как-то неловко. Ведь этот человек действительно старался превратить ее жизнь в сказку, только вот хочет ли она быть его принцессой, Богдан почему-то не спросил. И потом он так ужасно говорил о любви, будто гвозди заколачивал…
Посоветоваться было не с кем. Лика причитала одно свое: «Не упусти, не упусти, кому ты еще будешь в жизни нужна», а Мишка почему-то стал ее избегать. Его ежевечерние, уже ставшие традицией звонки прекратились, совместные воскресные прогулки тоже. Мишка сумбурно бормотал о какой-то новой работе, неожиданно появившихся делах и проблемах, которые необходимо срочно решить. Лизе начало казаться, что она стала Неделину чем-то неприятна. Для выяснения отношений она приехала к Мишке на Арбат и застала в его квартире страшный бедлам: комканые газеты, мусор и хлам, пустые бутылки, тарелки с присохшими объедками и окурками — все это было набросано и наставлено повсюду. Заросший Мишка с отечным лицом нетрезво доказывал что-то незнакомому парню с сальными волосами. Мишка был не просто раздражен, он пребывал в ярости. Увидев на пороге комнаты Лизу, он вздрогнул, замолчав на мгновение, а после уже заорал:
— А вот и госпожа дрянь явилась. А ну пошла вон из моего дома, чтоб я тебя тут никогда больше не видел…
…Ночевать Лиза домой не пришла — до самого утра она бродила по улицам. Ошалевшая от тревоги Лика обзвонила все морги и больницы, предприимчивый Богдан поставил на ноги милицию. К тому часу, когда Лиза вошла во двор собственного дома, утреннее небо уже очистилось от предрассветной дымки. Перед подъездом сверкал в солнечных лучах знакомый автомобиль, из которого вышел усталый человек. Он распахнул навстречу Лизе объятия и не сказал ни слова. В тот самый день она согласилась стать его женой.
…Ни единого дня Лиза не была счастлива в браке. Бескрайняя по своим размерам квартира, исполненная по проекту модного архитектора, казалась ей чужой и неуютной. Она совершенно искренне не понимала восторгов Лики, которая моталась к ней в гости теперь уже через всю Москву.
— Слушай, мать. Когда твой в командировку умотает, я тут ночевать останусь. В джакузи покисну, на кровати под балдахином поваляюсь. Ты, кстати, когда работу бросишь? Жены «новых русских» никогда не работают, я в кино видела. Так что давай, соответствуй, а то таскаешься по электричкам ради каких-то психов. Я девкам своим рассказала, так никто не поверил… Ох, Лизон, хорошо же ты устроилась! — Щебетать подобным образом Лика могла часами.
А Лиза в ответ только вымученно улыбалась. Удачными она считала лишь те дни, когда ей выпадало ночное дежурство, а все прочие вечера, проведенные вместе с Богданом, она считала потерянными. Говорить молодым супругам было вообще не о чем, и выяснилось это буквально тотчас после свадьбы, устроенной в одном из самых дорогих Московских ресторанов. Лизино платье обошлось ценою в три ее годовые зарплаты, а обручальное кольцо украсил бриллиант величиной с небольшое яичко. Богдан так стремился перещеголять какого-то таинственного Будкевича, что довел до изнеможения референта, на которого была возложена обязанность организатора свадьбы.
— Церковь для венчания тоже надо найти попрестижнее, — отдавал он распоряжения, — если будет не так понтово, как у Будкевича — вылетишь с работы.
— Может, ты еще и золота побольше на алтарь закажешь, — решилась съязвить Лиза.
— Надо будет — закажу, — кратко ответил Богдан.
Искренне на свадьбе веселилась одна только Лика. Она плясала до изнеможения и истошно орала «Горько». Юбка ее была до того коротка, что напоминала широкий пояс. Вытравленные перекисью кудри метались под грохот музыки. В конечном итоге она умудрилась сломать высоченный свой каблук, но и это пошло ей на пользу — один из гостей вызвался доставить Лику до дома на «обалденной тачке».
…В Венеции, куда молодые отправились сразу после банкета Богдан затаскал Лизу по магазинам и ресторанам. В Москву она возвратилась измученной, но пытка продолжилась и дома.
Что ни вечер, Богдан собирал в новой квартире товарищей и соперников, партнеров и конкурентов. Красивый дом и жена под стать интерьеру стали его настоящей гордостью, а Лиза должна была улыбаться всем этим людям, которые были ей не ближе, чем инопланетяне. На подобных вечеринках мужчины говорили о делах, женщины — о тряпках и курортах. Тот факт, что Лиза продолжала работать, да еще в таком странном месте гостей обескураживал.
— Бросай, блин, эту свою работу. Не позорь меня перед людьми, — с этой фразы Богдан обычно начинал заводиться, — баба должна дома сидеть и детей рожать, а не болтаться целыми днями непонятно где. Ну чего тебе в жизни не достает? Скажи, я куплю…
Лиза конечно могла бы сказать, что не достает ей счастья, которое не купишь в бутике и не закажешь по каталогу, и последней отдушиной для нее является интересная работа, но зачем говорить, ведь Богдан все равно не поймет, а лишь разозлится, потому что беседовали они на разных языках.
Свою маленькую квартирку и нелегкую жизнь с отцом она вспоминала с ностальгией и нежностью. Но больше всего Лизе не хватало прежней дружбы с Мишкой Неделиным — единственным человеком, который смог бы понять причину ее настоящих страданий…
Вербицкий появился в отделении ранней весною. Лиза ненавидела это время года. Мутное молоко мартовского неба наводило на нее хандру. В городе автомобили растаскивали по дорогам грязь, и мутная жижа тяжело плюхалась на оплывающие ноздреватые сугробы. Ежедневно Лиза преодолевала привычный путь от станции, где озябшие, старухи раскладывали на шатких ящиках клюкву, буро-пятнистые яблоки и вязаные носки, а сверху тяжело падал мокрый снег, тотчас тая на пуховых платках и мутных пакетах с квашеной капустой. Она шла по расплывшейся и скользкой, залитой талой водой дороге среди деревьев, что уже почти очнулись после зимы, а порывы промозглого ветра пугали крикливых черных птиц, тревожно кружащих под грязной ватой мартовских облаков. Лизе казалось, что больничные корпуса среди весенней хмари выглядят еще более печально. В такие дни на нее обычно наваливалась чугунная тоска, топчущая тяжеленными своими сапожищами сердце и душу. Вечерами Лиза мечтала лишь об одном — никогда больше не просыпаться, истаять, исчезнуть по ту сторону снов, однако малокровное утро стучалось в окно и все снова катилось по заезженному кругу.
…Это утро для Лизы началось с нового, непривычного ощущения. Пробудилась она будто бы оттого, что невидимая волна предчувствия накрыла ее с головой и наполнила душу густой и терпкой радостью. Сперва чувство это было мало определенным, но с каждой минутою оно оформлялось все яснее. Лизе хотелось как можно скорее выскочить на улицу из роскошного своего заточения, ведь она знала наверняка, что где-то там, за домашними стенами ее ожидает счастье…
Утренняя конференция затянулась. Раиса Петровна зачитывала по бумажке очередной циркуляр, касающийся больничных порядков — свежее новшество от которого, как водится, будут страдать и пациенты, и персонал. На особо значимых местах заведующая наклоняла голову и посматривала на собравшихся исподлобья, второй подбородок ее складывался во множество валиков, и Лизе было смешно. Доктор Васенька, мечтающий о бутылочке пива, подобострастно тряс головой, доктор Иван Павлович угрюмо смотрел под стол.
— Конференция окончена, — подытожила Раиса, — а вы, Елизавета Дмитриевна, вместо того, чтобы улыбаться поторопились бы лучше к новому больному. Тяжелый, кстати говоря, пациент. Так что постарайтесь без этих ваших штучек. Поменьше разговоров — побольше нейролептиков. Все. — И швырнула Лизе через стол тоненькую историю болезни.
«Вербицкий Леонид Алексеевич, сорок пять лет. Профессия — художник. Диагноз — депрессивное состояние» — прочла Лиза на титульном листе.
— Томочка, пригласите, пожалуйста, Вербицкого, — обратилась она к медсестре, плотненькой, как туго набитый мешочек блондиночке.
— Ой, Елизавета Дмитриевна, он не пойдет. Он вообще никуда не ходит, ни в столовую, ни гулять, только сидит весь день в кресле. Там — в холле. Вы может, сами к нему подойдете, а я всех больных по палатам разведу, так что вам никто не помешает, — и Томочка заспешила в отделение, потешно подпрыгивая при каждом следующем шаге, а Лиза никак не могла собраться, чтобы приступить к беседе с больным. Безотчетная тревога колотилась в груди пойманной рыбой, будто сама судьба ожидала ее в полутемном холле, а не пациент Вербицкий — депрессивный художник сорока пяти лет…
В холле было холодно. Знобкий мартовский ветер просачивался сквозь щели не заклеенных рам и гулял лихим сквозняком по унылым больничным коридорам, но худой человек в обтрепанной больничной пижаме всего этого будто не замечал. Его взгляд был устремлен вдаль, к расплывшемуся в белесом тумане весеннему пейзажу. Он сидел, не шевелясь, и только изредка сбрасывал со лба непослушные острые пряди волос, что мешали ему смотреть на спящий парк и далекое поле. Человек был не молод, однако в его движениях и позе было нечто мальчишеское.
— Леонид Алексеевич, нам необходимо побеседовать, — окликнула его Елизавета Дмитриевна, но когда тот обратил к ней свое лицо, все докторские слова, что обычно говорятся каждому из больных, почему-то показались ей глупыми и неуместными.
Его глаза казались непомерно большими на изнуренном болезнью лице, но более всего потряс Лизу сам взгляд. Она успела повидать в своей жизни немало безрадостных и скорбных лиц, однако не предполагала встретить печаль такого оттенка. И потом, его взор сразу показался ей давно знакомым, будто она уже успела не только сродниться с этим омутом, но и истосковаться по его глубине. Он смотрел на Лизу молча, а она замерла и никак не могла насытиться этим взором, не замечая того, что неподалеку бродят больные, а озадаченная сестра Томочка уставилась на нее во все глаза.
— Это что такое, интересно, — трясла студнем щек Раиса Петровна, — новая форма психотерапии? Гляделки называется. Ты Вася выясни, а потом доложишь.
— Не вопрос, доложу в лучшем виде, — суетился пьяница-доктор. После смерти матери — единственного близкого человека, Васенька совсем опустился. Волосы его болтались сальными сосульками, халат имел буроватый оттенок, брюки были коротки, а носки болтались ниже щиколоток, обнажая полоски белой волосатой кожи. Раиса поглядывала на Васенькины ноги с отвращением.
Лиза понимала, что так вот стоять и молчать было уже неприлично, но только ноги ее почему-то одеревенели, застыв на одном месте, руки, опущенные в карманы халата, сжались в кулаки, а губы были готовы прошептать что-то совсем уже не врачебное.
— Елизавета Дмитриевна, у вас все в порядке? — прозвучал над ухом чей-то голос.
Обернувшись, Лиза увидела Ивана Павловича, странно смотревшего на нее.
— Спасибо, все хорошо. Все очень хорошо, — и Лиза двинулась в сторону кабинета.
«Я проговорю с ним позже. А потом еще завтра, и послезавтра… Я буду говорить с ним всегда, всю жизнь и у художника никогда не будет больше таких печальных глаз, потому что он станет счастливым…» Весь остаток дня Елизавета Дмитриевна напевала, вызывая недоумение сотрудников и раздражение заведующей. Причину этого пения смог понять лишь один человек — чуткий Иван Павлович, другие же только пожимали плечами…
…Не заметить перемену, произошедшую с Елизаветой Дмитриевной, мог только совсем уже толстокожий дундук. Казалось, что лучи янтарного света, что зажегся в ее душе, пробиваются наружу, озаряя своим нежным сияниям и медовые глаза, и милые черты лица, и теплый блеск волос. Давно забытая улыбка вновь заиграла на ее губах, а первые робкие морщинки разгладились.
Утро ее начиналось с посещения Вербицкого, день представлялся чередой досадных помех на пути к нему, вечером они снова усаживались друг напротив друга… И так до поздней темноты, до самой последней электрички, и бесценны были эти мартовские вечера.
Расспрашивать Вербицкого о самочувствии и здоровье Лиза не хотела и не могла, а он и не стал бы рассказывать. Положение психически больного, синяя сатиновая пижама и обязательный для всех режим дня унижали художника, и Лиза это прекрасно понимала. Потому, наверно, молчания было достаточно для обоих, и любое произнесенное вслух слово могло разрушить этот безмолвный диалог.
Больничное отделение, особенно если оно запирается на замок, становится сродни семье, где все сразу заметно, все на виду.
— Да что она, с ума спятила, Раиса уже рвет и мечет, — интриговал Васенька, — обрати внимание, как она краснеет, когда сестры о нем докладывают. Просто маков цвет какой-то.
— Я вчера нарочно засекла, три часа они сидели, — с наслаждением сплетничала Фарида Мусиновна. От удовольствия ее сросшиеся брови ходили ходуном. — А вот как муж узнает, что тогда?
Лиза равнодушно относилась к злословию и пересудам, только единственный раз, когда Раиса пригрозила ей тем, что передаст Вербицкого другому врачу она расплакалась. В ординаторской было пусто, один только дежурный Иван Павлович пил чай из потемневшей кружки.
— Скажи, Ванечка, что им всем от меня надо? — по-детски всхлипывала Лиза.
— Не знаю, Елизавета Дмитриевна, наверно они хотят заполнить пустоту своей жизни вашими событиями.
— Его отдадут Васеньке, и он залечит Вербицкого, превратит его в безвольное, бессмысленное существо. Посоветуй, прошу, здесь ведь ты один меня не осуждаешь.
Иван Павлович пристально смотрел на Лизу.
— Не знаю, смею ли я давать вам советы, но остановитесь и подумайте. Остановитесь и вспомните мою историю, — и тут же заторопился, отыскал, суетясь какую-то папку, и уже в дверях произнес, — простите, Елизавета Дмитриевна, если я позволил себе сказать что-то лишнее…
…Ее звали Анна, но имя это со временем потерялось, потому, как она была настоящая городская сумасшедшая. Чем городские сумасшедшие отличаются, например, от деревенских дурачков с клинической точки зрения неясно. Наверно только географией проживания. Но вот она как раз жила в городе, в Москве. Здесь таких много, и все они похожи друг на друга. Она, как и многие сумасшедшие, надевала на себя сразу всю одежду (может быть, чтоб не таскать), перекидывала через плечо два связанных между собою баула, набитых Бог знает чем, вплетала в волосы какие-то тряпичные лоскутья, красила линючими фантиками губы и сосредоточенно копошилась в помойных баках, только в отличие от своих собратьев она бережно, двумя руками носила повсюду с собой спеленатый сверток и что-то нежно ему напевала. Однажды патрульный милиционер, проявив бдительность, заинтересовался ситуацией, но, брезгливо откинув двумя пальцами с лица младенца уголок несвежей пеленки, он отпрянул, встретившись с немигающими глазами целлулоидного пупса. А она продолжала бесконечно нянчить свой сверток, напевая ласковым детским голоском совершенно бессвязные слова…
…Его звали Иван Павлович. Он был доцент на кафедре психиатрии. Рано защитил кандидатскую и мог бы пойти еще выше, но жизнь распорядилась иначе. Он не мог часами просиживать в библиотеках, быть завсегдатаем научных обществ и конференций. Его академический талант, умноженный на рвение, был в своем роде шедевром, но кроме лекционных часов и курации больных Иван Павлович не находил времени на занятия наукой. Ежедневно он объезжал вокзалы, приюты «Армии спасения» и подобных тому организаций, в отчаянии лазил по чердакам и подвалам, но нигде не мог найти своей жены, вечно субтильной девочки с куклой, завернутой подобно настоящему ребенку в одеяло… А ведь раньше они были счастливы.
Когда-то очень давно, еще в студенческую пору дед передал ему свою комнату. Комната была огромной и нелепой. Видно было что некто, кромсавший в свое время «барскую» квартиру, не очень-то задумывался об эстетике, и комната получилась с окнами на обе стороны и пятью непрямыми углами. Тем не менее, на Ивана она всегда действовала завораживающе и нынче ему не хотелось ничего менять, даже обои, что давно зажелтели и местами отставали от стен. Казалось, что любое внешнее вмешательство спугнет дедов дух, и чудесная комната сразу превратится просто в «помещение».
Иван толком не знал, кто застыл на многочисленных коричневатых фотографиях. Ясен был только университетский выпуск, да профессор Ганнушкин, почитаемый дедом более других светил. Мебель в комнате стояла самая разнообразная, от плетеной качалки, до кокетливого канапе начала наполеоновской эпохи, а в большей степени пространство было занято книгами, заселявшими многочисленные стеллажи. Видимо, не уживаясь в тесноте, книги выползали и на стол, и под кровать, и на рояльную деку, и на широченные мраморные подоконники. А Иван сидел среди этого великолепия и чувствовал себя почти царем Соломоном.
Однокурсники быстро пронюхали ситуацию и стали, чуть ли не ежедневно, наведываться в чудесную комнату, приглашая своих подруг, их друзей и вообще неизвестно кого, кто даже и не знал хозяина по имени, а Иван сидел в уголке и сонно близоруко улыбаясь, читал. Девиц он чурался, выпить не любил, но его двери всегда были распахнуты для гостей. Так, снискав репутацию милого чудака, Иван был любим практически каждым…
По окончании студенческой поры он пошел по стопам деда — в психиатрию. Протекции составить было некому и, он отправился куда распределили, в маленькую больницу, где занимались «большой» психиатрией, то есть лечили не «пограничные» с болезнью состояния, а пытались помочь тем, кто уже опутан болезнью, как ядовитым плющом.
Иван умел слушать, не делал равнодушного выражения лица и вообще, он был хороший доктор, и пациенты к нему тянулись. В начале ноября в отделении появилась Анна. Она поступала уже не первый раз и всегда в это время года. Ее привозил раздосадованный отчим и забирал, как вещь, через пару месяцев. Анна не хотела общаться с врачами, игнорировала больных, а была способна сутками лежать в одной позе, остановив свой взор на потолке. Возможно, она видела то, что не могли рассмотреть другие, но никогда об этом не рассказывала. В ноябре Анна теряла связь с миром, ее душа словно инкапсулировалась, и раздраженный отчим привозил ее сюда, но девочке это было абсолютно безразлично. На титульном листе истории болезни стоял страшный диагноз, сродни раку души, но Иван не верил. Скорее всего, ему хотелось считать, что его предшественник ошибся, ведь психиатрия — это не математика и все здесь достаточно субъективно. А еще ему очень нравилась Анна.
Когда выпал первый снег и голые ноябрьские ветки вырисовывались на фоне серого неба, Анна подходила к окну и улыбалась тонким сугробам и еще не затоптанным тропинкам больничного сада. У нее была очень хорошая улыбка, и Иван испытывал нежность и желание защитить от всех эту худенькую девочку с мальчишеской стрижкой и серыми, переливчатыми, как внутренняя сторона раковины глазами. Он не верил ее отчиму, не верил в «шизофрению» и мрачные прогнозы. Да, она не такая, как те, что толкаются в автобусах и хамят в очередях, а в ноябре любому человеку хуже, чем в мае. Просто она никому не нужна, и только Ивану есть дело до ее депрессии и замкнутости. Он отберет свою Анну из лап бездушных и пустых людей и сделает ее счастливой.
Как всякий молодой человек, или как большинство влюбленных, он рассуждал, подобно максималисту. И зря расходовал слова старенький профессор Иван Карлович, повидавший за всю свою докторскую жизнь ой как не мало разного, напрасно на правах друга горячился ординатор Митя… Все было напрасно. Иван уже решил, а он был очень упрям, впрочем, и это качество он тоже унаследовал от деда…
Они часами говорили о разном, Анна меньше всего хотела рассказывать о своей прошлой жизни, а Иван не настаивал. Если воспоминания ранят, то нужно поставить на них крест. Он не относился к той категории врачей, что ради сбора анамнеза готовы расковырять больному всю, и без того искалеченную душу. Когда дело дошло до выписки, он в самых высокопарных выражениях посватался к Анне и из клиники привез ее уже в свой дом, что до неприличия обрадовало ее мать и огорчило Ивановых коллег.
К Новому году они нарядили елку. Игрушек не было, и Анна, как маленькая девочка, старательно вырезала из фольги и папиросной бумаги снежинки и звездочки. Работать она не могла, потому как элементарные понятия трудовой дисциплины, были ей недоступны. По дому она тоже ничего не делала, просто не догадывалась, зато к приходу мужа наряжалась, накидывая на тощие плечи боа, купленное в театральном магазине на последние деньги.
Иван, будто не врач, не мог налюбоваться на свою девочку, не замечая ни странностей, ни проявлений чуть задремавшей болезни. А приготовить ужин он мог и сам, делал же он это, покуда был холост, да и разве в кастрюльке с ужином притаилось счастье.
Летом они ездили к чистой и широкой реке, купались, ели прохладные персики и жарили на пляже шашлык, который почему-то скрипел песком на зубах, но это не портило настроения, а возможно только прибавляло радости. Вечерами Иван заканчивал диссертацию, а Анна могла часами сидеть рядом, покачивая ногой и размышляя о чем-то своем. Порою она напевала, но разобрать мотив и смысл песни было невозможно, да никто и не пытался.
Лето закончилось, и Иван с некоторым опасением ждал осени, хотя в сентябре у Анны должен был появиться ребенок, а такие серьезные стрессы иногда придавливают психическую болезнь, как клопа и вызывают, научным языком говоря, «стойкую ремиссию».
Мальчик появился так, как и положено всем детям; хорошенько поистрепав мать и оглашая истошным криком родильное отделение. Он был гладкий, толстенький и тяжелый. Как такая хрупенькая Анна умудрилась выносить столь могучего богатыря, было загадкой. У младенца полностью доминировали отцовские гены и Иван, допущенный по праву коллеги навестить жену и новорожденного, вздохнул с облегчением. Во всяком случае, на сегодняшний день, ребенок выглядел здоровым.
Для того, чтобы на первых порах помочь жене он оформил отпуск и, как заправская нянька хлопотал вокруг пеленок, купаний и своевременных кормлений маленького Ванечки. Он вставал по ночам, а утром, ни свет, ни заря вывозил ребенка на прогулку, чтобы горластый младенец не будил мать. Но отпуск закончился, и Анна осталась на целый день с маленьким Ванечкой одна.
Муж страшно беспокоился, как она справится сама, ежечасно звонил по телефону и разрывался между домом и работой. Периодически на помощь приходила соседка по коммуналке — мосластая, крупная старуха, но помощь ее заключалась преимущественно в магических ритуалах, как — то умывание ребенка через дверную ручку, обкатывание сырым яйцом и все в таком духе. Никому не приходило в голову, что ребенка нужно просто покормить, о чем Анна периодически забывала. В октябре Ванечку окрестили, а потом уже стали носить на все службы. Иван пытался намекнуть, что большое скопление народу, тем более людей пожилых младенцу нежелательно, но мать и слушать не хотела, ссылаясь на благодать и что-то еще приторное, понять которое Иван не мог и не хотел.
Ребенок, конечно же, заболел. Дедов старый приятель-педиатр поставил диагноз: коклюш. Болезнь, конечно, не самая страшная, но требует ухода. Можно, безусловно, госпитализировать, но большинство справляются сами… Анна от госпитализации категорически отказалась, божилась, что справится сама. Доктор не стал настаивать, хотя молодая мать произвела на него довольно странное впечатление.
Она делала все, как ей велели, но вместо прогулок упорно таскала ребенка в церковь, после чего он заходился в приступах кашля, багровел, и казалось, никогда уже не раздышится.
— Бесы, бесы из него выходят, — бормотала соседка, а мать терялась, впадала в отчаяние и ждала только одного, возвращения из клиники Ивана. А через несколько дней с деревьев обрушились последние бурые листья, посыпал снег с дождем, небо заволокло жестью и, Анна легла на диван, глядя остановившимся взглядом в потолок. Словом, наступил ноябрь…
В данный момент она не хотела, или даже не могла слышать его крик. Ледяной питон проник в ее грудь и старался размозжить душу, а ребенок сперва плакал, потом кашлял долго, до рвоты, а потом вдруг затих. Анна была ему даже благодарна. К тому времени как встревоженный молчащим телефоном Иван вернулся с работы, Ванечка уже начал остывать, а она так и лежала, глядя в потолок… Хоронил он ребенка один. Не хотелось лишних вопросов и вообще, любые слова были бы здесь неуместны. Слишком тяжелой и саднящей была рана. А когда отступил ноябрь он, промолчавший с нею ровно месяц, обнаружил в комнате записку: «Гуляю с сыном, вернусь не скоро», а дворовые мальчишки рассказывали, что утром какая-то странная женщина, мелкая, будто пацанка, тащила без коляски спеленатого ребенка, а сама улыбалась и бормотала нечто невнятное, скорее всего, пела…
2
Все то, что говорил Богдан, резало ухо. От всех этих «бабок», «баксов», «тачек» и «телок» Лиза испытывала внутренний зуд, будто с обратной стороны кожи пересыпается колючий песок, то слипаясь в царапающие комья, по развеиваясь мелкой, саднящей пылью. И если такие же вульгарные словечки в Ликиных устах звучали забавно, то от лексики собственного мужа Лизу просто трясло.
— Слышь, котик, ты че опять такая смурная? Мы сегодня в ресторане ужинаем, или опять забыла, — рот Богдана был набит, артикуляция давалась ему с трудом, — ну не кисни, не кисни, сходи завтра посмотри себе какую-нибудь тряпочку.
Богдан щелкал кнопкою пульта, перелистывая каналы:
— Ну что за хрень такую показывают…
— Выключи, пожалуйста, телевизор, нам нужно поговорить, — Лиза пыталась пробиться сквозь шум.
— Ну, чего опять говорить, все уже говорено — переговорено. Давай, собирайся по-быстрому, по дороге и перетрем.
Лизе пришлось встать между мужем и телевизором. Голос ее вдруг сделался сиплым, на щеках выступили пунцовые пятна.
— Послушай меня, Богдан. Мы должны поговорить сейчас, а в ресторан я не поеду. Я вообще больше с тобой никуда не поеду, потому что мы расстаемся. Ты не виноват ни в чем, просто мы очень разные люди, и должны существовать отдельно друг от друга. Я ухожу от тебя прямо сегодня, сейчас. Прости меня, пожалуйста, я очень благодарна тебе за все, что ты сделал для меня. Я наверно сейчас говорю банальные вещи, как в какой-нибудь дешевой постановке, но других слов у меня почему-то нет. Так что не обессудь.
— Ну, ни хрена себе, — искренне изумился Богдан, хотя в глубине души он был готов к тому, что проект под названием «женитьба» вот-вот провалится.
Вечером того же дня Лиза переехала на свою прежнюю квартиру. Собиралась она в впопыхах, и все оглядывалась на дверь — боялась, что ворвется муж, устроит сцену. Взяла Лиза тот минимум, который может понадобиться на самое первое время, да и потом, вещи, купленные ей Богданом забирать было как-то некрасиво. Пусть остаются. Из дома она выскочила в легоньком пальто и вдруг почувствовала такую прекрасную, веселую свободу, что казалось сиреневый весенний ветер сейчас поднимет ее над толпою и унесет туда, где всегда хрупкою невестою цветет вишня и стелется соловьиная дымка любви…
А в старом ее доме все было по-прежнему — те же книги, истертый плед и плюшевый медведь, привалившийся на диванный валик, и нужно было только завести стенные часы, тиканье которых расставит все на свои места.
Спать она укладывалась с удовольствием, только вот в комнате было что-то слишком прохладно. Она натянула на себя старую байковую пижаму, изукрашенную полинявшими зайцами, а на ноги натянула пуховые носки. «Осталось надеть перчатки и старую отцовскую ушанку» — подумала Лиза и засмеялась — настроение у нее было отличное. Несмотря на обилие впечатлений, заснула она моментально, но только среди ночи проснулась от холода, и когда попыталась подняться поняла, что не имеет на это сил. Поясницу не просто ломило, казалось, будто бы между позвонками вогнали раскаленный кол, озноб рассыпал по коже своих муравьев, а в легких свистел орган. Сперва Лизе хотелось стащить с вешалки пуховик и укутаться, но на смену ознобу на нее навалился обжигающий жар. Одеяло стало казаться раскаленной плитой, подушка — каменной горячей глыбой. Воздуха не хватало, будто кто-то выкачал его из комнаты, а шум машин за окном был подобен движущейся лавине, которая сейчас сметет ее и перемелет в муку. Привычная картинка качалась перед глазами, но потом в комнате невесть откуда появились гладкие белые шары величиной со шкаф, которые множились, множились, множились…
–…Нет, ну правильно люди говорят, что все психиатры сами сумасшедшие, — вытянув вперед одну ногу, на Лизиной кровати сидела Лика и озабоченно разглядывала драный на голени чулок. — Вот, блин, скажи, что бы ты делала, не окажись у меня ключей.
— Лика, ты здесь откуда, — прошелестела Лиза, — расскажи мне все, я что-то совсем ничего не помню.
— Откуда, откуда… От верблюда. Я значит, такая прихожу с Рустиком…
— Прости, а «рустик» — это что такое?
— Рустик это не «что такое», а Руслан — сотрудник крупного банка, пока еще простой охранник, но все впереди. Так вот, значит, привожу его сюда, а то у Кристинки сложный возраст и все такое, он — в комнату, я — на кухню стол соорудить. И тут вдруг крик: «Тут мертвая женщина…» Ну я влетаю и вижу тебя. Вызвали скорую, они говорят — крупозная пневмония, в больницу надо, но я тебя отстояла. Нечего в больнице клопов кормить.
— Да откуда же в больнице клопам взяться, — Лиза еле открывала рот, болтовня подруги ее страшно утомила.
— Ну не клопов, значит тараканов. Врачей-то ты кормить уже не можешь, бывшая жена «нового русского». Кстати, Богдан приезжал. Вещи твои привез и все такое. Поговорили мы с ним по душам. В общем, устал он от тебя. Я что-то не воткнулась на какую тему ты взбрыкнула, поняла только одно — он уже и сам созрел… Нет, ну вот ты мне объясни, какой надо быть идиоткой, чтобы такого мужика не удержать. Трудовой энтузиазм у нее, понимаешь ли, умничать ей надо, о науке и искусстве разговаривать… Ой, досталось бы мне такое счастье… Смотри, опомнишься, заплачешь — я тебе сопли вытирать не буду!
— Если бы ты меня послушала, то я бы постаралась все объяснить, — начала Лиза слабым голосом.
— Ладно, потом все расскажешь, доходяга ты моя, а сейчас ну-ка давай бульончика, — и Лика принесла из кухни чашку невероятно терпкого пахучего бульона…
Восстанавливалась Лиза очень медленно. Упрямый столбик термометра будто бы застыл на отметке тридцать семь и четыре, а надсадный кашель не давал уснуть по ночам. Лика навещала ее каждые два часа, делала уколы и кормила все тем же бульоном.
— Хочу сказать, что из-за твоей дурацкой болезни у меня накрылась поездка в Америку, — ворчала она, разбирая груженые продуктами авоськи, — не каждый, блин, день случается такая возможность.
— Ой, Ликуша, расскажи, — Лиза давилась от смеха, пытаясь спрятаться поглубже в одеяло.
— Ну чего тут смешного — знакомство по переписке. Есть специальное агентство. Не думай все солидно — ковры, диваны, часы с золотом. Приносишь пятьдесят грина и фотку, тебя сразу же вводят в компьютер, ну и…
— Ну то, что приносишь — это понятно, только дальше что?
— Слушай, Усольцева, чего ты такая дотошная. Дальше тебе пишут разные Американские фирмачи, и ты катишь в Штаты. У них там на наших баб мода, въехала наконец? — Лика начинала злиться.
— Так а почему ты — то не поехала?
— Потому что свои пятьдесят кровных долларов на твои паршивые таблетки истратила!
— Ой, Лика, какая же я дура. Как только поднимусь, в тот же день тебе отдам.
— Куда ты денешься с подводной лодки, а теперь давай сооружать причесон, а то ты у нас снова девушка на выданье…
Когда утихло цоканье ножниц, и Лиза взглянула на себя в зеркало, ей захотелось плакать, потому что стричь Лика так и не научилась. Тяжелые, струящиеся водопадом Лизины локоны уступили место обгрызенным вихрам. Коротенькая, будто бы после тифозной острижки челочка полностью открывала лоб, а остатки волос на затылке топорщились, как у младенца.
— Эй, потом налюбуешься, к телефону подойди, — вопила Лика через всю квартиру, — не успела от мужа свалить, как уже мужики звонят.
— Добрый день, Елизавета Дмитриевна, — напряженный голос Ивана был тороплив и отрывист, — я не знаю, уместен ли мой звонок, если нет, то прошу меня простить. Я хотел сказать вам, что Вербицкий покидает больницу. На время вашего отсутствия его лечением занялась сама Раиса Петровна, но от приема лекарств он категорически отказался. Потому заведующая сочла, что его присутствие в стационаре нерационально и вообще в отделении был страшный конфликт. Так что сегодня, после обеда он уходит. Не знаю, зачем я вам все это рассказал, но…
Лиза недослушала, нажала на рычаг и, из трубки теперь доносились лишь визгливые короткие гудки. Если он уйдет сегодня, то она больше никогда не увидит этого седого мальчишку, бесценного, единственного мужчину всей ее одинокой и несчастной, в общем-то жизни. Если он уйдет по раскисшей весенней дороге, исчезнет, затеряется в клубке Московских улиц и, какой-нибудь продрогший троллейбус увезет его навсегда, то завтра для Лизы уже не наступит, потому что ранние сумерки растворят ее сочащуюся тоскою душу, оставив на земле только пустую, как тряпичная кукла оболочку. Потому Лизе нужно спешить, гнать, лететь, ловить самую быструю на свете машину, которая будет мчаться и катить на красный свет без правил и без оглядки…
… И странную картину видели в тот хмурый день редкие прохожие. По аллее Подмосковного парка шел в сторону станции седой человек в старомодном пальто, а на перерез ему, увязая в мартовских сугробах, летела молодая женщина. Волосы ее были коротко острижены, цвет лица говорил о недавней болезни, а под пальто виднелась пижама детской расцветки.
— Леонид Алексеевич, Леня, Ленечка, — кричала она, и с каждым последующим словом голос ее звучал все более мощно, а интонации были таковы, словно женщина своим криком пытается предотвратить страшную какую-то беду, — я приехала за тобой, я люблю тебя!
Седой человек сошел с дороги в глубокий снег и шагнул навстречу Лизе…
«Господи, сколько же сумасшедших, и вроде бы больница рядом, а все равно по улице гуляют» — проворчал старик в ратиновом пальто и еще долго выворачивал свою толстую красную шею, глядя на то, как те двое целуются, стоя по колено в снегу…
3
…Мать Лени Вербицкого была портнихой, или как он сам любил говорить модисткой, словом, шила на людей, которые приходили прямо в их маленькую квартирку, где и располагалось ателье. В самой светлой из комнат размещалась швейная машинка, безголовый, безрукий манекен и ширма, за которой происходили таинства примерок. Мадам Вербицкая за работу брала недорого, имела вкус и разбиралась в модах. Эти обстоятельства делали ее весьма популярной, как в среде мающихся от безделья начальничьих дочек и жен, так и между дам полусвета (Ленина мать любила выражаться исключительно «как в прежние времена»), которые не без удовольствия приезжали на примерку, где можно было славно поболтать, изливая душу. Вербицкая была идеальной собеседницей, из тех, что внимательно слушают и никогда не говорят о себе. Ее очаровательный сынок был в меру избалован и всегда затискан клиентками, приходящими примерить наряд. Однако в ту весну ему сравнялось шестнадцать, и он уж был почти студент, потому посетительницы ателье оставили свои ласки и лишь вздыхали о стройном и белокуром юнце, подходящим, по их мнению, на роль Аполлона (в домашнем спектакле). А молодой Леня Вербицкий в самом деле был хорош — кареглазый блондин и длинные нервные пальцы — наследие музыканта-отца, исчезнувшего при загадочных обстоятельствах.
Сам Леня разглядывал дам и «барышень» украдкой, и приходил к выводу, что чуть повзрослевшие школьницы, только вчера надевшие свои первые «взрослые» платья, не волнуют его ничуть. Совсем другое дело женщины, со сложившейся судьбою, чарующей бледностью, томительным запахом духов и чего-то еще пока неведомого… В грезах мерещилась ему темная вуаль, тени вокруг мохнатых дымчатых глаз, надменные, но плутовские губы и долгая-долгая шея, утопающая в бесценных мехах. Конечно же, Леня понимал, что это всего лишь мираж, иллюзия, фантазия начинающего живописца, и в реальной жизни чаще встречаются наглые взгляды из-под челок, крашенные блондинки и широкие спины. Да и потом разговоры материных клиенток, которые ничуть не стеснялись присутствия молодого человека, вечно сводились к маринованию огурцов, непостоянству любовников и к лишним килограммам, что так уродуют талию и отягощают бедра… Но все равно лиловыми весенними вечерами он бродил по бульварам и набережным в надежде встретить ее. И встреча, конечно же, произошла. Только не в каком-нибудь романтическом уголке, который он и сам с трудом себе представлял, а прямо в ателье мадам Вербицкой, куда «дыша духами и туманами» его мечта явилась, чтобы пошить себе новое платье. С того дня он буквально обезумел и уж конечно не разглядел того, что «меха» — это безыскусно крашенный кролик, аромат духов резок и тяжел, а под вуалью прячется пожухлое лицо утомленной проститутки.
Ленина страсть ей польстила, потому как Ада (она называла себя так) уже перестала ощущать себя женщиной, а тем более женщиной любимой. Мальчуган был мил и, забавными казались ей поначалу его порывы, ревность и неумелые ласки. Ада даже решила устроить себе маленький отпуск. Недельку, не более того, но вместо отдыха получилось, черт знает что такое. Она навязчиво считала дни своего бутафорского счастья, а они утекали стремительно и незаметно, словно вода в песок. И казалось ей, что недостаточно насыщен каждый миг, и все ближе час, когда опять придется отправиться на панель, потому ночами не могла она спать, а все плакала и плакала о том, о чем когда-то научилась не вспоминать. Так к концу своих «каникул» Ада решила умереть, но, наглотавшись таблеток и порошков, она только проспала дольше обыкновенного, а, пробудившись, поняла, что пора возвращаться к обычной жизни, и не так уж она и ужасна. А щенка этого нужно просто выбросить вон…
Поначалу Ада лгала по телефону о какой-то своей вдруг наступившей занятости, вечером, выходя на работу, выбирала новые маршруты и попросту не отпирала входную дверь, когда не ожидала клиента или подругу. Она надеялась, что мальчишке скоро надоест, и он отыщет новый предмет для воздыханий. Леня же не мог даже допустить такой мысли, что она, сказочная жар-птица, самая чистая из женщин, ожившая мечта может его обмануть. Для чего же тогда говорились ею все те слова, ради которых он теперь живет.
Когда же наконец Ада устала от натиска Вербицкого, она решила сказать ему все как есть. Заслышав звонок, она открыла дверь и, не стесняясь в выражениях, принялась объяснять Лене что и как устроено в ее жизни. Голос ее был хриплым от водки и то и дело срывался на крик.
— Если хочешь приходить сюда — плати. Я не сплю с мужчинами бесплатно, понял, сопляк?
— Не говори так, Ада! — мальчик был готов разрыдаться. Его еще по-детски пухлые губы вздрагивали, а слова, будто почерпнутые из оперетты, звучали пронзительно. — Я спасу тебя, ты просто запуталась, милая моя. Скажи сколько нужно денег, чтобы ты оставила этот промысел. Или лучше вот что — мы с тобой уедем, куда-нибудь далеко, например, в Москву, там тебя никто не знает. Мы будем счастливы, я стану работать, брошу живопись к черту. Я обеспечу тебя всем, мы не будем нуждаться… Ты родишь мне девочку, и ее тоже будут звать Ада… Только скажи да!
Но Ада хохотала хрипло, словно Леня говорил что-то очень забавное.
— Ты меня хорошо посмешил, мальчик. Пойдем вместе выпьем, а потом ты отправишься к маме. Она хорошая баба, не стоит ее огорчать… А завтра я и впрямь уезжаю, только одна, без попутчиков…
Ночью Леня не сомкнул глаз. Он больше не плакал, потому что принял решение, и когда часы ударили три раза сел сочинять письмо для матери. Леня любил мать, только вот почему-то нужные слова найти для нее так и не сумел. Получилось нечто газетное, по канцелярски-сухое: «Ставлю тебя в известность… В новых условиях…Вынужден…»
«Напишу ей после, напишу из Москвы, а когда все наладится, то приеду и повинюсь» — думал он… Ленька знал, что все материны сбережения хранятся в большой жестяной коробке из-под печенья. Сберкнижкам Вербицкая не доверяла.
Стараясь не скрипеть половицами, Леня проник в комнату матери, выдвинул ящик и, в поисках коробки, стал ворошить чулки и панталоны. Деньги лежали на месте, и он аккуратно вытащил из-под крышки туго затянутую резинкой стопку. Стараясь не шуметь и не скрипеть дверями Вербицкий выбрался из комнаты вон. В тот момент ему казалось, что любой звук, даже такой, как шорканье дворницкой метлы или карканье разбуженных на рассвете ворон может остановить его сердце. Прихватив рюкзак с пожитками, он покинул дом, в то время, как его мать, просыпавшаяся, как многие пожилые люди в предрассветный час, никак не могла взять в толк, зачем же могли понадобиться драгоценному Ленечке такие большие деньги. За всеми его пассажами она наблюдала сквозь прикрытые глаза, боясь напугать сына неожиданным вопросом. Мать была изрядно встревожена — не попал ли мальчик в беду. Предположить, что деньги он попросту украл, она не могла. Для этого Вербицкая слишком любила своего сына…
…Возле двери в квартиру Ады толпился народ. Заспанный милиционер о чем-то расспрашивал соседа, стоявшего перед ним в синих сатиновых трусах и пиджаке на голое тело. Сосед говорил охотно и широко размахивал руками, страдавший от такой многословности милиционер только морщился. Дверь в квартиру была не заперта, через нее деловито сновали какие — то чужие люди.
— Слышь, Катя, тут у вас чего, — оживленно шептала краснолицая дворничиха какой-то старухе, что вылезла на шум из соседней квартиры, — Сысоевы с утра проснулись, а у них потоп — тапки плавают. Чего такое, шасть наверх, а эта ваша проститутка в ванную легла, воду включила, и все вены себе перерезала.
— Ой, Петровна, грех-то какой! — закрестилась старуха, мелко тряся головой.
— Грех-то, грех, а вот кто за ремонт платить теперь будет…
Вербицкий не стал слушать дальше, а бегом бросился на улицу.
Леньке казалось, что жизнь его закончилась, что внутренне он застыл и окоченел. В тот же день Вербицкий взял билет до Москвы и, не простившись с матерью, уехал.
…Большой и прекрасный город постепенно залечивал его душевную рану. Больше всего ему нравился аромат Москвы — бензиновый чад, смешанный с запахом тлеющих костров, мокрой листвы и тумана над гранитными набережными, который порою обогащался благоуханным шлейфом духов, ванильным дыханием пекарни или чем-то неопределенно манящим. И тогда он набирал полные легкие, будто стараясь напитаться этим духом, понять природу которого не мог, но был уверен, что именно так пахнет надежда. Престижный художественный институт гостеприимно распахнул для Вербицкого свои двери, его работы отмечали даже самые маститые мэтры, у него появились друзья, почитатели, завистники. Но даже по прошествии времени он так и не научился доверять женщинам, которые не переставали докучать ему своим вниманием. Вербицкий же охотно вытирал о них ноги, снискав репутацию человека холодного и циничного. Он так и не сумел забыть того, как посмеялись над его любовью, но иногда, особенно весенними вечерами он бродил по бульварам в надежде увидеть темную вуаль. Увидеть, чтобы все простить…
Богемная обстановка Вербицкому как нельзя более импонировала. Воспитанный матерью-аккуратисткой среди накрахмаленных салфеточек, чистеньких половичков и фарфоровых соников, он просто наслаждался вечеринками, где шампанское пилось прямо из горлышка, а нехитрая закуска была расставлена на крышке рояля. На подобных сборищах заросшие, одетые в растянутые свитера художники спорили до хрипоты о смысле жизни, а поэты в шейных платках декламировали свои нескончаемые нерифмованные опусы. Девушки, дополняющие компанию, тоже отличались своеобразием и самобытностью — хиппи побрякивали множеством деревянных браслетов, балерины отказывались от пищи, а поэтессы (как правило, стиль «женщина-вамп») кутались в шаль и исповедовали свободную любовь. Словом — интересно. Единственной загадкой для Лени было то, что же все-таки создали эти люди — где можно увидеть их шедевры, о которых говорилось с таким апломбом. Однако, пытать было как-то неловко, а то ведь подумают еще, что он плебей и нетворческая натура.
В отличие от своих новых друзей Вербицкий много работал. Эскизы, этюды, наброски… Каждый день, каждый час. Трудолюбие это сроднило его с Федей Ельцовым — таким же талантливым провинциалом, как и он сам. Ельцова хвалили, предрекая ему большое будущее, а он только прятал в карманы огромные руки молотобойца и мычал в ответ что-то бессвязное.
— Знаешь, Ленька, твои работы, куда лучше моих, — басил он, — у меня со светом беда какая-то. Стараюсь, стараюсь, но он все не живой, словно в воде вымоченный. Приду в Третьяковку и смотрю часами, кажется вот-вот пойму, как это у них сделано. Но видимо чего-то главного не улавливаю. А ты пиши, пиши больше. Я точно знаю, что в тебе есть искра Божья.
После выпуска Вербицкий нашел себе место художника в одном из московских театров, однако, после бурной ссоры с главным режиссером ему пришлось уйти на вольные хлеба. Денег недоставало, жить было толком негде. Вербицкий снимал углы, однако хозяева отказывали квартиранту, комнату которого вечно наполнял целый сонм пьяных «интересных людей». Те или иные дамы, конечно, с охотой предоставляли Вербицкому кров, но по долгу ни с кем он ужиться не мог. Призрак Ады преследовал его повсюду, а возможно виной тому был алкоголь, к которому Леонид здорово пристрастился.
— Ты, Федька, ничего не понимаешь… Меня вообще никто не понимает, — лил он пьяные слезы в каморке Ельцова, — я не ремесленник, я без вдохновения работать не могу.
— Ну ты же совсем перестал писать, Леня опомнись. Тебя погубят эти люди, вам не по пути, ты же гений, — пытался образумить товарища Ельцов.
— Ну, раз я такой гений, то и не воспитывай меня, как школьника. Ты — деревенский выскочка, — и, хлопая дверью, он уходил в никуда.
Пытаясь помочь с жильем, знакомый поэт Фима Барбус свел Вербицкого с неким Сайкиным, устроившим у себя на квартире нечто вроде притона для творческих людей, но и эта возможность со временем исчерпала себя.
Про Сайкина же хочется рассказать отдельно.
Преодолев сорокалетний рубеж, Зигфрид Сайкин наконец осознал, что и ему настала пора сделать выбор, хотя ранее, любые дамские матримониальные притязания вызывали в нем рефлекторную панику, которая охотно подпитывалась его матерью. Осиротев, он стал все чаще задумываться о милом щебете молодой жены и прелестных малютках (непременно облаченных в кружевные переднички). Деток, что будут так наивно радоваться незатейливым папиным карточным фокусам, а в воскресные дни умиляться проделкам обезьянок в зоологическом саду. Зимой на санках, летом — к морю, осенью светлая грусть и все прочее (под рояльный аккомпанемент). Прекрасно, если в традицию семьи войдут домашние спектакли и мелодекламации. И никаких лишних громких звуков или не дай Бог окриков, за исключения одобренного родителями гомона на зелененькой лужайке. Все, естественно, воспитаны идеально.
Словом, чем-то ванильно-зефирным веяло от его представлений, от чего на душе устанавливалось приятное спокойствие и, Зигфрид не без удовольствия подолгу изучал в зеркале свое розовое лицо, с гладкими и округлыми, будто молодые ягодицы щеками. Причем он не просто так любовался собою (что несомненно бы могло показаться глупым), он тщательно работал над мимикой, которая могла быть востребована в любой момент обольщения будущей супруги. После длительных поисков Зигфрид остановился на некоторой грустной усмешке, которая, по его мнению, придавала ему ореол определенной загадочности и сексуальности, а также подтверждала тот факт, что он, Зигфрид Сайкин, в любой момент готов приступить к масштабной и драматической страсти, но не в роли какого-нибудь прохвоста или, что еще хуже, легкомысленного и вульгарного донжуана, а с самыми что ни на есть серьезными и чистыми намерениями. Так, чтобы вскоре под известный, до зубной боли, маршобменяться кольцами и совершить все прочие ритуальные действа.
Следующим этапом, в его понимании, должен был стать поиск подходящей кандидатуры. Искомая девушка должна отвечать хоть и немногим, но весьма изысканным запросам. В первую очередь, важно то, что называется «духовность». Во-вторых, очень приветствуется нежный, возможно даже сентиментальным нрав и тонкий вкус. А в профессиональном отношении это невесомое (желательно) создание должно было, по идее, семенить на пуантах, рисовать акварелью, играть на арфе или слагать стихи. Но где найти такую девушку Зигфрид, честно говоря, не имел не малейшего понятия.
Его мытарства могли бы длиться вечно, потому как желанные фемины в общественном транспорте или, например, в очереди в кассу гастронома не попадались, а в трудовом коллективе его окружали либо хабалистые девицы из обслуживающего персонала, либо измученные проблемами толстого кишечника отдыхающие, ведь по окончании института культуры он бессменно трудился на посту массовика в подмосковном санатории проктологического профиля.
Неудивительно, что на выручку ему пришел случай, в виде неожиданно встреченного бывшего однокашника, который шамкал нечто неопределенное о собственных киносценариях и неограниченных связях в богемных кругах. После чего, как водится, последовало предложение выпить; глаза его неустанно бегали, борода торчала клочьями, а нос был красен. Зигфрид, как человек воспитанный, конечно же пригласил приятеля в дом и сдуру посвятил его в собственные планы относительно женитьбы, а Ефим (так звали однокашника), как — то вдруг неожиданно проникся. Это уже настораживало, принимая во внимание, то что интересовался Фима исключительно собою, говорил всегда о своем и слушать совсем не умел. Однако, окрыленный Зигфрид подрастерял всю бдительность и не чуя подвоха договорился с приятелем о том, что отныне в его холостяцкой квартире будут собираться люди искусства, среди которых он без особого труда найдет свою половину, за что Ефиму преогромное спасибо и лобзание троекратное.
Стоит ли говорить о том, что гости, под предводительством неутомимого в увеселениях Ефима не заставили ждать себя долго. Зигфрид только и успел, что придать своему жилищу облик, более соответствующий его новой загадочно-мужественной мине, а именно сменил скатерку, расшитую покойной мамой по технологии «ришелье» на грубую холстинку и спрятал целую роту фарфоровых лыжниц и балерин, заполнив пробелы некими предметами труднопостижимой природы. Он чуть было не соблазнился на некую абстрактную инсталляцию, подающуюся в художественном салоне, но остановила вызывающая цена и размеры, на хрущевские габариты явно не рассчитанные.
…Так вот, мало того, что обещанные люди искусства и просто интересные личности пришли один-другой раз, они создали в квартире Сайкина нечто вроде клуба или коммуны, где принято было являться в любое время, кушать, выпивать (преимущественно на Зигфридовы деньги), шуметь и оставаться спать на чистом белье не раздеваясь. Наличие, либо отсутствие Сайкина в расчет не принималось, более того, львиной доле «гостей» и в голову не приходило, что этот вот розовый с просторными бедрами человек и есть хозяин данного уютного в общем то вертепа. Общее руководство осуществлялось все тем же Фимой, а Зигфриду, порядком поистратившемуся на беспрерывные застолья и тайно тоскующему об утраченном покое и тишине оставалось только смириться и ждать. Ждать, когда нежным сиянием озарится его алтуфьевская распашонка и появится, наконец, долгожданная Она.
Однако, ожидание затягивалось все дольше, и вместо Нее в дом валом валили порядком надоевшие другие. Поэты, актеры и художники нарочито оборванные, однако как бы вменяющие это себе в достоинство, что глядели на всякого обывателя сухо и с презрением. Сам Сайкин, стараясь казаться натурой многослойной и сложной, в путанных и вычурных выражениях ругал службу, общественный уклад да и весь миропорядок. В такие моменты самому Зигфриду казалось, что он тонок, чуточку мистик и фаталист, но к счастью его никто не слушал, и потому, вся эта ахинея просто растворялась в прокуренном воздухе. А поэты спорили до рассвета о всечеловеческом обновлении, вечных идеалах, эстетике и красоте, пили дармовое пиво и были рассеяно-неопрятны в сортире. Поэтессы же были далеко не юны, все, как одна, матерились, курили через мундштук и носили туристические ботинки. Они призывно улыбались хозяину, но что тут говорить, если совсем иной образ был взлелеян в Зигфридовых мечтах, и к тому же общение со столь глубоко мыслящими женщинами требовало невероятного напряжения. Между тем, молоденькие инженюшки, кордебалетные девушки ну и всякие другие, вполне подходящие создания засматривались исключительно на юного русокудрого поэта-славянофила Трифона Кафтанова, что ломая в руках народный головной убор (спер небось в реквизиторской) не просто читал, а надрывно выл собственные произведения, под соответствующий фортепьянный аккомпанемент все того же подлого Фимки.
Измученный недосыпом Сайкин утратил прежний цвет лица, заметно осунулся и погрустнел. Даже сослуживцы стали интересоваться его здоровьем, заметив, что ни любимый баян, ни бег «с картошкой на ложке» не вызывали в нем прежнего самозабвенного азарта. Но ведь не мог же он признаться, что уже сыт по горло рыданием скрипок, ваянием глиняных абстракций и декламацией стихов, где сам черт ногу сломит в поисках доступного нормальному человеку смысла. Приходилось уже и тут волочь груз, под названием «человек богемы».
… Деньги вышли все. Домой возвращаться не хотелось, и Зигфрид меланхолично ковырял в опустевшем санаторском буфете остывшую творожную запеканку, что осталась от диетического ужина. Сайкин чувствовал, что попал в тупик и оттого еще мучительнее скучал о маме. Заметив в темном вечернем окне свое отражение, он с отвращением отвернулся и уткнулся носом в кефирный кисло пахнущий стакан.
Печальному Сайкину и в голову не приходило, что своей бесконечной маятой он может кого-либо задержать, а буфетчица Валя, сидя по ту сторону раздаточного окошка, умильно наблюдала за его манипуляциями и никак не решалась предложить этому культурному и такому приятному холостому человеку чашечку чаю, но не мутно-желтого санаторского, а нормального, припасенного для своих, того, что «со слоном».
…Наверно со слона все и началось, и Сайкин понял, что кроме духовности, легкого топота пуант и прозрачной акварели существует еще пирог с капустой, пельмени и мягкая пуховая перина, на которой Зигфрид нежился уже через пару дней. В домашнем обращении Фридуша, все меньше думал о творчестве Шнитке и забросил мучительное чтение Джойса, оправдываясь сам перед собой занятостью появившимися вдруг проблемами, вроде постройки теплицы. Безусловно, он периодически прерывал поедание расстегаев и задумывался о робких, женственных и беззащитных девах, оставшихся где-то там, за бортом его новой жизни. Сайкин чувствовал себя чуть ли не предателем, однако расстегаи тоже могли остыть, а это уже неприкрытое хамство по отношению к Валечке, которая тоже, между прочим, была женщиной одинокой и нуждалась в его, Зигфридовом плече.
Желанной кротостью и тем более сентиментальностью Валя близко не отличалась, и могла с равным успехом и обезглавить курицу (жила она в частном доме, недалеко от санатория, что позволяло разводить всякую полезную живность), и раз и навсегда очистить Зигфридову квартиру от Ефима и от его многочисленных протеже, чего самому Сайкину сделать было, безусловно, неловко.
… Вербицкий же снова остался на улице, потом женился, но ненадолго, и то принимался писать, то уничтожал собственные работы. Такая утомительная балаганная жизнь тянулась многие годы. С Ельцовым отношений он не поддерживал, слышал только, что тот уехал на родину — куда-то в Сибирь. Вербицкий старался пореже вспоминать своего институтского друга, потому как вслед за этими воспоминаниями на него наваливалась такая чудовищная тоска, растворить которую можно было бы только в бутылке, ведь растратил он и время, и талант, который когда-то восхищал настоящих ценителей. Теперь вот мерзнет в Измайлово, продавая чужую мазню, или малюет чудовищные натюрморты, оформляя витрины недорогих гастрономов, но что можно изменить, когда тебе уже вот-вот перевалит за сорок…
…На этот вернисаж он забрел совершенно случайно. Пробегая от улицы Герцена к метро, он обратил внимание на то, что в Манеже проходит выставка какого-то Ельцова. Посещать художественные экспозиции Вербицкий давно уже перестал — ему, неудачнику чужой успех причинял боль, но здесь любопытство одержало верх. «Неужто Федька? Нет, скорее однофамилец» — размышлял Вербицкий перед входом в зал…
Нельзя сказать, что увиденное его просто задело. Леонид Алексеевич был потрясен, восхищен и раздавлен, а в сторонке топтался автор удивительных работ, по-прежнему пряча в карманах несообразно крупные руки.
— Господи, Ленька! Вот уже не ждал тебя увидеть, — захохотал Ельцов, двинувшись навстречу своему однокашнику, — я ведь тебя везде искал, но разве в вашем муравейнике это возможно. Ну, как ты. Рассказывай.
— Не знаю, что и сказать, — мямлил Вербицкий и все оглядывался в сторону картин. Увиденное не хотело отпускать его.
— Все о себе рассказывай. Где живешь, где выставляешься. Ты ведь гений у нас. Гений! Семьей уж наверно обзавелся. У меня-то старшая школу заканчивает, того глядишь и дедом стану!
— Мне, Федя, рассказывать нечего. Живу у разных баб, выставлять мне нечего, — голос его уже срывался на крик. — Могу нарисовать плакат, только это, за отсутствием идеологии уже не требуется! Потому по основной специальности я сторож, а ты ко мне со своей чертовой гениальностью не привязывайся.
И Вербицкий бросился к выходу…
В тот вечер он страшно напился. Словно безумный, в ярости метался по дому, что-то искал и крушил. В ушах молотом стучало слово «гений». Красная крыша соседнего дома, казалась охваченной пламенем, наручные часы били словно куранты, любой свет или звук вызывал ощущение удара по голове. При этом казалось, что невидимый топор вырывает по куску черепной кости. А на утро он сел у окна и принялся смотреть в даль. Заботливый Фимка Барбус, заметив, что с Вербицким творится неладное, доставил его в подмосковную больницу, ту самую, где весь двор засажен кладбищенскими туями…
4
…Весеннее солнце проникало сквозь щели задернутых занавесок, и прямой ровный его луч его тянулся от окна вдоль комнаты. Лиза, как в детстве, наблюдала за чудесной игрой пыльной пурги, царившей в этом единственном солнечном луче и, ей казалось, что вот-вот среди бурана появятся маленькие белые саночки, мчащие Кая в страну Снежной королевы.
— Ты давно проснулась, Лизонька? — шепотом спросил Вербицкий. Ему казалось, что любой громкий звук может разрушить царящую в комнате атмосферу покоя и благости.
— Давно, очень давно. Еще в тот день, в больнице, когда впервые увидела тебя, — в тон ему прошептала Лиза. — Все то время, когда тебя не было рядом, я спала… А сейчас я больше всего боюсь растратить свое счастье на пустяки.
— Господи, Лиза! Каким же болезненным будет твое разочарование, которое непременно наступит. Ведь я конченый, совершенно никчемный человек, который по определению не может принести счастья. Наверно, если бы я встретил тебя раньше, то вся жизнь бы сложилась иначе, и ты могла бы стать женой неплохого художника. А сейчас я не могу, не имею права взять на себя ответственность за судьбу любимой женщины. Мне нечего тебе дать.
Но Лиза накрыла его губы своими хрупкими пальцами.
— Не смей, я не хочу все это слушать. Зачем ты причиняешь мне боль. Достаточно того, что я вижу тебя, слышу твой голос, могу ворошить твои непокорные пряди. Какая «ответственность» — что за газетное слово. Обещай, что просто будешь любить меня… И все…
И пока они шептались, солнечный луч истаял, сквозняк захлопал форточками, а в небе густо заворчало.
— Слышишь, Леня — это же первая апрельская гроза. Скорее, загадывай желание, — Лиза больше не шептала. Голос ее звенел, как у девчонки. Она распахнула окно и подставила ладони под холодные капли. — Я так люблю весенний дождь. Посмотри, деревья, будто тянутся ему навстречу… Ну, что? Ты загадал?
— Знаешь, самым моим большим желанием на данный момент, был бы завтрак, — ответил, Вербицкий, смеясь, — но, видимо, в этом доме людей кормить не принято. Здесь только ведут романтические разговоры и выстуживают комнаты…
Из маленькой кухоньки аппетитно пахло оладьями. Готовить Лиза так за всю жизнь толком и не научилась, может быть именно потому, что выросла без матери. Отец в таких случаях говорил, что бывают такие безрукие от рождения женщины, не способные аккуратно пришить пуговицу и превращающие картошку в груду пересоленных углей. В конечном итоге Дмитрий Платонович стал готовить сам, возложив на Лизу самые примитивные обязанности — почистить овощи, порезать мясо и тому подобное.
— Будешь черной кухаркой. Каждому — свое, — ворчал отец.
И, хотя его стряпня аппетитностью тоже не отличалась, во время совместных трапез он с видом превосходства поглядывал на дочь.
— Ну, как тебе супчик?
— Замечательный борщ, папа, — отвечала Лиза, которая с трудом вливала в рот очередную ложку.
… Лиза наполнила фарфоровую чашечку вареньем, растопила масло. «Уму не постижимо — даже блинчики не вышли комом». Любую свою удачу, даже такую маленькую, как прожаренные и неразвалившиеся котлеты, она расценивала, как благотворное влияние Вербицкого.
Во время завтрака он жадно поглощал румяные оладьи, поливая их малиновым вареньем и скручивая руликом.
— Да уж, — посмеивался Вербицкий, вытирая губы тыльной стороной кисти, — останься я сейчас на попечении заботливой Раисы Петровны, разве бы дал мне кто таких чудненьких блинчиков. Ни в жизни! Только холодную комкастую кашу…
— Ты, Леня маслом полей, а не то суховато, — Лизе все время казалось, что приготовленные ею блюда недостаточно сытны, чай не крепок, сахар не сладок. — Может, тебе колбаски отрезать?
Она смотрела на Вербицкого, буквально затаив дыхание, как обычно смотрит немолодая уже мать на своего первенца. В глазах Лизы читалась и нежность, и восторг — любимый спит, любимый задумался, улыбнулся, рассердился… Но больше всего умиляли Лизу его движения, в которых было нечто небрежно мальчишеское — так встряхивал мокрыми кистями или закидывал через плечо шарф Мишка Неделин во времена их школьной дружбы…
— Ну и чем мы сегодня займемся, Елизавета? Давай, придумывай, куда поведешь своего больного друга в воскресный день.
Вербицкий выглянул за окно и увидел, что дождь перестал, а сквозь прорехи в облаках вновь пробивается солнце.
— Ну, ладно, я готов предложить сам. Думаю, что маленькой девочке Лизе будет интересно пойти в зоологический сад, где она увидит огромного серого слона и съест целое облако сладкой ваты… А ну-ка быстренько собирайся, не то я уйду один… Да брось ты эту чертову посуду, придешь домоешь.
И Лиза суетливо принялась собираться, чтобы лишние минуты ожидания ни в коем случае не спугнули его хорошего настроения.
… Вестибюль станции метро «Краснопресненская» всегда (ну или почти всегда) бывает заполнен народом. Лиза вдруг подумала, что последний раз была здесь совсем еще маленькой, вместе с отцом, а потом больше и не довелось. Классе в девятом они планировали навестить зоопарк с Мишкой, но кто-то из них двоих заболел ангиной, поход сорвался, а после уже так и не собрались…
Сейчас, видимо по случаю воскресенья, толпа была особенно плотной. Дети, семенившие за ручку с родителями, делились на две категории — те, что с нетерпеливым выражением лица спешили к выходу из метро, и те, чьи лица уже осоловели от удовольствий, рот был набит, а в руке болтался воздушный шарик. Очутившись среди гомона детских голосов, что звучал, будто пение весенних галчат, Лиза вдруг ощутила тепло детской пухлой ладошки в своей руке, и это материнское чувство пронзило ее сердце настолько глубоко, что к горлу подкатил ком, а на глазах выступили слезы.
— Лизонька, тебе нехорошо, — заволновался Вербицкий, заметив перемену в Лизином выражении, — ты, что плачешь? Давай скорее на улицу… Или может быть вернемся?
— Нет, нет… Все нормально. Не обращай внимания, и пойдем скорее, не то, боюсь, раскупят всю сахарную вату…
…Зоопарк Лизу приятно удивил. То смутное воспоминание, что сохранилось с ее детства было связано с грязными клетками и облезлыми зверями, тоскующими по вольной жизни и нормальной пище. Теперь же в зоопарке появились и просторные чистенькие вольеры, и клумбы с декоративными камнями и даже скульптурные композиции. Одна из них, воздвигнутая известным скульптором, заполонившим Москву статуями мегаломанических размеров, должно быть создавалась затем, чтобы пугать непослушных детей. Шалуны, однако, ничуть не боялись и превратили скульптуру в физкультурный снаряд. Забава была чревата серьезным травматизмом, однако, хладнокровно пьющие пиво родители так, видимо, не считали.
…В начале своей прогулки Лиза с Вербицким чинно прохаживались по дорожкам, однако чем ярче светило солнце, тем более им хотелось начать резвиться, подобно подросткам, шуметь и носиться наперегонки. Лиза первая высвободила свою руку и с хохотом бросилась вдоль пустых еще вольеров.
— Ну же, давай, догоняй, — задорно воскликнула она.
Раскрасневшееся лицо и забавная стрижка придавали ей сходство с девчонкой. Ее неподдельное веселье было столь заразительным, что Вербицкий вдруг сам почувствовал блаженную легкость, словно все тело его наполнилось пузырьками радости… Если бы когда-нибудь раньше кто-то сказал ему, что дожив до сорока лет, он станет гонять по зоопарку, приводя в удивление собственных ровесников и их ранних внуков, то Вербицкий бы расценил это за издевательство. Однако сейчас художнику вдруг стало наплевать на окружающих, на обескураженные взгляды, на осуждающий шепот за спиной. Всякий раз, настигнув Лизу, он покрывал поцелуями ее лукавые глаза, а она, высвобождаясь из объятий, убегала снова и снова…
Возле маленького пруда, что еще не оттаял после зимы, Лиза остановилась и протянула руки ему навстречу. Пальцы ее закоченели, и Вербицкий принялся согревать их своим дыханием, в то время как Лиза замерла, вдыхая родной запах полыни и табака.
— Девочка, любимая моя, — и он обнял Лизу за плечи.
Но только она вдруг почувствовала, что от былой радости у Вербицкого не осталось и следа, лицо его сделалось напряженным, а взгляд устремился в сторону.
— Что с тобою, Ленечка? Все же хорошо? — тревожно спросила Лиза.
— Да, да, — рассеяно ответил он, — нам пора уходить, поднимается ветер.
И Вербицкий, молча зашагал к выходу. Ему захотелось тишины, одиночества и водки, потому что он снова увидел черную вуаль Ады, мелькнувшую в толпе…
Путь до дома они проделали молча и, Вербицкий был благодарен Лизе за то, что она не приставала с расспросами и не дула губы.
«Господи, еще совсем недавно он был так болен, да и сейчас еще не вполне здоров. Ему необходим покой, а я — дура, таскаю человека по всей Москве…» — корила себя Лиза. После обеда она предложила Вербицкому прилечь, но отдохнуть ему так и не удалось — один за другим приходили незваные гости. Сперва явился адвокат Богдана, привез какие-то бумаги, связанные с разводом, потом сосед — Анатолий Иванович. Этот добродушный бодрячок вел активнейшую общественную работу, в связи с чем, вечно собирал какие-то подписи. Его клетчатые тапки и синие треники настолько примелькались во дворе, что стали казаться Лизе неотъемлемым элементом пейзажа.
— Тут вот распишитесь, Елизавета Дмитриевна и муж ваш новый, тоже пусть поставит подпись. И ничего, что он здесь не прописанный… Это бумага за то, чтобы нам детскую площадку устроили, а то вон детишек сколько, а заняться им нечем, потому и хулиганят… — и он принялся обстоятельнейшим образом пересказывать содержание петиции; голос его был звучен и полнокровен…
Лиза деликатно выпроводила активиста за дверь, но буквально через минуту раздался следующий звонок. На пороге стояла Лика, пальцы ее нервно барабанили по косяку, каблук выстукивал нетерпеливую дробь.
— Поговорить надо, или не пустишь? — с вызовом спросила она.
… С появлением Вербицкого между подругами произошел неприятный разговор, если не сказать конфликт. Не стесняясь в выражениях Лика выложила подруге все свои мысли по поводу ее новой любви, а кроткая Лиза вдруг дала отпор.
— Ты кого в дом притащила, ненормальная. Психа из больницы? — Лика с ходу взяла базарный тон. — Посмотри на него, разуй глаза. Это он только с виду — будто пыльным мешком по голове шарахнутый. Сопрет у тебя что-нибудь — как пить дать! И вообще, ты для чего от Богдана ушла, чтобы со всякими оборванцами якшаться?
Размахивая руками, будто отгоняя докучливых насекомых, Лика переходила на крик.
— Ну, может ты и в самом деле долбанулась, так обратись к своим товарищам, они тебе мозги на место вправят, если это вообще лечится!
— Лика, перестань. Ты ведь его не знаешь, — пыталась остановить подругу Лиза. Она говорила тихо, поспешно и невероятно нервничала — вдруг Вербицкий услышит эти ужасные слова, — знаешь, давай потом поговорим, я сама к тебе поднимусь и все расскажу.
— Ну уж нет, говорить с тобой на эту тему я буду именно сейчас, а если ты боишься, что он услышит и сбежит, то напрасно. Таким ведь плюй в глаза — божья роса. А по поводу тебя я скажу следующее…
— Прекрати, Лика. В конце концов, тебя это не касается. Почему ты вообще считаешь возможным меня поучать, — Лиза почти плакала.
— Так вот, позволь закончить. Ты попросту взбесилась от жира, Богдан тебя слишком баловал, потому теперь… — визжала Лика, но вдруг остановилась на полуслове. — Драсте, — произнесла она уже совсем иным голосом — бархатистым и томным. Подобные метаморфозы приключались с Ликой лишь с появлением мужчин в непосредственной близости. — Ну ладно, Лизон, я пошла.
— Простите, если помешал. Лиза, у тебя телефон звонит, — произнес он и снова укрылся в комнате.
А Лиза, продолжая смотреть на то место, где только что стоял художник пыталась понять, слышал ли он все те мерзости, что выплеснула из себя ее подруга, или все-таки нет и, наконец, очнувшись от стопора, она произнесла:
— Лика, сейчас ты уйдешь из этого дома и не вернешься сюда до тех пор, пока не осознаешь, что ты не имеешь права осуждать и обсуждать меня, этого человека и наши отношения…
После этого случая Лика целый месяц не звонила и не заглядывала в дом, а, явившись сейчас, явно нервничала. Руки ее ходили ходуном, глаза бегали, а выражение лица было слишком уж молодецким. Помимо всего прочего, весь облик Лики свидетельствовал о том, что она решилась на поступок, если уже не безрассудный, то, по крайней мере, дерзкий. Об этом Лиза догадалась по лаковым ботфортам, надетым, чтобы спуститься в соседнюю квартиру, лилово-блескучему костюму минимальной длины и макияжу, в сравнении с которым павлиний хвост выглядел бы подобно скучному оперению несушки.
— Проходи, Лика. Только не шуми, ради Бога — Леонид Алексеевич неважно себя чувствует, — Лиза постаралась придать своему тону радушие, но выходило плохо. — Я сейчас чайник поставлю, а ты покури, если хочешь.
— Не, чаю не надо, — начала Лика, жадно затягиваясь, — я чего пришла-то, чаи распивать что ли? — она явно тянула время. — В общем, мать, знаешь, ты не обижайся. Сама не пойму, что на меня тогда нашло, вечно лезу не в свое дело… Простишь? — и она скроила на лице довольно потешную гримасу, олицетворяющую раскаяние.
— Уже простила, не стоит и вспоминать, — ответила Лиза, чувствуя, что все это было лишь увертюрой к главной теме.
Приступая к основному, Лика закурила по новой. Маленькая кухня утонула в клубах дыма.
— Я вот чего еще хотела спросить, только ты правильно меня пойми. Я тут мимо ехала и случайно к Богдану заскочила… Посидели, потрещали с ним. Он комнату бывшую твою переделал под спортзал — поставил там штанги разные, потом этот — ну, велосипед, который никуда не едет. Как его?
— Велотренажер? — Лиза уже еле сдерживала смех.
— Ну да, точно. В общем, скажи, не обидишься, если я за ним немного поухаживаю?
— За велотренажером?
— Ну ты дура, что ли. За Богданом, конечно. Ты же все равно его бросила…
На Лизин хохот в кухню вышел Вербицкий. Он внимательно посмотрел на Лику, а когда дверь за нею захлопнулась, произнес:
— Пусть эта женщина больше никогда сюда не приходит, по крайней мере, пока я здесь живу…
… В больничном отделении все оставалось по-прежнему, только Елизавета Дмитриевна уже более не засиживалась до глубокого вечера, потому как впервые в жизни ей хотелось спешить домой. И еще в ее отношении к пациентам появилось то, чего не предусматривает ни врачебный диплом, ни звание психиатра и, если бы Раиса Петровна могла знать, чем занята голова доктора Усольцевой, то наверно сумела бы уволить Лизу по какой-нибудь ужасной статье. Ведь вместо того, чтобы тщательно изолировать больных из разных отделений, она поощряла их любовь, что нередко случается в печальных стенах психиатрических больниц.
… Эти двое тоже встретились в больнице и решили состариться вместе, хотя это, наверно, кто-то назовет бредом, ведь безумия одного из них, вполне хватило бы не только на семейную пару, а на целый отряд молодоженов. Но они, конечно, не думали об этом. Они думали друг о друге и еще, о Луне, которая, по их мнению, должна дать приют всем, кто попросит, иначе бы она не манила таким удивительным, жемчужно-томным светом.
Они встречались на прогулке, но у каждого отделения была своя территория, ограниченная металлической сеткой, как в зоопарке. И они могли лишь говорить, а еще он целовал Сашины ледяные тоненькие пальцы, которые она пыталась просунуть через ячейки решетки, чтобы дотронуться до его лица.
Он первый заметил Сашу, и даже не весь ее облик, а тревогу и одиночество в огромных глазах, цвета перезрелой вишни. Он был здесь не в первый раз, и поступил уже достаточно давно, но ни разу не обращал внимания на женщин. Он вообще мало, на что обращал внимание. Раньше это были книги, шахматы, математика, а сейчас он чувствовал, как угасают последние интересы. Нельзя сказать, чтобы это приносило ему огорчение. Скорее озадачивало. И он разматывал бесконечный спутанный клубок своих мыслей, что вдруг обрывались, исчезая вовсе, или начинали мчаться галопом, да так, что не успеть схватить последнюю за хвост; то звучали вслух, то шепотом, то оглушающим басом, или текли одна параллельно другой, и каждая о своем, о разном. И этими неиссякаемыми мыслями о мыслях он занимал весь свой бесконечный досуг, пока не появилась она, девочка растрепанный воробей, с измученными взрослыми глазами.
О чем они могли говорить, неизвестно, но он доказывал что-то пылко, а Саша только чуточку улыбалась, будто слушая сказку, или вымысел неразумного ребенка, но в глазах ее теплилась такая чудесная нежность, что не надо было никаких слов. Его, кстати, тоже звали Александр, и в этих именах, звучащих в унисон, была своя трогательная музыка.
…Он уговаривал ее навсегда остаться вдвоем, а если их безумие помешает течению счастья, то уйти из жизни вместе, а там, быть может, их приютит Луна.
Персонал давно обратил внимание на этот роман, однако Елизавета Дмитриевна категорически запретила вмешиваться. Няньки только пожали плечами. Потому, не стесненные никакими помехами встречались Саша и Александр, и жизнь их текла от прогулки к прогулке. И он любовался перезрелыми вишнями ее печально-счастливых глаз, а она, кончиками пальцев легко дотрагивалась до его небритой впалой щеки, или острой скулы.
В апреле Саша заболела. Это был какой-то банальный вирус, или ангина, или что-то еще совершенно несущественное по сравнению с тем, что им пришлось расстаться. Саша еще не знала, что днями он должен был уйти домой. Она будто застыла возле зарешеченного окна, но не могла разглядеть ничего, кроме собственного отражения. А когда вечером чьи-то жесткие руки отводили ее к умывальнику и укладывали в постель, она таилась и ждала, пока утихнут звуки, чтобы подойти к окну и глядеть на Луну. Тихонько, вместе с ним.
… Назавтра его отпустили домой. Подпрыгивающей походкой, в кургузых школьных брючках и нелепой лыжной шапке он шел вдоль больничного двора в сопровождении старенькой мамы. Шел и поминутно оглядывался на окна женского корпуса. Саша беспокойно думал о том, что не знает ни телефона, ни адреса, и вообще никаких координат своей возлюбленной, а потом внутренний голос успокоил его: «Мол, ничего и не надо. Достаточно ее прикосновений, немного горького дыхания и памяти, что навсегда сохранит глаза, цвета перезрелой вишни. Так они состарятся вместе, не зная горести, лишений и невзгод. Так, наверно, будет лучше всего…»
А весенний дождь, размывал его следы, которые и без того невозможно было разглядеть сквозь мутные стекла третьего этажа…
…Васенька, исполняющий шпионскую миссию вел с Елизаветой Дмитриевной долгие разговоры.
— Что это, Лизавета Дмитриевна, с вами творится. Вы ведь после своей этой болезни, словно сама не своя, все уж об этом только и говорят, — говорил он подхихикивая. — И дело даже не в том, что домой вы теперь летите, очертя голову и шашни между больными поощряете. У вас, говоря нашим языком, психостатус изменился — вот что.
Слушая всю эту белиберду Лиза только улыбалась, да нетерпеливо поглядывала на часы — рабочий день уже закончился и надо было спешить к нему. Да и потом, говорить о собственных переменах она могла лишь с Иваном, но и то не стремилась, потому что с детства была приучена к тому, что выворачивать свою душу перед посторонними — неприлично. Васенька же все вился и вился вокруг нее блеклым вьюном. Взгляд его был быстр, а сладкая улыбка казалась Лизе гаденькой.
— Вы в какую сторону спешите, Лизавета Дмитриевна? — вкрадчиво спрашивал доктор.
— Тут, Васенька, одна сторона — по парку до электрички и в Москву, — нетерпеливо отвечала Лиза, подозревая, что вслед за этим вопросом, последует предложение ехать вместе. «Боже, мой! Как же он мне надоел. Такой противный» — думала она. Глядя на Васеньку, ей казалось, что внутри у него вместо нормального человеческого скелета — склизкие рыбьи хрящи.
— Тогда никуда от меня не денетесь, пойдем вместе, — похохатывал доктор, — уже не погнушайтесь, составьте компанию одинокому человеку.
Всю дорогу до самой Москвы у Васеньки буквально рот не закрывался. Его вдруг пробило на откровения.
— Вот смотрю я на людей и завидую. Все домой спешат, к женам, к детям. А я ведь, Лизавета Дмитриевна совсем один, — начал доктор. А Лизу почему-то очень коробил его тон — приторный, елейный какой-то, словно все эти слова являются прелюдией к тому, чтобы начать просить милостыню. Васенька же продолжал:
— Прожил всю жизнь с мамой, да такая она у меня была замечательная, что никакая жена с нею бы и близко не сравнилась. А как любила меня — так и не всякая мать умеет. А потом вот взяла и ушла, хотя и обещала что всегда будет рядом. — Доктор чуть не всхлипывал, однако на лице его, продолжала блуждать водянистая улыбка. — Я ведь, Лизавета Дмитриевна, пью-то не от порочности, а от горя и одиночества.
Лиза внимательно слушала, качала головой, а сама дождаться не могла — когда же, наконец, покажется за окном московский вокзал и можно будет разбежаться в разные стороны.
— Что же, Васенька ты не женишься? — спросила она, больше для порядка.
— Да на ком же мне жениться. Где мне встретить порядочную аккуратную женщину — честную и трудолюбивую. Все же норовят урвать кусок пожирнее, мужа с зарплатой… Да еще и ребенка своего на мою площадь приволочь. А еще, Лизавета Дмитриевна, кругом же сплошные неряхи, а меня мама к идеальному порядку приучила. Мне нужно, чтобы в доме — не пылинки, кругом блеск и чистота… Где я, спрашивается такую женщину найду? Вот вы, например, согласились бы за меня пойти?
— Нет, Васенька, я другого человека люблю… И потом я вещи принципиально на место не кладу, а пылесос — мой худший враг. Но ты не отчаивайся, дай, например, объявление в газету, — отвечала Лиза. — Ну, давай подниматься. Приехали…
Вербицкий ожидал ее лежа на диване, страдая от обилия свободного времени и неспособности придумать себе хоть мало-мальски интересное занятие. День — деньской он проводил, листая монографии по психиатрии и раскладывая пасьянсы. Собственное безделье вызывало в нем отвращение. К тому моменту, когда Лиза возвращалась домой, он уже успевал порядком раздражиться и любое слово воспринимал в штыки.
— Знаешь Лиза, я больше не могу существовать за твой счет, — говорил он в который раз. — Поеду завтра в контору, которую я бдительнейшим образом сторожил до больницы. Может, они возьмут меня обратно.
— Нет, Ленечка! Об этом и думать забудь. Это что — работа? Ты не должен думать о деньгах, они у нас есть. Во-первых, те — еще папины сбережения, о которых я тебе рассказывала, а потом нам обещали зарплату поднять. Плюс к тому Иван Павлович прислал мне пациента для работы в частном порядке. Дядя этого мальчика готов хорошо платить. — Лиза говорила быстро, словно опасалась, что Вербицкий сию же минуту возьмет в руки колотушку и приступит к сторожевой работе, столь вредной для его неокрепшей психики. — Ты должен начать писать. Нет, не сейчас, не сию минуту, а когда-нибудь позже. Когда окончательно поправишься. Однако, при упоминании о живописи у Вербицкого сводило скулы…
…В тот вечер буквально все выводило его из себя — каждому знакомо такое состояние. Весь день на улице моросило, потому выйти за сигаретами он поленился, теперь же, когда ближайшая палатка уже закрылась — пачка все-таки опустела и, нужно было идти по сырому ветру до самого метро. Лиза где-то задерживалась, ужина не было, в соседней квартире какая-то бездарь вот уже битый час разучивала на фортепиано нудный этюд, а из кухонного крана капала вода. Монотонный этот «тюк-тюк» казался Вербицкому китайской пыткой, будто какой-то садист стучал маленьким острым молоточком по его обнаженному мозгу. Когда он уже принялся метаться по комнате, возненавидев и цвет стен, и рисунок ковра, в дверь позвонили.
— Добрый вечер, — энергично произнес розовощекий и упитанный человек простодушного вида, — я знаю, вы — Леонид.
Вербицкий скривился. «Если он снова по общественным делам, то я его ударю» — подумалось художнику.
— А я вот хочу угостить вас наливочкой собственного приготовления. Елизавета Дмитриевна дома? — жизнерадостно произнес Анатолий Иванович, доставая из-за спины бутылку с густой жидкостью рубинового цвета.
— Нет, Лиза пока не пришла, но мы можем попробовать этот чудесный продукт и без нее, — интонации Вербицкого изменились до неузнаваемости. Движения его ускорились, глаза заблестели, на лице образовалась гостеприимное выражение. — Проходите, проходите… Где у нас тут рюмочки? А, вот они…
— Вы уж меня, извините. Я только на секундочку, исключительно угостить. У нас в красном уголке ЖЭКа собрание. Так что выпьем в другой раз, а супруге поклон, поклон нижайший… — и гость заспешил прочь.
«Слава богу, что этот идиот ушел, не то слушать мне сейчас про озеленение двора и установку домофонов», — подумалось Вербицкому, но уже без прежнего раздражения. Он налил в рюмку настойки, но потом на минуту замер, перелил жидкость в чашку и добавил из бутылки… После первой порции он почувствовал, что на душе его потеплело, более того где-то внутри проснулась нежность к о всему окружающему и благостная созерцательность. Что бы стабилизировать эффект он добавлял еще и еще, пока настойка не закончилась.
«А, ну и черт с ним со всем» — весело подумал Вербицкий и, наспех одевшись, отправился в ближайший магазин…
Он пил до тех пор, пока водка не растворила его тоску, зависть к Ельцову, тень Ады и еще одно страшное воспоминание, преследовавшее его многие годы…
…В тот день Лиза действительно задержалась. Она попусту старалась дозвониться Вербицкому — трубку никто не брал, потому разволновавшись Лиза добиралась до дома буквально бегом. Слабенький дождичек разошелся вовсю, зонт был забыт на работе, троллейбус где-то застрял. «Он наверно уснул, или отключил телефон», — успокаивала себя Лиза, но с каждой следующей минутою ей становилось все тревожнее. Добравшись, наконец, до дома, она не стала звонить в дверь — вдруг любимый отдыхает, а нашарила ключ, который все никак не хотел войти в скважину замка.
В квартире было накурено, везде где можно горел свет, но Вербицкий почему-то не вышел к ней на встречу.
— Ленечка, это я пришла. Прости, что задержалась и не предупредила. Я тебе сейчас все расскажу, — торопливо заговорила Лиза. Я сегодня совершенно случайно повстречала в метро старинного школьного друга, представляешь?
Однако никто не спешил ей ответить — в квартире стояла давящая тишина. Лиза скинула насквозь отсыревшие туфли и кинулась в комнату, где застала Вербицкого сидящим за столом. Перед художником лежала стопка обыкновенной бумаги и простой карандаш, а вокруг него — на столе, на полу и даже на подоконнике были разбросаны обрывки и комканые листы. Вербицкий повернул лицо в сторону Лизы, и она поразилась тому, насколько враждебным был его взгляд. Когда он заговорил, Лиза почувствовала острый запах водки, язык Вербицкого заплетался.
— Ну, давай, воспитывай — психиатр чертов, или заголоси, как у вас — баб положено. Стыди, укоряй, попрекай…
Заговорив, Вербицкий медленно поднялся и стал, покачиваясь надвигаться в сторону Лизы. Неуклюже зацепившись за угол стола, он пришел в ярость и отшвырнул в сторону стоящий рядом стул, который рухнул на ковер, взметнув в воздух легкие клочья бумаги.
— Ленечка, успокойся, не надо, — тихо заговорила Лиза. Она старалась не плакать, однако непослушные слезы все текли и текли. — Я все понимаю, милый, и ничего такого тебе не скажу. Ты очень устал, постарайся лечь и уснуть, а назавтра все будет хорошо…
— Ничего хорошего никогда уже не будет, — кричал Вербицкий Лизе прямо в лицо, — и об этом я тебя предупреждал, так что возвращайся к мужу, а меня оставь в покое. Твои жертвы здесь никому не нужны. Я буду жить, как привык — шляться, пить, а теперь еще и лежать по психушкам. Тебе — жене богатенького мужа, не понять моих проблем, потому сегодня же, сейчас я уйду из этого дома. Ни одной минуты больше не останусь в этой клетке.
— Умоляю тебя, не надо, — Лиза пыталась вставить хоть одно слово в эту пьяную тираду. Она уже рыдала навзрыд.
— Думала, что заполучила ручную зверушку, которая будет развлекать тебя по вечерам и плясать под твою дудку? Не выйдет!
Вербицкий цепко схватил Лизу за запястья.
— Что ты вообще обо мне знаешь? — он уже не кричал, а шипел, неотрывно глядя в Лизины заплаканные глаза.
— Я не хочу ничего знать, я просто люблю тебя, Леня…
— Я — гений, поняла ты, овца? И если хочешь жить с гением, терпи его таким, как есть и не пытайся перевоспитывать!
И он отшвырнут Лицу, которая, не удержав равновесия, опрокинулась назад, больно ударившись головою о дверной косяк. Тотчас из раны, образовавшейся на разбитом виске, заструилась кровь, а перед Лизиными глазами закачался пол…
Из дневника
Я никогда не был косноязычным, но почему-то что изложение мыслей на бумаге дается мне с большим трудом. Однако раз уж я взялся, как говорится, за перо, то нужно писать. Я привык доводить начатое дело до конца. Мама сумела привить мне и это качество.
Пусть же те памятные вещицы, что хранятся в фанерном чемоданчике, станут моими помощниками…
Когда эта история только началась, я не знал, как буду жить дальше: через день, через неделю, или через год. Не знал и даже не хотел задумываться. Это было для меня не важно и не нужно, впрочем, как и все остальное, не связанное с Нею. А, если честно, то больше всего на свете я вообще не хотел больше жить. Самым лучим выходом, виделось исчезновение, но не так, чтобы с милицейскими поисками, судебным моргом и заплаканной мамой, а так будто бы меня не было и в помине. Как прекрасно было бы, например, раствориться в воздухе, чтобы никто не заметил, а у мамы имелся бы другой, более полноценный сын, спортсмен и будущий студент МГУ. Многим знакомо такое состояние, тем, кто доведен уже до отчаяния, но пока не до самоубийства. Но так, почему-то, не случается, и в сумерках я отправлялся в свой мучительный ежевечерний караул, где между «Аптекой» и рестораном мог на перекрестке видеть Ее. Ту, кроме которой в жизни моей более ничего в тот период не существовало. Мама никогда не спрашивала, куда я ухожу, но на лице ее было написано столь беспросветное разочарование, что казалось, будто она знает обо всем, но уже не надеется, что прежняя наша жизнь вернется на круги своя…
Сколько я помнил себя, мы всегда были вдвоем, и было так уютно и спокойно, что мысль о ком-то третьем, постороннем, пришлом казалась дикой и чуть ли не кощунственной. Даже повзрослев, я любил, когда мама читала вслух и, можно было вместе грустить или смеяться. А еще у нас были маленькие секреты. В холодную ночь я мог забраться к маме под одеяло, чтобы тепло ее тела согрело меня, а она дышала прерывисто, почему-то смеялась и просила не говорить об этих наших совместных ночах никому-никому. Наполняя мне ванну, она умела взбивать целые сугробы пены, чтобы потом играть ею, будто в снежки и украшать пышными хлопьями мою спину и голую грудь. А еще только она говорила всегда о моей красоте, тогда как никакой красоты не было и в помине.
У мамы были очень сильные очки, сколько-то там невероятно много диоптрий, и потому глаза ее всегда терялись за многослойными пузырями линз, и смех получался совсем необычный. Такой бывает у младенцев, которые по незрелости своей видят мир вверх ногами, но уже испытывают эмоции и учатся их выражать, но смеются пока не глазами, а ямочками, выпуклостями и складками лица.
Вот и мама всегда морщила коротенький, отягощенный уродливой дужкой оправы нос, складывала ямки на щеках и тоненько хихикала, прикрывая ладонью чересчур широкий рот. Она работала медсестрой и никак не могла набрать денег на протезиста. Я же обычно пытался ее поддержать и говорил, что прорех во рту совсем не видно, но все знали, что видно, и что надо купить более приличную одежду, и сделать много чего еще, да все как-то не выходило. А дома у мамы всегда был один и тот же бумазейный халат с замызганным пояском и штопаными локтями. И я не мог спокойно видеть эти локти, и детскую ее прическу с чахлым хвостом на макушке; потому что от всего этого зрелища к носу подкатывал теплый и сырой ком, готовый излиться потоком неиссякаемых слез…
Но случилось так, что мы перестали улыбаться друг другу. Она, будто в детстве поправляла мою шапку и молча подтыкала шарф, и я старался отводить глаза, а, покидая квартиру, давал себе зарок, что это в последний раз, что сегодня окончательно во всем разберусь и не пойду на тот проклятый перекресток уже больше никогда…
Однако, наступал вечер и я снова брел, чтобы заглянуть в глаза женщине, что казалась прекрасной и единственной. Кривое зеркало моей новой любви перекроило все ее черты, и я, будто слепой или слабоумный, не замечал, что на этом лице была написана способность, совершить любую мерзость, но не просто так, а за деньги, конечно. Не замечал алчных и жестоких глаз, цвета алюминиевой ложки, гнусненькой ухмылки и всего того циничного выражения, что придает женщине печать улицы. Вместо всего этого я видел русалку, сотканную из солоноватой воды, голубых вьющихся водорослей, осколков кораллов и бесценных камней, растерянных трусливыми купцами, которых напугал Веселый Роджер. Видел хрустально-хрупкую, полувлажную и неуловимо нежную наяду, несбыточную мечту…
По паспорту ее звали Галя, но имя Виолетта ей казалось более модным и отчасти заграничным. Так она и представлялась клиентам, которых становилось все меньше и меньше, потому что быть проституткой не так легко, как кажется, и в тираж они выходят еще раньше балерин.
Гале — Виолетте было всего двадцать пять, но можно было подумать, что перед вами то ли тридцати, то ли сорока летняя женщина. Лицо ее было обветренным и спитым, и скрыть этого уже не могла никакая краска. Но ей самой казалось по-другому, и косметику она использовала в таких дозах, будто собиралась выступить на сцене, а русые от природы волосы выжигала чем-то дешевым, доводя до аспидно-черного цвета, и паклеподобного состояния. Вот уже восемь лет, как стояла она на этом чертовом перекрестке, говоря притормаживающим, в основном для потехи, водителям одни и те же слова, и с каждым отъезжающим от обочины автомобилем, с каждым вечером, месяцем, годом она все более страстно ненавидела себя и тех, кто находился по ту сторону стекла и всей ее корявой и нечистой жизни.
А тут еще прицепился этот малолеток. Ходит и ходит, словно прилип. Бормочет какую-то чушь, от которой ее просто трясет. Раньше, она была куда веселее и могла побалагурить с мальчонкой просто так, от нечего делать, а сейчас уже нет ни куража, ни желания. «Денег нет? Отойди, не мешай работать тете, щенок…»
Вот он и отошел, но стоять будет неподалеку, пока не укатит она в заплеванных азербайджанских «Жигулях», или не потащится домой, не солоно хлебавши. А он проводит ее до входной двери, а сам поднимется этажом выше и будет еще долго возиться с трясущимся в пальцах ключом. Так и охота заорать на весь подъезд: «И ничего то тебе не обломится, недоносок!» Да, очень злая стала Галя. Устала, тут уже ничего не поделаешь.
Так я и ходил по кругу, не имея сил его разорвать. А на город наваливалась весна, и все дольше становились светлые вечера. Она не любила этот свет, он подчеркивал все ее убожество и распугивал последних клиентов, а вместе с теплым солнышком, на подсохшую панель высыпали целые стаи молодняка. Откуда они появлялись, ей было непонятно, может быть, приезжали, как сезонные рабочие, а зимой проживали летние деньги. Галя стояла напрасно уже, который вечер, и вся ее злоба сфокусировалась почему-то на этом несчастном поганце, у которого видимо не лады с головой, раз все еще околачивается рядом, хотя ему уже сто раз все объясняли.
В тот вечер я даже не помнил, как добрался до дома. В голове выли осипшие сирены, которые, казалось, рвутся наружу и норовят разорвать череп на части. По коже бегали ледяные муравьи озноба, а перед глазами стояла зыбкая рябь, готовая сложиться в затейливый орнамент, но чем сильнее трясло, тем больше блекли мои видения, замещаясь полной чернотой…
Очнулся я через несколько дней. Рядом, как когда-то в детстве сидела мама. «Ну вот, наконец… А то напугал меня, родной. Никогда ведь не слушаешься, ходишь с открытой головой. Погода еще очень обманчива. Вечерами старайся чаще бывать дома, или ходи куда-нибудь с товарищами, а туда тебе больше не надо», — и мама вдруг захихикала всеми своими морщинками и ямочками.
— Она была дрянная женщина. Вдобавок грубиянка. Я задушила ее вот, как раз, этим пояском. Представляешь, халат почти твой ровесник, а какая прочная ткань. Бульончика поешь? — и она продолжала младенчески улыбаться.
…Меня очень долго тошнило, но потом, придя в себя, я вдруг понял, как жить дальше: через день, через неделю, или через год…
5
Незлобивые тетки-поварихи из чебуречной прямо в глаза называли ее Жутью: «Жуть, столики протри», или «Катя, позови Жуть. Пусть, наконец, в зале приберется». И эта кличка настолько цепко прилипла к ней, вытеснив настоящее имя, что при составлении документов бухгалтер, или кто-нибудь еще ловил себя на том, что машинально выводит в нужной графе вместо фамилии слово «жуть». А она недобросовестно протирала прокисшей тряпкой серый пластик растрескавшихся столов и даже, когда была крепко выпивши, очень обижалась, заслышав свое прозвище. Словом, гордая была женщина, несмотря на то, что алкоголичка со щербатым оскалом, полулысою головой и жилистыми сиреневыми ножками, сплошь усыпанными яблоками синяков.
Будучи в определенной фазе опьянения, когда утренняя злобливость и нетерпение уже позади, а до стадии остекленевших глаз еще не дошло, Жуть, на потеху всей чебуречной, любила рассказать о себе. И ведь правду говорила, а если и привирала, так совсем чуть-чуть, но бабы хохотали до того, что мука маленькими смерчами поднималась над столами и оседала на их лоснящихся щеках. Уязвленная Жуть вскидывала голову и, скроив на лице амбициозную гримасу, заявляла, что, дескать, она одна здесь не ворует фарш, что лишний раз подчеркивает изысканность ее происхождения и аристократизм натуры. Под общий гогот она удалялась в подсобку, где между цинковых ведер и швабр дошлифовывала свое состояние красным вином. Подобный спектакль повторялся ежедневно, превратившись со временем в своеобразный ритуал, без которого жизнь в чебуречной была бы наверно совсем пресна…
Одна только Дуська относилась к Жути с уважением и даже пересказывала ее болтовню своей квартирной соседке, но и то лишь потому, что сама была из деревни и считалась почти дурочкой, для которой любой мало-мальски грамотный человек практически приравнивался к небожителю. А Жуть, пусть давным-давно, но все-таки была из «культурной» семьи. Да вдобавок хоть и кукловод, но «считай как актриса». Кстати, именно это непонятное полудетское, полуярморочное кукловодство, которым так упоенно хвастала Жуть, более всего и веселило народ в чебуречной; особенно тех, кто видел обвахраченную по углам фотографию, запечатлевшую субтильную блондинку, стоящую на авансцене с марионеткой в руках. Снимок был сделан давно. Еще в те времена, когда ее звали по имени: торжественно Александра, по-мальчишечьи Сашка, но обыкновеннее всего ласково-шепчуще — Шурочка.
Ее воспоминания о прошлом большей частью выцвели, однако отдельные картинки то и дело оживали перед внутренним взором. Они бередили нутро, и укрепляли беспредметную вроде бы тоску — бледную сволочь, которая ежеутренне выходит в караул, подстерегая сожженную водкой душу.
…Шурочка Неделина была одарена всесторонне. Она и рисовала, и энергично била по клавишам, и танцевала ловчее всех самодеятельных актрис. В классе — первая отличница, в компании — безусловная прима, дома — центр внимания, почти что вундеркинд. Такая вот яркая барышня зрела в семье безвестного провинциального актера, все нереализованные амбиции которого сошлись на воспитании единственной дочери.
По мере взросления девочка все отчетливее укреплялась в сознании собственной неординарности, и привычная сонная жизнь городка становилась для нее более и более тягостной. Шурочку угнетало все. Утренний туман, цветение садов или шквал листопада казались явлениями сугубо деревенскими, ухаживания местных кавалеров — топорными, а отцовские уговоры исполненными провинциального пафоса.
Умываясь злыми слезами, она вспоминала свой чуть ли не единственный московский вечер. Тогда, следуя с севера на юг с транзитной остановкой в столице, Шурочка под ручку с живой еще матерью бродила по центральным, восхитительно освещенным улицам. И мишура витрин, и запах остывающего асфальта, и модницы с их самоуверенными повадками навсегда покорили ее сердце. Чем взрослее становилась она, тем рельефнее оформлялось желание примкнуть к заветному клану москвичей, которые конечно оценят неординарность и даже исключительность ее натуры. Отец же от этих разговоров тяжко вздыхал, потому как терпеть не мог столичную суету и чванливость жителей. Видимо он не мог простить москвичам того оскорбительного невнимания, с которым они в свое время приняли его талант. Отец пытался изображать строгость и даже бранился слегка, однако Шурочка уже приняла решение. Выбранный ею путь был незатейлив, ведь Институт Культуры считался доступным практически для всех, не говоря уже о медалистах…
…Первая московская осень казалась ей прекрасной. Возбужденная первокурсница, избавленная от родительской опеки, никак не могла насытиться городом. Однако к ноябрю деревья растеряли последние листья, стены домов стали темными от влаги, а люди, укрывшись драповым панцирем, помрачнели. Саше стало казаться, что и сам город подтянулся, стал серьезнее и строже, и не так уже весело стало бродить по отсыревшим улицам. Но огорчала ее не так непогода, как внезапное осознание того, что стала она лишь одной из многих, кто более или менее удачно штурмует московские бастионы. Моросящие дожди будто растворили ее иллюзии и глупый восторг, на смену которому пришло уныние и ядовитая обида. Шурочка злилась на сокурсниц-москвичек, которым от рождения дано все то, ради чего ей придется переломать не один десяток копий, да еще не известно — будет ли прок; злилась на таких же, как и она сама подружек — понаехали, не пробьешься; злилась на отца, за его правоту. Ведь верно, что не тот это город, где по наивному девчачьему убеждению каждый день праздник, и льется из окон веселая музыка. Москвичи оказались людьми холодными, для которых существуют только их личные заботы, а до провинциальной Шурочки никому дела нет. В общежитии было неуютно до тошнотворности, учеба запущена, деньги расходовались до того быстро и бездарно, что казалось будто бы их воруют, а единственная пара обуви износилась и, сквозь прорехи в подметках поступала ледяная вода.
И такая навалилась на нее тоска, что в пору было бросить все и вернуться домой, однако злорадство и насмешливые взгляды земляков были бы еще нестерпимее…
К зиме стало ясно, что учебу ей не вытянуть и Шурочка поспешила перевестись на вечернее отделение; к работающим студентам все-таки относились с долей снисхождения, а она еще и оформилась лаборантом на кафедру, считавшуюся одной из самых зловредных. Однако и этот шаг мало что изменил, и Шурочка будто бы впала в анабиоз, просыпаясь лишь затем, чтобы оплакать неудавшуюся свою жизнь, а ноябрь так и остался для нее самым мрачным месяцем…
В те дни она бродила по вечернему городу, а в голову снова лезли подлые мысли о том, что развязать этот узел можно было одним только способом. И в который раз, волглым вечером она стояла на мосту и чутко всматривалась в дремотную воду канала. Казалось, что и мокрогубый ветер, и сумерки, и хмарь порождены не временем года, а душевной болью, которая уже не умещается внутри, а выплескивается вовне, обволакивая весь город скверной сыростью и мглою. Она тормошила воображение и пыталась представить себе предстоящий короткий полет с замершим сердцем и встречу с ледяною водой, маслянистая поверхность которой упруго сомкнется над ее головой, а неведомые силы повлекут тело вниз, ближе ко дну, удушливо затопляя легкие…
Там, в канале под мостом жила Сашина смерть, как, во всяком случае, ей казалось, и она готовилась к страшной встрече, стараясь настроиться патетически, ведь переживая последние земные минуты, знакомые ей книжные персонажи рассуждали о высоком и вечном, пропуская перед мысленным взором все, что дано было пережить прежде. Однако думы ее никак не хотели следовать в заданном направлении, а расползались, словно ветхая ткань, и Шурочка ловила себя на том, что невольно размышляет о земном, то есть: о начинающемся дожде, прохудившихся ботинках или, что еще позорнее об ужине. Вероятно, это происходило оттого, что она была слишком молода и, смерть ее еще не ждала. А может быть всякому самоубийце напоследок думается о мелочах, просто знать об этом наверняка никому не дано.
Она не заметила, как подалась вперед и вниз, уцепившись руками за перила, как расплакалась, вызывая недоуменно настороженные взгляды прохожих и как один из них, отделившись от толпы, сперва замер за ее спиной, а после уже повлек прочь от воды в глубину темных дворов.
Оказавшись в незнакомой квартире, Шурочка несколько очнулась и стала безучастно разглядывать толстенького человека, суетившегося возле грязной плиты. Он был веснушчат, мал ростом, движением и повадкой напоминал известного сказочного медведя. Именно это свойство, делало его в глазах людей не тучным, не полным и даже не толстым, а именно «толстеньким». Доверчивое же выражение ситцево-синих глаз располагало, ведь человек с таким взглядом не способен обидеть, как не способен на подлость вообще, но и любовных томлений он вызывать по природе своей не в силах, от чего и страдает вечно, вздыхая по очередной зазнобе…
Не прошло и часа, как отогревшаяся Шурочка вовсю хохотала на захламленной кухне, а «толстенький», только и успевал, что открывать двери все новым и новым гостям. Такого количества необычных людей она не встречала нигде. Они пели под гитару, курили дешевые сигареты и много острили. Из разговоров было понятно, что в квартире гостеприимного хозяина (забавного человека со смешной фамилией Фокус) собиралась большей частью артистическая молодежь. Однако актеры были настолько одинаково заросшими, будто все играли исключительно одного Робинзона Крузо. Некоторое время этот вопрос терзал Шурочку, но потом стало все равно; ей впервые за весь период московских мытарств было тепло, легко и спокойно. Веселые бородачи все подливали и подливали ей вина, пока от выпитого не стало клонить в сон. Уже сквозь дрему она согласилась играть пока эпизодические роли в кукольном театре, возглавляемом толстеньким Фокусом, а также стать его женой…
…Фокус был неисчерпаемо счастлив. Каждое проявление молодой супруги, будь то даже неожиданное пристрастие к вину, или пренебрежение к порядку, вызывало в нем тягучее умиление. Блеклую красоту Александры Фокус расценивал, как изысканность ландыша, в простоватости видел детскую непосредственность, а гневливые вспышки оправдывал, ссылаясь на некие защитные реакции, природу которых никто кроме него самого, понять не мог. В стремлении лелеять и баловать свою девочку он порою доходил до абсурда и проклинал собственную неполноценность, когда сталкивался со сложностями материального характера. До появления в его жизни Александры Фокус, как и многие равнодушные к деньгам люди, считал себя человеком вполне обеспеченным. Теперь же, когда бывший холостяцкий быт словно завыл о собственном убожестве, а любая вещь, предназначенная жене, была недостаточно хороша, он впадал в отчаяние.
Посторонние жалели Фокуса, глядя как он из кожи вон лезет ради этой зряшной, в общем — то, бабенки, а она будто мстит мужу за то, что долгожданный выигрышный билет на поверку оказался фальшивкой. Ведь и театр был не настоящий, и квартира — коммунальный сарай, и сам Фокус (одна фамилия чего стоит) не режиссер, а папа Карло какой-то. Совсем иначе видела Александра своего будущего избранника, однако, выбора не было и, она снизошла до смешного и жалкого этого человека, который теперь пытается утопить ее в бездне навязчивых и неуклюжих своих забот. И если бы только кто-нибудь знал, какого накала злобу вызывает в ней цветастенький фартучек мужа, суетящегося возле плиты. Она и сама не подозревала, что способна на такие страсти…
По прошествии какого-то времени Александра стала ежевечерне пропадать в театре, но не потому, что была занята в каждом спектакле; просто сидение наедине с Фокусом было ей отвратительно, а бесконечные гости уже давненько приходить перестали. Муж мягко дал понять друзьям, что временно его дом закрыт для всех. Нет, он никогда не ревновал, хотя Александра уже после третей рюмки насмерть прилипла к кому-нибудь из гостей, висла на шее и неотвязно заглядывала в глаза. Актеры, как знатоки вольных нравов, нетрезвыми объятиями, конечно, не шокировались, но было во всем ее поведении нечто на грани гнусного скандала. Вот как раз этого скандала Фокус и боялся больше всего, потому как был убежден, что сцена получится оскорбительной, прежде всего для Александры. А посиделки за кулисами он мог и не посещать, лучше потратить это время на приготовление ужина. Ведь она вернется обязательно голодная и утомленная шумом, чадом, водкой.… Потом жадно поест и станет оплакивать свою несостоявшуюся жизнь, а Фокус будет бормотать: «Бедная, бедная…» — но подойти не решится.
Новый театральный сезон мало чем отличался от всех предыдущих. Замусоленные старик со старухой, зайцы и клоуны с прежней резвостью выскакивали из-за ширм, ну а внутри труппы охотно сплетничали о новых, недавно влившихся в театр людях, среди которых Александра как раз и встретила Его. С этого дня ей больше не хотелось ни пищать мышью, ни болтаться за кулисами, ни тем более сидеть дома. Ею овладело одно желание — быть рядом с Ним. Как угодно, в любом качестве, хоть собакой, хоть бестелесной тенью или вещью, но только рядом. Но Любимому она была не нужна и, услышав в очередной раз его ленивое «Сашка, отстань», ей ничего не оставалось, как снова брести прочь.
Он снизошел до нее лишь раз, и даже позволил остаться в его прокуренной комнате до утра, но после холодно дал понять, что миниатюрные блондинки — не его типаж, и вообще ей лучше всего уделять побольше времени собственному мужу. Неведомыми ветрами занесло его в театр Фокуса, что и стало для Александры событием, по ее собственному мнению роковым. Что ни день, она давала себе слово не унижаться больше перед высокомерным этим мальчишкой, но, только завидев его, проклинала свои же обещания. На театральных посиделках пила она теперь больше обыкновенного, а дома была готова уничтожить мужа за то, что в свое время он помешал ей утонуть в темной воде.
Будь Александра чуть повнимательнее, она бы непременно заметила тревожную новизну, проступившую во всем облике Фокуса. Но она исступленно купалась в несчастной своей любви, не отвлекаясь на скучные подробности мужниной жизни.
Фокус, между тем становился все более странным. Его лучистая душа, словно погасла, уступив место угрюмой настороженности, взгляд погрузился куда-то вовнутрь, а любое, пусть даже самое безыскусное общение начало тяготить. В порыве неожиданной уже теперь откровенности, Фокус во многом признался одному из бывших своих приятелей. Оглядываясь, он твердил о том, что все вокруг приобрело новый, пугающий смысл, будто окутавшись слабым, но всепроницающим свечением, и вообще жить, стало вдруг очень страшно, а в воздухе парит тягостное предчувствие, глухая тревога, недоверие ко всему. Да он, Фокус, знает, что совершил какую-то ошибку, и теперь ему подпишут приговор. Отсюда и особенные взгляды прохожих, и предостережения, и глумливые улыбки недоброжелателей… Приятель был в ужасе и даже попробовал побеседовать с Александрой, намекая на то, что Фокусу скорейшим образом нужен врач, но она отмахнулась. Какой там еще врач, когда она сама так несчастна…
И только, когда карета «Скорой помощи» подобрала на улице толстенького человека, который норовил пристроиться на трамвайные рельсы, Александра осознала, что теперь то уж она осталась по-настоящему одна. И все то, что происходило, по ее мнению, само собою, то есть и оплата счетов, и стряпня, и отремонтированные краны, да и многое другое — монотонное, неинтересное и только зря пожирающее время, рухнуло на ее голову буквально в один день. Александру жалели все, даже Он уделил ей внимание (как коллега и друг, не более того), только ей уже было почему-то не до страсти. А тут еще и новому режиссеру страшно не понравилось, что Петрушка, говорящий голосом Александры, пьяно хихикает и вообще еле ворочает языком. Словом, из театра надо было уходить, ведь и здесь, оказывается, все держалось только на Фокусе, который, несмотря на внешнюю мягкость, являл собою стальную арматуру ее благополучия…
Закрутившись в водовороте бед и неприятностей, Александра с ужасом обнаружила, что регулярные женские недомогания не посещают ее уже который месяц. В рыданиях она позвонила своему Любимому и умолила назначить ей встречу.
В маленьком скверике осенние деревья сбрасывали последнюю листву. Старухи молча сидели на изрезанных ножичками скамейках, наблюдая за тем, как их внуки копошатся в тяжелом и мокром песке.
— Мне странно слышать подобные жалобы от замужней женщины, — сухо говорил Он. — Посоветуйся с подругами, поезжай, в конце концов, к отцу. И потом твой муж не умер, а всего-навсего заболел, — продолжал Любимый блеклым голосом. Взор его был скучен, он то и дело посматривал на часы.
— Фокус не умер, но он сошел с ума. Врачи сказали, что это какая-то злокачественная форма. Он уже никогда не вернется к нормальной жизни. Он — инвалид, и потом, ведь это твой ребенок, — залепетала Александра, размазывая жиденькие слезы. — Неужели я тебе совсем безразлична. У меня теперь ни мужа, ни работы. Я осталась буквально без средств.
Александра зябко куталась в коротенькое пальтецо, а ее спутник досадливо вздыхал.
— Ну, ты должна понимать, что тут уже я тебе не помощник. Сам еле концы с концами свожу, — произнес он тусклым голосом.
— Но что же мне делать, на что жить, я же ведь делать ничего толком не умею! — в отчаянии закричала Александра.
Заметив, что на них уже начали оглядываться, Любимый поднялся со скамейки и бодро произнес:
— Главное, не падай духом. Ничего, найдешь другую работу. В нашем государстве всяк имеет право на труд, тем более женщина — будущая мать. А не хочешь работать — сдай одну из комнат, у вас же, насколько мне известно, их две?
Александра плакала, закрыв лицо руками. Ее узенькая спина мелко подрагивала, но это жалкое зрелище не тронуло сердце Любимого.
— Ну, ладно, мне пора, — торопливо произнес он, — а ты не нервничай, в твоем положении это вредно.
И Любимый заспешил прочь, а Александра так и осталась сидеть в сумеречном сквере, пока мелкий осенний дождь не превратился в самое настоящее ненастье…
Бедный Фокус никак не мог оправиться от своего страшного недуга. Острый период с его страхами и галлюцинациями сменился апатией. Фокус полностью замкнулся, будто бы утонул в своей болезни и ни театр, ни Александра, ни события внешнего мира, происходящие за больничными окнами, его более не интересовали. Фокус даже не ел, пока нянечка не вкладывала в его дрожащую руку алюминиевую ложку. Только по ночам, он иногда выходил из оцепенения, да и то лишь для того, чтобы всплакнуть неизвестно о чем. Врачи, пожалев беременную Александру, посоветовали перевести мужа в так называемый санаторий, а, попросту говоря, в интернат, где проживают свою жизнь психохроники. — Вам не обеспечить мужу должный уход, а появление младенца может только дестабилизировать его состояние. Вновь вспыхнет бред, не исключены повторные суицидальные попытки, да и оставлять такого больного наедине с ребенком даже на одну минуту я бы не рискнул, — сказал полный и гладкий доктор, оформляя документы.
Александра отвезла Фокуса в подмосковную богадельню и забыла о муже навсегда. Комнату она сдала еще осенью, жилец попался удачный — платил он аккуратно и хлопот не доставлял, потому о работе можно было пока не волноваться. А весной на свет появился Мишка.
Лежа в больничной палате, Александра пристально вглядывалась в красное и сморщенное личико младенца, пытаясь разглядеть в нем любимые черты, однако видела она лишь то, что ее сын, похож, подобно большинству новорожденных, на маленького старичка.
— Ну чего, мамаша, глядишь, — ворчала нянька, — тебе ребенка не смотреть, а кормить принесли… А тебе, Зайцева, снова муж передачу принес, вот — держи давай. — Налетайте девочки, мне одной не осилить, — радушно предлагала Зайцева, но «налетать» никто не торопился, потому, что у каждой из женщин в больничном холодильнике стоял свой плотный пузатый пакет с «гостинцами». Одна только Неделина с аппетитом грызла чужие яблоки, развлекая товарок рассказами о муже — известном театральном режиссере, отбывшем на длительные гастроли в далекую Европейскую страну.
— Ой, а вы тоже актриса, — спрашивала пухленькая Колесняк — сама еще ребенок, с глупыми наивными глазами. — Ой, девочки, не могу. Первый раз живую актрису вижу. — А раньше-то что, мертвых актрис только видела что ли, — издевалась над ней сорокалетняя Зайцева.
— Ну почему мертвых, что ты такое говоришь. Просто видела только по телевизору, — обижалась молоденькая мать…
Возвратившись домой, Александра, затосковала — пеленки, ночные кормления и прогулки с коляскою ее не прельщали ничуть. До появления Мишки, который сформировался в тугого, как мяч и истошно орущего младенца, будущее материнство виделось ей по-другому. В грезах она представляла себе нежные, будто писаные акварелью сцены, в которых не было места испачканным подгузникам и младенческой сыпи. Вот, она — Шурочка сидит в изящном пеньюаре возле колыбели и умиленно любуется на спящее дитя, а кругом розовые бантики, пуфики, и другие мяконькие бесполезные штучки, в вазах не увядают ирисы, а воздух наполнен ароматами молока и меда… Вдруг, распахивается дверь и Любимый с бледным и взволнованным лицом врывается в комнату… В общем что-то такое.
На самом же деле никаких ирисов в вазах не стояло, а пуфики и штучки купить было некому и не на что. Слава Богу, что отец прислал денег на самое необходимое. Квартирант съехал, и Александре пришлось устроиться на почту — в те утренние часы, когда ребенок спал, она теперь разносила газеты. Ветхий дом на Яузе был определен под снос и наполовину выселен, холодную и горячую воду почему-то стали регулярно отключать, и Александра только и успевала наполнять кастрюльки и ведра для бесконечной стирки. В квартире было сыро, как в тропическом лесу, белье не сохло, на грязной кухне пищали мыши. Если бы Фокус был рядом, то он бы обязательно что-нибудь придумал, но чем дальше, тем глубже уходил несчастный кукольник в дебри своей болезни… Рассчитывать было не на кого.
Однажды, вымотанная всей этой собачей жизнью, Александра решила написать Любимому письмо. Она закрылась от детских криков на кухне и битый час изливала душу на замусоленный бумажный листок. К посланию она приложила единственную их совместную фотографию, изготовленную в театре. Но вот только отправить письмо так и не удалось, адреса она, оказывается, не знала…
«Пойду сейчас на Яузу, к тому самому мосту и утоплюсь. С чего началась для меня проклятая эта Москва, пусть тем и закончится» — говорила она себе в порыве отчаяния, но идти к реке времени не было — нужно было кипятить пеленки, варить кашу, или бежать на почту…
— Мишенька, ангелочек мой, дай я тебя угощу, — шелестела Ядвига Брониславовна, доставая из затертой сумочки печенье или вафельку, сохраненную от полдника. — Ну, что у вас с мамой новенького, дружочек?
На ангелочка Мишка походил менее всего. Скорее он напоминал гриб-боровик, но только очень хулиганистый гриб — с рыжими вихрами, наперченным конопушками лицом и блестящими веселыми глазами. Однако, изящно воспитанной пожилой даме, доживающей свой долгий век в доме для престарелых, ангельский образ был ближе и милее всяких других.
— Да так, ничего нового, — отвечал он с туго набитым ртом, — я, вот, вчера Пашке Котову шею намылил, так меня и наказали. А остальное все старое у нас.
— Что намылил? — удивлялась Ядвига Брониславна, грациозным движением сухонькой ручки поправляя шляпку.
— Ну, шею, шею намылил — значит, побил немножко, — удивлялся Мишка старухиной бестолковости.
— Ах ты, шалун, — нежно улыбалась Ядвига Брониславна, — я сегодня отправлюсь гулять и приглашаю тебя стать моим спутником, только спроси разрешения у мамы…
В этом, не вполне подходящем для ребенка месте, Александра нашла себе работу массовика. Дел было у нее не много — провести праздник, саккомпанировать на танцах, которые всегда ее удивляли, или организованно поздравить кого-нибудь из стариков с днем рождения. Преимущества данной работы были налицо — Мишка не хирел в детских садах, а был весь день на глазах, а повариха Тая откладывала для него лучшие куски. Ко всему прочему в доме для престарелых подобрался прекрасный коллектив — каждый вечер кто-нибудь гонял за бутылочкой и девчонки душевно коротали время за песнями и разговорами. Сиди — сколько угодно, спешить не надо, никто не выгонит, а если устанешь, и ноги уже домой не идут — не беда. Кастелянша Васильевна притащит тебе спанье в кладовку. С возрастом Александра стала очень просто смотреть на вещи, потому как поняла, что всякие там прически, тряпки и помады — никому не нужная трата денег. Главное — здоровье и хорошая компания.
Ходить вместе с мамой на работу Мишке нравилось. Здесь, по сравнению с их квартирой, было уютно и чисто. На окнах висели беленькие занавесочки, а в просторных коридорах стояли кадки с причудливыми зелеными растениями, и потом в будние дни Мишка всегда был накормлен до отвала, а то у них дома на кухне не было даже холодильника.
…В Вахтанговский переулок Александра переехала, когда ее сыну едва исполнился год. Квартиру им дали хорошую, отремонтированную, но вот обуютить ее так и не удалось — виной тому было вечное безденежье. Половину хлама Александра оставила в старом доме, решив, что когда-нибудь купит все новое, да так и не удалось. Приходившие в дом подруги-почтальонки лихо пили за новоселье, за здоровье, за Новый Год и Пасху, а не распакованные вещи так и валялись по углам. Теперь же, с новой работой, поглощающей весь день с утра до позднего вечера, стало и вовсе не до быта.
— Мам, а чего у нас так некрасиво? — спрашивал Мишка, — давай купим скатерть и наведем порядок, как у тети Розы.
— Тетя Роза — воровка, — отвечала Александра, глядя в окно на ржавую крышу Щукинского училища, — А я — работник культуры. Спать давай ложись, завтра вставать рано…
Ворочаясь в неуютной своей постели, Мишка думал о том, как вырастет, станет начальником и накупит всего-всего — еды, ковров, красивых синих чашек, пальто и платьев для матери, а главное издаст указ, чтобы в Москве, раз и навсегда прекратили продавать водку…
— Ядвига Брониславна, меня отпустили, — тараторил запыхавшийся Мишка, — куда мы сегодня поедем?
Ядвига Мишке очень нравилась, именно такой он хотел бы видеть свою бабушку. И гулять с ней было почему-то интереснее, чем с толстым Жорой или задиристым Пашкой Котовым. А еще Ядвига любила почти все то же, что и он сам — воду с сиропом из автоматов, бублики с хрустящей коркой и кино.
…Весна рождается в центре города. Там, где первыми высыхают лужи, и дворники спешат убрать банановую слизь прошлогоднего картона, пустые бутылки и собачьи кучки, что вылезают греться на солнышке, тотчас как снег сойдет. А в Александровском саду уже высаживают на клумбы нечто весьма созревшее с резной голубоватой листвой, на общем голом фоне очень красивое. Ядвига Брониславна обожала этот сад. Любила, когда еще в детстве приходила сюда с ненавистной бонной, а иногда с maman, без стеснения назначавшей свидания своим многочисленным поклонникам у старого грота. Ах, если бы вы хоть раз видели, как она, заламывая точеные, снежной белизны руки, поправляя вуаль, вы бы ее не осудили…
А сама Ядвига, по молодости, что была за вертушка! Тут и один именитый архитектор обивал пороги, и военный командир, да еще и известный всей Москве карточный шулер, запросто вхожий в любые круги.
Нет, она сама по себе. Молоденькой, а потом уж и не очень, но зато весьма привлекательной независимой даме, замужество было безразлично, если не сказать отвратительно. «Ну что, право, за пошлость эти браки! И потом один и тот же мужчина может смертельно надоесть, но во имя этой дурацкой печати терпи его Бог знает сколько. Нет, нет и еще раз нет!» — твердила она пуританам, что стремились повязать ее законным замужеством…
Сейчас в интернате для престарелых (ужас, что за название) тоже наступила весна, конечно же, позже, чем в центре Москвы, но все-таки пришла, и многие еще этому рады. Ядвига Брониславна весь день проводит на воздухе. Пусть еще нет, свежей травки, но почки на деревьях истекают соком, а подстриженные кусты, какого-то декоративного растения вдруг подернулись фиолетовой дымкой. Дворник сгреб все прошлогоднее в кучу и устроил костер, дым от которого обещает что-то счастливое, а раз обещает, то обязательно исполнит. И стояла Ядвига Брониславна под весенними лучами, вдыхая сизый, смешанный с землистым воздухом дым. Она загадывала желание, которое непременно должно сбыться.
Вообще она была кокеткой, и старухи в штапельных платках ее активно осуждали. Ну что же это, в самом деле, такое. Нужно ведь учитывать возраст, а эта, то венок из одуванчиков сплетет и сияет на всю столовую акрихиновой желтизною, то воткнет в прическу мясистую розу с куста шиповника и давай закатывать подведенные глазки. Не дело это в таких летах, когда о душе пора подумать…
Но Ядвига Брониславна не собиралась думать о душе, а очень живо интересовалась «новенькими»: «Кто это, дама или мужчина? Если мужчина, то интересный или нет? А если дама, то хорошенькая? А в каком возрасте?» И еще шквал вопросов подобного рода.
На сей раз, новеньким был именно мужчина и очень даже интересный, но практически слепой. Лев Леонидович простоял всю жизнь возле операционного стола, потом, уже на пенсии вел амбулаторный прием и вдруг, стал резко терять зрение. Он был абсолютно одинок и не видел для себя другого выхода, кроме как скоротать остаток жизни в интернате.
«Ах, как жаль, что он почти слеп и не разглядит ни моей шляпки, ни родинки над верхней губой, а ведь это так пикантно… Даже непонятно, как найти к нему подход?» — озадачивалась Ядвига Брониславна. А он только и различал, что светлые и темные пятна, да чуял аромат отстиранного белья, нафталина, старой пудры и чего-то еще, умилительно теплого, полупрозрачно — изящного, хотя уже и не молодого, но вызывающего непривычную нежность. Этот запах привлекал и даже манил Льва Леонидовича, хотя он никогда не слыл волокитой или дамским угодником. И потом, он не знал в свои семьдесят семь, как познакомиться с дамой, тем более, если ты ее не видишь, а лишь чуешь ее приближение и даже молчаливое присутствие. А еще можешь слышать ее голос, который почему-то воскрешал воспоминания о карнавальной пудре золотистого речного песка. Почему? Да он и сам вряд ли мог это объяснить…
Они встречались ежедневно, но Лев Леонидович все молчал и молчал, тогда она, превозмогая смущение, в отсутствие других, кому вечная охота была сплетничать, пригласила его на прогулку, назначив время на субботу, на первую половину дня, когда точно нет никаких процедур и, можно с легкими сердцем уйти, куда душе угодно.
Лев Леонидович страшно волновался. Ему хотелось выделить эту прогулку от остальных, придумать какой-нибудь приятный сюрприз. Но, всему виною его беспомощность, и кроме банальных цветов, за которыми пришлось посылать к метро няньку, ничего он придумать не смог. Жадная до денег деваха мало того, что запросила за услугу невероятную мзду, купила вместо роз революционные гвоздики и, жалуясь на дороговизну цветов денежную разницу явно прикарманила. Но тут уже ничего не поделаешь, а милейшая Ядвига Брониславна, была счастлива и этому букету.
Они отправились в ее любимый Александровский сад. Пришлось, Бог знает сколько, трястись в вагоне метро, но зато как она была рада посидеть под кремлевской стеною, любуясь на свежевысаженные кустики, чего-то зеленого с замысловатыми листьями. Она щебетала что-то о своем детстве, будто была уже чуть подросшей школьницей и других впечатлений так и не накопила. Рассказывала с трепетом о своих родителях, что умерли так давно, еще в эвакуации, чуть всплакнула, но тут же, увидав забавного пуделька, рассмеялась милым девичьим смехом. Лев Леонидович почти не вникал в суть ее рассказов, а лишь умилялся меленькому ручейку ее голоса, совсем не старческого, а наоборот юного, чуть капризного и болезненно трогательного, как трогало его в этой женщине все: сухие мимолетные прикосновения, осенний аромат и легкая, быстрая походка.
–…Вы бы хотели держать собачку? Они такие милые, у меня дома всегда жили таксики. У кого это: «Подходит таксик маленький, с морщинками на лбу…»?
— Детский вроде какой-то стишок, наверно Хармс. А собаку, если бы конечно позволили, то я бы взял поводыря.
— Нет, нет! Это ужасно, я вам не разрешаю! Я сама буду прекрасным поводырем. Мы отправимся, куда вы хотите…
Но каждую субботу они отправлялись только в Александровский сад, где причудливую резную зелень сменили пахучие нарциссы, а потом уже и тюльпаны, а Лев Леонидович, уже смело, держался за сухие Ядвигины кисти и украдкой целовал ее шею, над ветхой газовой косыночкой. А она хохотала в ответ, теребила седые его волосы и чувствовала себя курсисткой, сбежавшей с занятий.
Единственное, о чем жалел Лев Леонидович, что столь восторженная, упоительная нежность пришла к нему, будто в насмешку, в столь поздний час.
Конечно, и раньше у него были женщины, в кого-то он даже был пылко влюблен, и не один раз, но чтобы такая нежность…
Он чувствовал, что физически сдает день ото дня, и если бы мог видеть глаза бывшего своего коллеги — интернатского доктора, то понял бы окончательно, что совсем неважные у него дела. Но он слышал только голос, что нарочито бодро назначал обследования и процедуры, что ни помочь, ни облегчить приближающиеся страдания не могли, а лишь создавали видимость врачебной работы, а порой действовали позитивно сугубо на психологическом уровне. «Вот выпил кислородный коктейль — полегчало…»
А сейчас уже везде цвела сирень, ее лиловые тугие букли источали аромат давно забытых духов, и Ядвига Брониславна зарывалась лицом в это влажное великолепие, а потом, будто ребенок искала цветок с пятью лепестками, чтобы загадать желание, но, к огорчению, так и не нашла.
Сегодня они решили изменить маршрут и отправиться в Ботанический сад; дорога все-таки короче, а флора богаче во сто крат. Встречались они всегда после завтрака, где-то через час. Ядвига Брониславна обыкновенно долго прихорашивалась, меняла блузки, шляпки и никак не могла выбрать подобающий тон губной помады, что уже лет десять как засохла и ложилась противными комочками. Она наносила на губы чуть-чуть ароматизированного вазелина, и получалось чудно. И помада тебе и блеск, в то же время не вульгарно и вполне соответствует возрасту, которого, если честно сказать, Ядвига Брониславна совсем не замечала. Советчицей и наперсницей служила, как всегда Елена Михайловна — «милейший человечек», к тому же бывший модельер со сформированным еще в эпоху их молодости вкусом. Она всегда наносила последний штрих, в виде небрежной косынки, чешской броши или искусственного цветка, которые изготавливала очень удачно из бросовых лоскутков.
Сегодня Елена Михайловна заготовила сюрприз. Она смастерила из обрывков крепдешина целую сиреневую веточку, которая великолепно гармонировала бы и с Ядвигиной шляпкой, и с цветом глаз. Жаль вот только тот, для кого она так старается, видит только ее силуэт.
На завтрак Ядвига Брониславна по своему обыкновению не пришла, хотя была наверно давно на ногах, а приятельнице уж не терпелось доставить удовольствие своим подарком. Ядечка умела радоваться, и это было ее счастливое качество. На стук никто не отзывался, и Елена Михайловна, на правах подруги, решила приоткрыть дверь так, без особых церемоний. Ядвига Брониславна все еще нежилась в постели, откинувшись будто живая, а рядом, на сиротской тумбочке под букетом сирени лежал цветок с пятью лепестками.
Значит, перед отходом она все же успела загадать последнее свое желание…
…Школа Мишке не понравилась. Учительница — Зоя Тимофеевна, оказалась старая, некрасивая и злая. В первый же день она приказала Мишке сесть за одну парту с тщедушным пацаном, который то и дело хлюпал носом. Шибздик этот густо наслюнявил указательный палец и провел влажную черту поперек парты.
— Это моя половина, здесь — твоя. Понял, рыжий? — спросил он развязно.
Рыжим мишку звали все, кроме матери и покойной Ядвиги, однако на этот раз он разозлился.
— Я те не рыжий. Понял, сопливый? — парировал Мишка.
— А я те не сопливый, я — Зоитимофеевный сын.
Драка состоялась в первый же день, на заднем дворе. Несамостоятельные в большинстве своем первоклассники затрусили после уроков домой за ручку с родителями, и Мишкиного триумфа так никто и не увидел, зато Зоя Тимофеевна на следующий же день объявила его бандитом и придурком, и клеймо это тащил он на себе все три начальных класса.
— Тебе, Неделин место в дефектологической школе! — зычно вопила она, тряся багровыми щеками, — Мать завтра приведешь, а хотя, что ее водить. Правильно говорят — яблоко от яблони недалеко падает. Ну, погоди, урод, ты меня еще узнаешь!
Мишку пересадили от «сопливого» подальше, и он очутился по соседству с тоненькой девочкой. Вообще-то Мишка был нормальный пацан и девчонок не любил, но эта ему сразу как-то понравилась. Во-первых, она тоже была рыжая, но только не сияла подобно Мишке апельсиновым светом. Волосы ее скорее напоминали ему красивую и блестящую медную проволоку, которую электрик дядя Петя носил в своем чемоданчике. И потом у девочки этой были замечательные глаза, такого теплого цвета, что, глядя не на них, Мишка тут же вспомнил молочные ириски, которыми его угощала Ядвига Брониславна.
— Ты молодец, что ему врезал, — прошептала девочка, глядя с опаской на широкую учительскую спину, — этот Генка очень противный… А меня Лизой зовут.
— Знаешь, Лиз, если хочешь я его еще раз отметелю.
…Александра же опускалась все ниже и ниже. Теперь любое утро начиналось для нее не иначе, как с «рюмочки». Липкая, трясущаяся, суетливая она металась по квартире в поисках заначки, и не дай Бог, было Мишке попасть в такую минуту ей под руку. После целебного глотка она успокаивалась и уходила на работу — в маленькую, пропахшую прогорклым пережженным маслом чебуречную, где вскоре ее и окрестили «Жутью».
— Ну ты, Зина, представь себе. Я — театральная актриса, жена выдающегося режиссера должна стоять перед этим мужланом, как школьница, и выслушивать замечания. Ну уж нет! Пусть найдут себе другую дурочку! — жаловалась Жуть на нового директора дома для престарелых, который разом пресек все пьянки с посиделками, а также уволил тех, кому эти новые порядки пришлись не по душе. — Я женщина гордая, перекантуюсь пока — временно в чебуречной, а там снова в театр поступлю, когда муж вернется.
— Ну да, Шур, правильно, — соглашалась собутыльница, кивая огромной, как трехлитровая банка головою, — давай теперь за здоровье мужа твоего выпьем, что ли.
И Жуть охотно желала Фокусу скорейшего выздоровления и, не подозревая о том, что он уже год как похоронен на далеком кладбище за государственный счет.
Присутствующий при этих разговорах Мишка все никак не мог взять в толк, кто же на самом деле является его отцом — этот ли человек со странной фамилией Фокус, или же какой-то таинственный красавец, коварство которого пьяная мать то и дело проклинала в своих бесконечных монологах.
–…Гад он, запомни, Мишка. Не будь его, разве докатилась бы я до такой поганой жизни, когда каждая собака в след мне шипит и плюется. Я же, Мишенька, красавицей была, а при муже, словно сыр в масле каталась. Только вот растоптала меня сволочь эта — папаша твой… Он, да еще и водка, без которой я уже никуда… — и Жуть плевалась в невидимого врага, рыдала в голос и царапала грязными ногтями свои иссушенные руки. — Ненавижу, ненавижу — повторяла она, глядя невидящими глазами куда-то в пустоту…
А Мишка жался в угол и плакал. В последнее время он стал бояться матери…
… После уроков они частенько прогуливались по Арбату, задерживаясь возле лотков с бесконечными матрешками и выставленных на продажу картин.
— Ну вот ты мне, Лизка, скажи — где эти художники видели такую ядовитую листву и небо цвета «вырви глаз», — посмеивался Мишка, глядя на уличные шедевры.
— Слушай, Неделин, ты бы не мог потише комментировать. Им, межу прочим обидно. Художник рисовал, старался, не подозревая, что мимо пройдет известный искусствовед Миша и все сходу раскритикует, — говорила Лиза шепотом.
— Да вечно ты со своей деликатностью…
–…А ты со своей прямолинейностью. Уже полшколы врагов нажил. Вот зачем тебе понадобилось говорить Гипотенузе, что она задачу неправильно решила? У нее и так авторитета никакого, на уроках все только и делают, что жуют, хихикают, да записками перебрасываются, — запальчиво произнесла Лиза.
— Так она сама и виновата. Она же в математике «ни бум-бум». Учила бы лучше девочек готовить — меньше бы было вреда, — горячился Мишка. — Мне математика позарез нужна, я в Бауманский поступать буду, так чего же теперь сидеть и молча слушать весь этот бред, только потому, что удобнее быть вежливым прилизанным мальчиком?
— Нужна математика? Сядь дома и позанимайся, а унижать человека при всех — подло.
— Так я, значит подлый? — Мишка даже подпрыгнул от неожиданности. — Я подлый? Ну, прощай Усольцева. Я от тебя такого не ожидал!
И Неделин рванул в сторону дома, задевая плечами прохожих неспешно прогуливающихся между многочисленных Арбатских фонарей, а Лиза осталась стоять на месте, проклиная себя за то, что затеяла дурацкий этот разговор.
Поднявшись в квартиру, Мишка полез на антресоли, чтобы отыскать старый рюкзак. Он понял, что нужно уехать. Уехать сегодня, прямо сейчас и как можно дальше, желательно куда-нибудь на Север, где среди немногословных суровых бородачей ждет его новая жизнь. «Паспорта нет — ничего, выкручусь как-нибудь. Стану работать в полярных условиях, а стукнет шестнадцать — там его и получу, прямо в городе Нарьян-Маре. А они пусть остаются, мать со своей любимой водкой, а Усольцева с Гипотенузой, раз так, раз я — подлый». Мысль о северном сиянии и оленях будто придала Мишке сил, и он даже перестал всхлипывать.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Прозрачные крылья стрекозы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других