Уверение Фомы. Рассказы. Очерки. Записи

Станислав Минаков, 2023

В книге представлены художественные рассказы, очерки и записи поэта и публициста Станислава Минакова, члена Союза писателей России, Русского ПЕН-центра (Москва), лауреата международных литературных и журналистских премий. Автор наследует русской классической прозе, в центре внимания которой всегда были извечные темы любви и смерти, веры и маловерия, духовности и страстности, традиций и современности, а в своих записях, практически дневниковых, затрагивает также разные аспекты культуры, литературы, природы, отечественной истории и актуальной политики. Места действия прозы Минакова – Санкт-Петербург и Валаам, Крым, Харьков и Белгород. Это третья книга писателя в издательстве «Алетейя» – в 2019 г. вышел том С. Минакова «Когда мы были на войне…», эссе и статьи XXI века о стихах, песнях, прозе и кино Великой Победы, а в 2022 г. – «Вино с печалью пополам», статьи о русской поэзии. Авторская орфография является значащей частью произведений.

Оглавление

  • I. Рассказы

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Уверение Фомы. Рассказы. Очерки. Записи предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Автор выражает сердечную благодарность своему другу Валентине Васильевне Чайкиной, доценту кафедры истории музыки Сибирского государственного института искусств имени Д. Хворостовского (Красноярск), за помощь, оказанную при подготовке рукописи к изданию

© С. А. Минаков, 2023

© Издательство «Алетейя» (СПб.), 2023

Дизайн обложки И. Н. Граве

* * *

I. Рассказы

Поедание вишен Опыт свободного текста

Я говорю о вишне.

Серый ствол с едва угадываемой краснинкой, а на стволе — клей, янтарно-красная смолка — в начале лета. У детворы к этой самой смолке — страсть, недоступная моему уму. Пробовал, жевал, нет, не постиг, каждый раз выплёвывал. Много всего разного, друг мой Горацио, такого… Я не в претензии, и ущербности особой не чувствую в непричастности своей к таинству смолки, однако точится паразитом мысль: ведь кто-то эту смолку понимает, а что ж, значит, мне не дано? В такой постановке вопроса сразу намечен зачаток гордыни, дескать, будто бы способен всё умом превзойти, а тут — малости какой-то осилить — невмочь. Гордыня-то в том и заключается, что, предполагая себя способным осмыслить всё, ставишь знак равенства между частью (собой) и целым (миром), что есть совершенная глупость.

«Совершенная глупость» — это родственное выражение с «достаточно плохой», где достаточность и состоит как раз в упомянутой плохости. А «совершенная глупость», видимо, означает глупость саму в себе, как таковую, явленную полно, отчётливо и значительно.

Я — о вишне.

Очень красивое дерево! Любовь к прочим не мешает мне произнести эти слова именно о вишне.

Когда Шукшин берёзам говорит: «Ишь, стоят!.. Ну, стойте, стойте!» — у меня слеза наворачивается от безсилья превозмочь сладостную муку бытия.

Так вот, люблю я липу да дуб, тополь, клён, берёзу, рябину, иву, эх, яблоню, и вишню ж, вишню. У неё меж листьев обитают в июне плоды. Бордовые. Иногда — до чёрного… Рот уже наполняется слюной, набухает весь. Что могу сообщить в таком состоянии? Бу-бу-бу, и всё. Меня, рассказчика, уже нет, я уже вбрасываю их пригоршнями в зев, не выдерживаю. Смаковать по солнечной капельке, как дегустаторы вин, это — иной, мазохистский дар, это — свыше. А мои нервы устроены так (спихну ответственность на природу), что организм сразу начинает не по-китайски лязгать, ритмически двигаться. Короче, спазмы сплошные — вплоть до утоления.

…Становлюсь на цыпочки и, едва дотягиваясь, осторожно-тонко указательным и средним пальцами улавливаю один листик, медленно подтягиваю вместе с веткой вниз, что невероятно трудно, ибо сам — струна, и как в высшей точке соблюсти тонкость и нежность? От сбывающейся несбыточности ломит в затылке. В ничтожном зазоре между пальцами и листиком — колоссальная энергетическая напряжённость. В этом экстремуме кажется, что осязаю слабый пушок на листке прежде, чем собственно листок. Что-то в этом есть юношеское, запредельное (точнее, предпредельное) — от первого прикосновения к женщине.

Захватываю остальными пальцами второй лист. Вниз, вниз — нет! — черенки этой пары не выдерживают, ветка стреляет вверх, и от неожиданности ухаю вниз со всей высоты своих «цыпочек», и во время этого бездонного падения успеваю осознать, что — уф! — не бездна под ногами, и — счастье облегчения — живу! — а над лицом ходуном ходит ветвь живая, и одна-две-три переспелые ягоды плюхаются на очки, в бороду, на рубашку. Рубашке — хана, «кровавое» пятно останется навсегда. Сначала это заботит, и в рассматривании пятна промелькивает бытовой, хозяйский интерес, но быстро, — ведь сердце дышит так же, как ветка над головой. Пружина.

Трудно дождаться успокоения ветки. Прыжок, она поймана правой ладонью за кончик, и подпригнута долу. Левая рука скоро шарит в листве, однако глаза успевают пытливо всматриваться в вишнёвые зрачки, отбраковывая те, что покрасней, а вот бордово-чёрные — сюда, в ладонь, по три-пять — в рот. А эти, переспевшие, налитые как упившиеся комарихи, этих надо брать за светящуюся оболочку осторож-нень-ка! Лопаются! Сок течёт по пальцам, дальше, по локтю, ягодины (хочется произнесть: ягодицы — экое вкусное слово!) — здоровенные, и сок затекает аж за шею, в подмышки, на рубашку же — чёрт с ней! — азарт заводит, и косточки вылетают сразу впятером (живые!) с таким вот звуком: флу! Особенное языкодвижение вырабатывается сразу. Одновременно осознаю и поражаюсь замечательному взаимодействию языка с зубами и нёбом — по отделению мякоти от косточек, стремительно дивлюсь себе как венцу природы именно в этом. Со вхождением в состояние ветки-пружины (спазма) резко ускорилось и мышление. В краткие миги мысль высвечивается сразу-целиком: и посыл, и розмысел, и вывод. Словно видится вагонный состав — одновременно сзади, спереди и с боков, цельно, совокупно. Стереоскопичность такова, что кажется: прозреваешь единовременно-единопространственно весь-полный мир-р! Флу! А в горле, в том месте, где шея переходит в грудь, в костной впадинке, названия которой не ведаю, живёт, гудит эдакое постоянное: «Гым-м!»

Темпом поедания скорится мысль, как-бы-убыстряя бытие, усиливая ощущение полноты жизни, скачком умножая ежемгновенную вместимость времени. Понятно, экстремум не может длиться долго. Это — соитие, пик или гряда вершин, Тибет. Что же дальше, за этим клубящимся временем?

Вишни зажигаются по краям в контражуре — солнце клонится к кромке поля; замечу — не сада, а поля, так как одинокая эта вишня стоит около безконечного подсолнухового поля. Этот огонь и слова «сладостная мука бытия» высекают в башке такую скачку:

Огня лиловый лик Огня косые скулы

И глазья белые огня — меня к нему влекли

И там во тьме огоньих глаз

Древесная моя плясала память

Скитался по степям праразум зверий мой

Венки купавные купал червлёный ерик

И вдаль их уносили ветры вод

Вдыхая сладостную муку бытия

Ловил я волосы твои и губы

И ярый подо мной храпел мустанг

И глотку рвал зубми мне чёрный скиф

В очах огня поганых колдовских…

Поганых — здесь — языческих. Может, лучше — «языцких, колдовских»? Нет, — поганых, поганых. Какой-то вкус плотский точно в это слово сведен. Поганых — первее.

Близвисящие вишни уже съедены (сожраны!) и тьма косточек — крупных, ядрёных — усеяла землицу около. Делаю рывок к стволу, взлетаю на ветку, другую, сразу находя плоды поближе, подоступней. В рывке взлёта что-то зверье, но и одновременно — всё та же, ещё не покинувшая, скаженность мысли. Хотя — чуть намечается лёгкий, невнятный перегиб её в плавность.

В рывке обозрены и вишня, и открывающееся поле, и небо, и нечто — за ними. Наверное, оттуда, с неба, вижу себя, соединенным с вишней (интересно, что вишня, груша, яблоня, слива — в русском языке женского рода), как она, вобрав плотью, охватив ветвями, набивает моё человечье естество плодами. Она уже ведёт меня сама, дождавшись своего часа истины; быть может, ради него она выставилась здесь, на окраине поля, и долго поднималась. И теперь, с глухим гуденьем, со счастием держит меня, подрагивая бёдрами. Вот — высшая реализованность! И счастье вишни — в неосознанном ею, но заключенном в ней (может, на уровне клеток, молекул) стремлении к этому.

Всё в природе воспроизводится с великой избыточностью. Но из миллионов рыбьих икринок взрослыми особями становятся единицы. Остальные идут в дальнейший перемол. Избыточность мгновений: вот — мир ежемгновенно; кто осознал именно такое, а не иное сочетание частей и элементов, кто ощутил его таковым, нынчеданным? Дикая тайга проживает миллионы-же лет в великой красе и значении, не доступная совокупному, цельному взгляду. Может быть, она ждёт его? Дождется ли? Реализуется ли? Будет ли осмыслена, очувствована, затверждена хоть в каком-то мгновении? А люди? Их разность, многообразие! Человечий планктон, копошащийся в пространстве-времени. И если человек хоть в зачатке отличен от древес, если ему хоть чуть дан разум, чтобы возвысится над древесным и, как раз, осмыслить, осознать, узреть, то кто же, какой новый-иной разум охватит целокупность человечества, пока ещё кишащего в избыточности, поколениями сходящего на нет, в никуда?

Есть ли предел чередованию осознающих уровней? Если мы, люди, разумом — над деревьями, а над нами — нечто, есть ли над нечто — другое нечто? Сколько их, этих нечто — туда дальше, вверх? А вниз? И в этой связи, предполагая Творца — как Творящего и в творчестве Себяпознающего, вспомяну открытый физиками принцип неопределённости, говорящий о невозможности все-знания, обладания полной информацией о, допустим, частице, тем паче — о совокупности частиц. Грусть великая одолевает: сколь всего кануло и канет невостребованным, неозначенным, неосознанным. «Не жизни жаль… а жаль того огня!..» Невостребованного, к тому ж.

Оседая, остывая от соития с вишней, я понимаю, что всё это запишу, и назову «Поедание вишен». В подтверждение закона избыточности: здесь — избыточности количества пишущих, водящих пером по бумаге. И — избытка исторгнутых томов вообще, и одним автором, индивидом — в частности. Куда? кому? — эти «полные собрания сочинений» в тридцать, пятьдесят томов? Кто в состоянии это прочесть и, тем паче, осмыслить, свести воедино? (Вопрос не к художнику-графоману, который неостановим, и не он собой руководит, а вопрос — зачем всё так обустроено?)

Иные будут десятилетиями ронять чёрные плоды наземь, а моя счастливица-вишня дождалась человечика, обняла-приголубила, утолила и утолилась.

…Эти карие, чёрные вишни вдруг напоминают мне глаза («больсуссие!») двухлетнего лукавика, когда он, отходя ко сну и выслушивая очередную мою сказь, вдруг как бы убывает в себя, в ту заповедную часть мира, где меня уже нет, и соприкосновение наше заканчивается на границе его глазочек, этих самых вишенок, сейчас чуть скошенных, зрящих в неведомую мне глубину, и открыты ему там — Суть и Значение, и видится ему зачаток непостижимого мной знания, и это рождает во мне страх за мальца, который там, внутри себя — всегда — один на один с этой ношей, и уже вижу в глазах деточки грусть вселенскую, и разрываюсь от сердечных слёз и сострадания, и глажу его, и касаюсь губами его лба или ладошки, а он тихо говорит: «Пуся, ты цьмокнул»? Господи, есть ли ещё что-то более тёплое в этом мире? Вот когда могу сказать: я живу!

…Замечаю, что перестаю жевать, вернее, «набиваться» вишнями. Всё заканчивается. Не оргазмом, а плавным (сначала — внутренним) отступлением. Губья чёрные — набок. Кисло! Больше никогда не захочется. Осуществленный акт кажется мне синтетическим: несмотря на плотскость первого порыва, на сугубое желание насытить нутро, — благодаря вспыхнувшему экстатическому состоянию обострилось некое внутреннее видение, умозрение. Событие явилось в нерасчлененной бытийной совокупности материального, плотского и сердечного, разумного.

Спускаясь, ступаю на крепкую ветвь и притыкаюсь спиной к стволу. Утекаю глазами в поле подсолнухов, над кромкой которого стоит оранжевый диск. Он ещё весьма значителен, и подсолнуховые лица повёрнуты, раскрыты ему навстречу. Вижу затылки. Я пока — возле вишни, но уже — будто бы бреду там, среди огромных жёлтых цветков, иногда заглядывая в их лица. Все они — разного роста, словно люди, стоящие в безбрежной толпе плечом к плечу, будто привставшие на цыпочки, устремлённые вдаль, в неизъяснимой, тайной, но уже начинающей проясняться надежде. Ибо свет — оттуда. Замираю среди них, вместе с ними. Я — один из них. И словно откуда-то (отовсюду?) звучит негромкое песнопение. Хор. «Всем скорбящим радосте и утешение». Но — поверх пения, отчетливей — детский, мой нутряной голос озвучивает стихи из «Откровения Святого Иоанна Богослова»: «После сего взглянул я, и вот, великое множество людей, которого никто не мог перечесть, из всех племён и колен, и народов, и языков стояло пред престолом и пред Агнцем в белых одеждах и с пальмовыми ветвями в руках своих… И увидел я мёртвых, малых и великих, стоящих пред Богом, и книги раскрыты были, и иная книга раскрыта, которая есть книга жизни; и судимы были мёртвые сообразно с делами своими…»

…с затекшими от напряжения ногами, с кровавыми вишнёвыми пятнами на теле и одежде, с чёрными губами и пальцами. Стёкла очков залиты потом и соком, их нечем протереть. Всё размыто. Но меж ветвей вишни, как и меж подсолнуховыми затылками — впереди и над — свет. Ничего, кроме света.

Сентябрь 1990 г.

Альсекко

— Алексей Глебович умер…

А только что было утро.

Трамвайная нудь, давка, «енот, не виси на подножке, — открытые не поедем», круглый мужичок, вертевший башкой каждый раз, когда Олег чиркал подошвой по его брючине: «Но-но, друг!» И неистаявший привкус воскресенья. И бордовый томик в руке, у лица.

«Мы под Колпином скопом стоим, Артиллерия бьёт во своим. Это снова разведка, наверно, Ориентир указала неверно. Мы под Колпином скопом лежим И дрожим, прокопчённые дымом. Надо все-таки бить по чужим, А она — по своим, по родимым…»[1]

А потом — спринт от остановки до проходной, через дорогу, мимо мужских шуб-сундуков, мимо девчоночьих вязаных шапчонок, по-стрелецки заломленных на затылки.

Только что было утро.

— Сегодня похороны. — Телефонная трубка замерла у переносья начальника техбюро Берцова, который как-то вдруг, враз провалился глазами.

Нечто удушливое, чуждое вползло в лабораторию и растеклось по лицам. Оно не могло иметь отношения к этому коллективу, где средний возраст работников не превышал и тридцати. Об этом здесь не думали всерьёз, и если вспоминали иногда в разговоре, то как о чём-то отстранённом, неконкретном.

От невнятного неуюта, необъяснимой вины стало трудным выдержать взгляд сослуживца, все начали безцельно пошагивать из угла в угол, поправлять на столах папки с документацией, трогать на окне кактусы, время от времени выдыхая: «да-а-а», «ну вот», «вот так вот».

Стол, за которым обычно работал Алексей Глебович, чудовищно зазиял отсутствием хозяина, обособился и утратил прикладной смысл. Вокруг него образовалось непересекаемое никем пространство, хотя ещё минуты назад каждый мог спокойно подойти и вынуть из верхнего ящика линейку, калькулятор или справочник.

— Давайте… это… — глухо вытолкнул сквозь пересохшие губы Берцов и достал из коричневого портмоне новенькую «пятёрку».

Народ суетливо, словно досадуя за свою недогадливость, забродил пальцами в сумочках, кошельках и карманах.

Берцов на полчаса исчез, потом появился вновь, покашливая и потирая седеющие виски.

— Андрюша… — он обвел взглядом присутствующих, — и ты, Олег. Поступаете в распоряжение Дмитрия Денисовича Свинаря. Сейчас подойдёт заводской «Икарус». Поедете на квартиру к Алексею Глебовичу. И Надя с Леной. Девочки, поможете приготовить там…

Вошёл Свинарь, буксируемый собственным животом, нависшим на низко приспущенный ремень:

— Так, молодые специалисты, в кладовой получите тулупы. А то помёлзнете. — Он с одышкой поворотил к Олегу лицо — горький выжатый лимон. — Поделжи.

Олег ощутил атласный холодок двух квадратных красных подушечек. «Интересно, откуда это?» Вместе с курильщиками вышел на лестницу. Андрюха, самозабвенно сделав первую затяжку, с дымом вытолкнул в пегую бороду:

— Ты… когда-нибудь… копал могилу?

Олег отрицательно помотал головой и почувствовал, как свинцово стягивается в узел спина.

— Мороз дикий. Земля как камень. — Бубнил Андрюха. — Наверное, наливать нам родичи будут. А пить сегодня нет настроя.

На площадку выкатился Свинарь.

— Тулупы отменяю. Лыть не будем. Сначала — на квалтилу, а потом — в молг. Спускайтесь, а я — в плофком, за «бабками».

У автобуса уже ждали. Худая женщина в жёлтой дубленке и алых губах и матёрый мужичара в шубе — обладатель выдвинутого лба, который не удалось целиком закрыть кроликовой ушанкой. Обоих Олег несколько раз видал в отделе.

Матёрый скатал газету в трубочку и, пропустив женщин в «Икарус», чуть наклонился, почти изящно ухватил себя за ноздри и со свистом вытолкнул из них содержимое. Сделал полшага назад и с оттяжкой, смакуя, молодецки шваркнул оземь всё, что оставалось в пальцах: «зарраза!» — разогнулся, подмигнул и пошевелил в воздухе пальцами, словно протирая их о воображаемую ткань — «ага!».

— Быстленько, лебята. Быстленько. — Уже подталкивал, набегая, Свинарь.

Ехали с полчаса. Сквозь олегову мешанину мыслей, невнятицу чувств, возникавших словно из ничего и также безследно и тупо пропадавших, мелькали автомобили, долгие серые фасады, замедленно шествовали по заснеженным тротуарам нахохлившиеся гномы.

Молчали. Доносились обрывки диалога Свинаря с шофёром. Речь последнего была монотонна и неразличима в шуме мотора, и лишь высокочастотные реплики Свинаря пробивались в салон.

— Да у нас их — как глязи. Сто тлидцать тлетью и четвёлтую я тебе достану. Галантия! А вот пятьсот восьмидесятую — тлудно.

Через паузу, чуть остыв, он вступал вновь.

— Да этого дельма у нас… Да мне это — «как два пальца об асфальт…» Во, во, здесь, по плоспекту, и налево, за гастлоном.

Автобус свернул в узкое междомье и замер у крайнего подъезда. Свинарь выбежал первым. Остальные неуверенно, неспешно последовали за ним.

Дверь в квартиру была открыта. На площадке курил русоволосый парень лет двадцати восьми. По тому, как он потирал холёные щеки, подрагивал крупными ноздрями и держался в своей упаковке — сером джемпере и чёрных вельветовых брюках — Олег догадался, что это Валера, зять Алексея Глебовича.

Однажды общество книголюбов выделило Глебычу монографию о Врубеле. Он так отчуждённо трогал мелованные листы с репродукциями, что Олег попросил уступить книгу ему.

— Не-е-е. У меня Валера ето дело любит. Зять. Он понемногу и сам рисует, режет по дереву. Олежа, я б тебе б с дорогой душой…

И ещё однажды Олегу довелось услыхать о Валере. Глебыч, опираясь на тросточку, с которой после операции ходил постоянно, крутил олегову пиджачную пуговицу и вышепётывал:

— Дерьмовый он парень все-таки. Мы ж с них и денег не берем на жратву. Всё за наш счет. Пацана одеваем ихнего, книжки покупаем. Нет, ну ладно, ето мелочи. Мы и не спрашиваем, куда они зарплату девают. Я даже не знаю, сколько он там на самом деле получает. Он таксистом работает. А заканчивал автодорожный институт, наш. Друг, гаишник, устроил в таксопарк. Вроде б больше двухсот пятидесяти приносит. Да дело не в том. Ты скажи, внимание маломальское можно уделить старикам? Ну хоть чуть! Не, ты скажи, а?

Теперь этот самый Валера стоял, чуть склонив голову, и повторял при каждом рукопожатии:

— Здравствуйте. Проходите, пожалуйста, товарищи.

Из коридора было видно, как в комнатах перемещались люди в чёрном, что-то носили и передавали друг другу.

Девушки, зайдя, замешкались возле вешалки. Когда у Леночки пальто соскользнуло на пол третий раз, она хихикнула и обернулась. Олег помог. А Андрюха пожал плечами и покрутил пальцем у виска. Из-за надувшейся Леночки ледокольно выдвинулся Свинарь и животом попёр на парней.

— Выходи, выходи, выходи. Щас поедем.

Он извлёк из обоих карманов пальто по поллитре.

— Валелик, спилт! Гидлашка!

— Ага, хорошо. — Валера, в свою очередь, протянул Свинарю полиэтиленовый сверток. — Тут его паспорт. И всякие бумаги.

— Денисыч, уговори Ирку остаться, — сказал кто-то из заводских.

— Конешно.

Мужики тянули одну сигарету за другой.

— Андрюха, что это за пакет у тебя?

— Думал — брюки в ремонт.

— Оставил бы на заводе в камере хранения. Так теперь и будешь таскаться?

— А куда их теперь?

В дверном проёме появилась смуглая молодая женщина с круглыми глазами навыкат и пухлыми губами Алексея Глебовича.

— Ил, давай ты не поедешь. Мы сами. На кой чёлт тебе… — начал Свинарь, а Андрюха забурчал, повернувшись к Олегу:

— Щекотливое дело было поручено тончайшему психологу, врачевателю душ…

И тут откуда-то из комнат прозвучал сильный, чуть с трещинкой голос:

— Ира, тебе не надо.

— Мама, ты что?.. Мама, ты что?

Ира бросилась обратно и через минуту вышла, неся в левой руке серый костюм на плечиках, называвшихся в этом городе словом тремпель, а в правой — большой газетный свёрток.

— Всё. Пошли.

— Бритва? — Отделился от стены матёрый.

— Что? Ах, да… Валера…

— Опасную? — Серый джемпер уже мелькал меж комнат.

— Какую хочешь.

Валера вынес электробритву, и матёрый затолкал её в карман своей шубы.

Свинарь рванул сверток у Ирины.

— Отдыхай… Андлюша, возьми костюм.

Шофер оторвался от чтива и обрадовал:

— Тормоза полетели.

— И што тепель?

— Отвезу вас, и на завод — ремонтироваться. Тут далеко?

— В неотложную хилулгию.

— Дык ря-а-дом!

Автобус с опаской пробирался по гололёдным улочкам. Олегу был виден профиль Ирины с огромным карим, слегка косившим глазом над треугольной скулой. Лицо покачивалось, повторяя автобусные выкрутасы. Казалось, в нём замкнут какой-то звук, глыбастая низкая нота. Олег опять провалился в клубок безотчетных мыслей, просвечивавших сквозь друг друга, путавших времена, интонации, масштабы… «Когда за окнами свищет вьюга И ничего не видать кругом, Он впотьмах, на ощупь находит друга, Чтобы расправиться с ним, как с врагом. Среди врагов он врага не ищет, Потому что с врагом тяжелей совладать, Когда за окнами вьюга свищет И ничего кругом не видать…» Всплыло лицо жены с фиолетовыми совиными полукружиями под глазами, сиротливо кутающейся за больничной оконной решёткой в синий казённый халат и неловко прижимающей к груди пакет с банкой сметаны и двумя яростно-жёлтыми лимонами.

Моргом оказалось приземистое одноэтажное здание в саду больничного комплекса, хотя Олегу морг представлялся бетонным полуподвалом с гулкими ступенями. Действительное было лишено всяческой потусторонности, но когда вошли, сердце стучало уже в горле. Дневной свет, пискнув, выскользнул в тяжело захлопнувшуюся пружинную дверь.

Сквозь мел свежевыбеленного коридорного потолка расплывчато, но настойчиво пробивался незнакомый, пугающий, на грани тошнотворного, запах. В настенном рукописном листке под голой замызганной лампочкой сообщалось, что бюро ритуальных услуг принимает заказы на ритуальные услуги только (это было выделено красным) по телефону. Внизу значился номер телефона.

— Да-да. — Ирина отвернулась от объявления. — Мои знакомые хоронили. Пришли в это бюро, у нас, мол, сегодня похороны, нам надо то да сё. А им: «Вызывайте по телефону. Иначе обслуживать не будем». Представляете? Пока вызовут, пока этот ритуальный спец приедет… Так взяли, позвонили из автомата, зашли и предложили подвезти спеца на своей машине.

Слева, из-за закрашенной стеклянной двери, появилась крепко сбитая тетёха в белом халате и шапочке.

— Фамилие?

— Ломовских.

— Вам на час? Жди. Пока оформляй бумагу.

Мыло её глаз скользнуло по шапкам и воротникам, и она удалилась.

— Ну, я погнал в хилулгию. — Свинарь сунул Олегу свёрток с вещами. — Ил, документы все у меня.

Ира запоздало кивнула вслед Свинарю, и её голова тяжело закачалась на тоненькой шее.

Угол газетного свёртка отогнулся, и Олег стал механически перебирать глазами типографские значки, которые никак не складывались в слова, а поодиночке гулко осыпались в полый резервуар, совсем не задевая сознания.

…Деда Илью хоронили в разгар мая, через два дня после олегова тринадцатилетия. Дед умирал долго, мучительно, «как есть всеми соками изошёл», и в гробу лежал сухой, уставясь в потолок острым сизым носом. «У них, у Маслюженок, в роду все мужики так отходили», — судачили пушкарские бабки, постигшие в этой закономерности нечто верховное. От единственных виденных им в жизни похорон в памяти Олега осталось немногое. Сквозь вату памяти сочился яркий день: там, в этом солнце, седой отец плакал среди молодой кладбищенской травы…

Со стуком отворилась стеклянная дверь и, вместе с выкатившимся из-за неё меловым ведром, в коридор полнозвучно выпало короткое досадливое словцо. И сразу, следом:

— Алкя-а-а, а тут щикатурка вже сохлая-а!

Таща за собой малярный краскопульт, в коридор впятилась молодка в строительной спецухе. Повернувшись и подняв лицо, она обнародовала свои крестьянские щёки в меловых потеках.

— Огый. А мы тут… белим.

Она протащила «агрегат» к деревянным воротам с надписью «ХОЛОДИЛЬНИК», кокетливо поправила сбившуюся набок косынку и быстро протопала обратно, оставив дверь незакрытой.

— Ремонт. — Заметил матёрый, демонстрируя недюжинную наблюдательность и способность к нестандартным умозаключениям. — Это чтоб им красивше было? Та они здесь, вроде, подолгу не лежат. — Он шире отворил дверь.

Там по белому расширителю пробежал усатый парень в медицинских резиновых перчатках, с огромными ножницами. Матёрый доверительно склонился к Олегу и Андрею.

— Видали? Режут… А как же, учатся. Я вот месяц назад тёщу отсюдова забирал, так зашёл, в щель глянул. Селезёнки какие-то на столе… А как же, правильно… Надо…

«Щикатурка сохлая». Наверное, отсюда вытолкнулось и защёлкало на языке импортное словечко «альсекко». Олег вспомнил, как в институте, после лекции по эстетике, на которой преподаватель священно поведала о техниках изобразительного искусства, он подошел к ней и рассказал ещё об одной технике — живописи красками по сухой штукатурке. Альсекко.

Теперь это крутилось как два мигающих круга неоновой рекламы. АЛЬ-СЕК-КО. АЛЬ-СЕК-КО. Олег понял, что зацепилось надолго и теперь будет непредсказуемо терзать.

Видимо, мышление матёрого было тоже непрогнозируемым: когда Олег снова включился, речь шла о предмете весьма отдалённо перекликающимся с анатомией.

«В нашем “Универсаме” вчера вымя выбросили. Ну, я взял с кило. Так, знаешь, ни жена, ни дочь не прикоснулись. А я — нормально. Отварил, и — с вермишелькой, с горчичкой. Чин чином. Зажрались вы, говорю, тётки. Да… Ничего так вымечком… — Матерый перебросил сигарету из одного угла рта в другой. Он держал её там уже минут пять не подкуривая. То ль не решался выйти на мороз, то ли жаль было прерывать беседу.

— Что в вымени тебе моём? — Почти бездумно протянул Олег.

— А? Ааа… классику цитируешь? — Матёрый наконец решился и шагнул к выходной двери.

Но дверь отворилась прежде, чем он успел выйти. В коридор втиснулся смуглый коренастый мужик лет тридцати пяти в белом тулупе военного покроя. Остро заточенным цыганистым взглядом он сразу воткнулся в Ирину.

— Так, товарищи. Как фамилия?

— Ломовских.

— На час? Ну, я, знажить, подготовлю тело к двум. И катафалк должен к этому времени подойти, знажить, с гробом и венками… Пойдёмте.

Справа от ворот холодильника обнаружилась ещё одна дверь. И пока цыган торкал ключ в замочную скважину, Олег молча дивился его душевному здоровью, прокручивая ещё и ещё, как отчётливо соскакивали с губ цыгана: «тело», «катафалк», «гроб». Или «ежедневная смерть — не смерть»?

— Одевать сами будете? — Вопрос адресовался Олегу, в обеих руках державшему одежду.

Неизвестно, сколько бы Олег трепыхался, наколотый на взгляд цыгана, но сзади сдавленно прозвучало ирино «нет».

— Понял. Вещи, знажить, кладите сюда.

Цыган, уже в белом халате, указал на большой деревянный стол рядом с эмалированной ванной. — В газете — что?

— Бельё. А вот — туфли.

— Лады.

— Тут… это… — Ирина протянула цыгану электробритву. — Может, вы?

— Понял. Сделаю, знажить, а как же. — Он отодвинул портьеру, отбросил дверной крючок и толкнул фанерную створку. — Ожидайте, товарищи.

Они вышли в просторный кафельный холл со стеклянной стеной.

В центре гипнотически, монолитно возвышался бетонный параллелепипед, обложенный чёрной керамической плиткой. Андрей, с неизменным брючным пакетом под мышкой, выходил последним, но споткнулся в дверях и трудно спланировал на стул рядом с Олегом.

— Это скока ж их отсюда уже стартовало?

«Пожалуй, финишировало».

У противоположной стены уже извергался матёрый. Его слушательница, присев на краешек стула, зябко ёжилась и кивала.

— Парень один… знакомый… приехал с Севера. Взял дом за двадцать тыщ, «Жигуль». Ну, всё как положено. Недели две назад подъезжает к дому, выходит из машины. Бац! Лежит! Парализовало левую руку и левую ногу. А через два дня — всё. Схоронили. Главно, тридцать пять лет! Ну как это? А?.. Или вот. У моего шуряка…

За стеклянной стеной стоял заснеженный сад. Не дыша, будто боясь сронить с себя белую благодать. Лишь изредка вспархивала пичуга и с ветвей осыпался зубной порошок. По тропинке за угол прошла группа студентов мединститута, хохоча, дурачась в снегу. Как в немом кино: только гримасы, дрыгающиеся конечности, вскинутые головы, снег, статичные деревья. Звук пробился неожиданно, но, видно, кто-то изрядно напутал, потому что фонограмма была не к этому сюжету, и никак не вязалась с видимым: за фанерной дверью зашумела вода, посыпались шаги, позвякивание, металлический скрип колёс, приглушенные голоса, кашель. Зажужжала электробритва. Там вершилось какое-то немыслимое действо.

Олег попробовал пошевелить в ботинках пальцами, но пальцев уже не было.

Сморкаясь в платок и выдыхая пар, Андрюха констатировал:

— Не очень жарко.

Он наконец положил брюки на стул.

— Походим, погреемся?

Вокруг железного куба, рыжевшего за сараем, толклись вороны, деловито выхватывая из куч мусора лакомые перлы и с опаской оглядываясь.

— Каркни, а?

Олег каркнул. Воронье рвануло ввысь, впечатываясь в белесые небеса знаками неведомого писания.

— Ты им что сказал?

— Каркаю непрофессионально. Как получится. Однажды в парке каркнул, а они как стали надо мной кружить! Тьма собралась! Носятся, орут! Я, наверно, какой-то крик беды выдал. Просьбу о помощи. Так стыдно стало!.. Они погорланили и разлетелись. Но двоих оставили патрулировать. На всякий случай.

— Во заразы! А я читал, один профессор, да как бы не нобелевец Конрад Лоренц, стал вожаком у гусей. Изучил более двухсот сигналов по-ихнему. Нормально, да?

Когда они проходили мимо большой масляной лужи, отворилась дверь сарая, и оттуда с лаем выкатились две лохматые шавки. А следом за ними показался высокий старик.

— Вы эту, малую, не трогайте! У ней ндрав дурной. Грызанёть. А то — заходите погреться. Чего его — на морозе?

— Спасибо, отец. Мы попозже. — Ответил Олег, постукивая ногой об ногу и глядя, как Андрюха подкрадывается на полусогнутых к меньшей собаке:

— Собацю-у-ра…

Шавка оскалилась, отбежала и залилась лаем, запрокинув голову и закатив глаза. Потом зевнула и, остаточно взлаивая, бросилась со своим кудлатым товарищем за приоткрытую дверь кирпичной будки, напоминавшей трансформаторную.

В три огромных прыжка Олег достиг двери и ударом ноги захлопнул её.

— Опа-нна! — заорал Андрюха и тоже ринулся к будке, но из-за распахнувшейся двери уже выстрелили два шерстяных комка и поскакали по снежной целине, взрыхляя её носами.

— Лисы Аляски! — восхитился Андрюха. — Моя жизнь среди эскимосов! — Он огляделся. — Слушай, я ж тут бывал! Ну!.. Вон тот корпус вишь? Друга моего из общаги скорая забрала с почечными коликами. Сказали, что в двадцать шестую больницу. Мы пришли. Вечер. Темень! Ходим вокруг, а всё закрыто. Ну, один полез через окно туалета на первом этаже — всё узнать. А мы вдвоём остались. Холодно. Давай кидать снежки, кто на крышу закинет. Пуляем себе. А на третьем или четвёртом этаже открывается в туалете окно и мужик какой-то выглядывает. А у друга моего, тоже, кстати, Олега, как раз снежок с руки срывается. Прикидываешь, прямо в морду тому летел! Но чудак оказался с хорошей реакцией. Пригнулся. А снежок так и влип в потолок над ним! Мы — выпали! Чуть кишки не поотрывались от хохота! Не, ты ощущаешь ситуацию? Заходишь в сортир, открываешь окно… Ночь, снег, тишина, природа! И вдруг — снежок в харю!

Андрей умолк внезапно, будто внутри у него сгорел предохранитель или кончился механический завод. Он цвиркнул слюной сквозь зубы и веско подвёл итог своему новому ощущению:

— Маразм крепчал…

— Я думал — уболная! А тут — мусолка…

Обернувшись на голос, Андрей с Олегом увидели Свинаря, выходившего из «трансформаторной».

— А пошшёл ты, козляра! — Неожиданно зло просипел Ан-дрюха и громко бросил в приближавшегося, — Дмитрий Денисович, вас Гондурас не беспокоит?

— Тлепло!

Свинарь взял Олега под руку.

— А где Илина? Как тут дела? — И, проследив неопределенный взмах олеговой руки. — Пошли взглянем.

Трио двинулось под деревья по хрустящей тропинке.

— Ты по-плежнему живёшь на квалтиле?

— Живу.

— А скока плотишь?

— Семьдесят в месяц.

— Ну и делут, гады! А к Флягину ходил насчёт малосемейки? А то, может, в коопелатив?

— А ещё лучше — дом за двадцать тысяч! — встрял Андрюха.

— Тебя не сплашивают! Олег, я сельёзно.

— А грошики? Я имею в виду тугрики.

— Лодители помогут. Тёщу тлуханешь. А што это за жизнь? Семьдесят колов чужой тёте отдай! Восемьсот солок в год! Оконеть!.. Да, давно хотел спросить, у тебя што за звель на волотнике? — Свинарь заглянул Олегу в лицо.

— Ондутр. — Влез Андрей. Свинарь кратко ржанул.

— От жыж тлепло!

Стуча по отвороту своей джинсовой штанины, Ира что-то объясняла матёрому.

— Со сплавками — полядок! — Свинарь рухнул на крайний стул. — Хоть посидеть. Отдышаться.

И тут отворилась фанерная дверь. Там, в глубине, на высоком колёсном столике-носилках Олег увидел его ноги. Он был уже одет.

Ирина осторожно прокралась вдоль стены и застыла в дверном проёме.

«Она его еще не видела!»

— Ах! — медленно ломаясь в коленях, Ира валилась туда, и теперь было слышно только непрерывное, высокое «ввввв»…

— Ну вот, — матёрый приблизился к стеклянной стенке и уставился в сад.

Минут через пять Ира вышла и, икая и утираясь носовым платком, попросила «сигаретку». Сигарета дрожала в её губах, и матёрый усердно отслеживал сигаретный кончик зелёным языком зажигалки. Ира благодарно стучала матёрого по локтю.

В трёх метрах от них, живых, здоровых, лежал он. Казалось странным, противоестественным, что ничего не происходит, что до сих пор не сомкнулись тверди и не зачеркнули этот ослепительный, вызывающе прекрасный сад, что опять, так же беззаботно, прохохотали мимо студенты-практиканты, что где-то в троллейбусе безбилетник усердно изображает поиск в карманах несуществующего талона, что шарик продолжает крутиться, и собаки убегают, убегают по рыхлому снегу…

«…А тебе уже нет дела до сует, огня, праздности, борьбы, равнодушия. Забрал с собой, что мучило и терзало. Но что осталось, Алексей Глебыч, Петр, Сидор, Гай Юлий Цезарь? Груда органических и неорганических структур? Имя? Бознакакие биохимические токи в нашем мозгу, когда мы вспоминаем о тебе? Да ведь и мы…»

Иногда это ненадолго отпускало, но потом снова обрушивалось отвесной стеной, углом, волокло за собой, набивая лёгкие и глаза пылью. Альсекко. Игрушечный заводной человечек, неигрушечно помахивающий сабелькой. Альсссекко! Аль секко?

Ступни и колени исчезли напрочь. Олег пошевелился на стуле.

— А я думал, ты кемаришь. Хотя по такому дубарю… — начал Андрей, но в этот момент в дверях возник цыган.

Ну, знажить, товарищи, всё сделано…

Ира отреагировала первой: быстро извлекла из сумочки приготовленные деньги.

— Сплячь. — Свинарь встал, приобнял цыгана левой и повел его туда, правой доставая из бокового кармана купюры.

«Сколько они берут?» Подумалось почему-то во множественном числе.

— Во работёнка у чудака, а?

Он лежал. Невысокий толстяк в ратиновом пальто вложил смуглому брюнету в ладонь несколько синих бумажек и вышел в холл…

— Двадцать минут втолого. Де ш та кулва ездит?.. Ил, извини, ласскажу анекдот. Болодатый, но к месту…

Олег не смог слушать и вышел. Подняв воротник, он остался у двери и сквозь стекло видел, как заколыхался в смехе Свинарь и как угольные губы Ирины сползли влево, набок, скомкав складки у рта.

Шофер катафалка долго извинялся за опоздание: «“Колхыда” попырок дороги застряла. Ни объехать, ни проехать. Трамваи стоят, а шофера матюгаются!»

Чтоб добраться до гроба, пришлось разобрать завал из венков. Венки цеплялись друг за друга большими бумажными цветами и чёрными лентами, но под руководством Свинаря всё было проделано терпеливо, без повреждений и потерь. Остро пахло свежей елью. Олег потрогал мелкие иглы. «Живые!»

— Белём глоб!

В узкую дверь с трудом пронесли к пьедесталу неожиданно тяжёлый — красный с чёрными полосами на крышке — гроб.

— Тут во — пассатижики, крышечку поднять. — Шофёр катафалка, русоволосый хлопец, суетливо подал Олегу плоскогубцы. Олег безуспешно раза два дерганул крышку.

— Инженела чёлтовы! Дай-ка мне! Тут сотка вбита.

Крышка держалась на двух гвоздях. «Почему только два?»

Матерый и Свинарь исчезли там, а Олег никак не мог решиться, топтался у гроба и расправлял несуществующие складки. Наконец шагнул туда, но его уже выкатывали в холл. «Алексей Глебович!» Восковые руки на груди и такой же жёлтый, обескровленный череп, с глянцем лысины. На левой руке, у большого пальца — скрижальная наколка — «Лёша». Это — чтоб знали, помнили. Леша!

— А тепель — поднять носилки палаллельно и остоложно опустить!

Андрей, снова с брюками под мышкой, отстранённо переминался в углу, но подбежал и схватился за носилки. Олег пересилил себя и подставил руки под него, уже сползавшего боком с носилок. Это оказалось лишним, потому что он почти ровно лег в гроб. Но Олег успел коснуться.

Когда матерый поправлял ему голову, его губы разомкнулись, обнажив кромку металлических коронок.

Ира пыталась установить в гроб его ступни.

— Не вмещаются, что ли? Вроде папка невысокий был!

«Они распрямляются!»

— Лазвязать ноги?

— Потом, когда опускать будут.

— Клышку плихватить гвоздиком? А, все лавно отклывать. Андлей, што ты застополился? Взяли! А-ста-ложна! Двель узкая! Так! Так! Годится!

Матёрый стал раздавать повязки.

— Гля, эта чёрная — с красной полосой, а эта — красная с чёрной?

— Всё равно.

— На левую или на плавую?

— Не знаю.

— От жыж наука!

С трудом разместились среди венков. Поджав под сиденье ноги, Олег сел у его изголовья.

«…стучишь затылком по сосновым доскам. Последний раз — к себе домой… И лежат поля, где ты собирал оплавившиеся куски металла. Поля, на которых взошло потом сорок хлебов… В ту секунду, когда ты ушел, пришла новая сотня… Беззубые, розовые рты, пускающие пузыри… Их сменят сто сот… Теперь к двум фотокарточкам на стендах “Наши рационализаторы”, “Фронтовики — передовики производства” добавилась ещё одна — у проходной, в чёрной рамке над некрологом, слева от афиши общества “Знание” о загадках древней истории, возле объявления о заводских днях донора…»

Возле гастронома, перегородив проезд, стояла большая автобудка, и грузчики в чёрных халатах таскали из неё в магазин этажерки с молочными пакетами. Минут пять сигналили, потом Свинарь разыскал водителя молоковоза, но долго не могли разъехаться, торкались взад-вперёд, проскальзывая по гололёду. Наконец катафалк развернулся и стал пятиться во двор, к подъезду, где чернела толпа: родичи и почти все работники отдела. Над толпой поднимались сигаретные дымки, и Олег заметил нетрезвый блеск в очах некоторых заводчан.

Не вышла, а отделилась от дверцы Ирина, и на носочках, медленно, широко разведя руки, будто исполняя фигуру из ритуального танца, поплыла к шагнувшей ей навстречу матери.

— Ой, ма-ма-чка! — Она обвисла на матери, содрогаясь, не видя, как опускают на табуретки гроб и расставляют у подъезда, вдоль стен, венки.

Андрей, пряча за спину сверток с брюками, пробрался на обочину сборища. Олег нырнул за ним, но уткнулся в председателя профбюро Рыльского-Рыловникова.

— Олег, ты там был?

— Был.

— Ну и как?

–…

Подошёл Свинарь. Закурил.

— Лыльский, а где Белцов?

— Остался ждать министерского звонка.

— Угу, звоночка. Двадцать лет вместе плолаботать, а на похолоны не плийти! Ну и Митлофан!

— Ты ж знаешь, Денисыч, у него — нервы.

— Нелвы!? А у нас — не нелвы? А у этих пацанов — не нелвы — по молгам ездить? Ладно. — Свинарь обернулся к Андрею и протянул ему деньги.

— Чуть попозжей отдашь лабухам, тут — полтинник.

— А не мало? Мороз, всё-таки.

— Мало?! — Свинарь возбудился мгновенно и продолжал уже шипя. — А не будут они слишком шилоко улыбаться? По челвонцу на лыло — мало? Я, сталший инженел, в свои солок семь не имею в день столько! Понял?..

И тут грянула музыка.

И все плечи сразу подались вниз, будто приняли невидимую, но внятную ношу. Склонились головы. Попадали в снег окурки, отбрасывая мерцающий пепел, в белизну небес ударила шопеновской сонатным маршем истошная труба. Вздымавшиеся со дна многоэтажного колодца волны перехлестнули через крышу и обрушились на проспект, гастроном и маленький скверик.

Пятеро музыкантов возвышались на детской снежной горке среди реденьких кустов. Инструмент каждого был укутан в байку, откуда торчали только раструб, мундштук и клапана. «Лабухам дашь полтинник». Красные пальцы и обветренные губы. Терпкий барабан через ровные интервалы: «Тумб! Тумб! Тумб! Тумб!»

Это било по приоткрытым форточкам, по окнам, в которых вздрагивали занавески, гардины, шторы и замирали там и сям в проёмах старческие лица и вскинутые руки. Музыка прорвала брешь в холодной ткани небосвода, и оттуда повалила сухая и жёсткая снежная крупа. Она секла кляксы гвоздик в гробу, красные подушечки с медалями и орденом Отечественной войны II-й степени, открытое лицо и грудь покойника; редкими рывками ветра эту сечку швыряло ему в ноздри.

Словно затаив в себе взрывную силу, застыли над гробом родичи. Одна Ира медленно покачивалась, правой рукой прижав к щеке тот самый черный тремпель, а левой — механически смахивая снег с костюма отца.

«Любил папка хорошо одеться. Полшкафа вещей осталось».

Музыка смолкла. И когда гроб поплыл над плечами, из-за катафалка высеменила старушка с двумя молочными пакетами, в салатовом пальто и розовом платке:

— Оый, да Гыхлебы-ыч!..

Но в заднюю дверцу катафалка уже подавали венки. Там рассаживались родственники.

Заводские пошли к автобусу.

Олег с Андреем предприняли попытку подсесть в «Кубанец» к музыкантам и влезли туда, игнорируя плаксивый лепет шофёра. Атмосфера нормализовалась после того, как Андрей молчаливо сунул «полтинник» пожилому «трубе». Тот развернул дензнаки веером, зачем-то подул на них и спрятал.

Когда ехали, Олег согнуто нависал над шофером, ухитрявшимся меж трёпом следить за дорогой.

— Слышь, Славик, у тебя два макулатурных Конан-Дойля?

— Ну.

— А у меня два Дин Рида, слышь?

«Барабан» Славик выпятил нижнюю губу и процедил:

— Не Дин, а Майн или Джон. Дин — певец.

— А черт его знает! Макулатурный — Майн? Махнём?

— Приноси.

У лобового стекла, придавленные спичечной коробкой, дрожали три бумажки: «…кв.21 Ломовских 14–00», «…нюшенко 15–00», «…сенбаум 16–00».

У ворот второго городского кладбища сновал Рыльский-Рыловников и пытался организовать людей в колонну. Первыми он поставил двоих ветеранов с красными наградными подушечками в руках. Следом за ними попали Андрей и Олег, которым профсоюзный лидер вручил небольшой еловый венок «Дорогому папочке…». Сзади, сдержанно галдя, достраивались остальные.

Холод накапливался. Он колом стоял параллельно позвоночнику, и при малейшем движении Олег ощущал потрескивание.

— Лыльский, могильщикам платим мы или они? — Свинарь почти подпрыгивал от озноба.

— Вроде бы мы.

— А што давать?

— Договаривались — сотню. Еле уговорили! «Нам сегодня — ещё две могилы!.. А земля мёрзлая!»

— Интелесно, почему они с полтыщи не залядили? Можно ш с людей велёвки вить!

«Скажи-ка, дядя, ведь не даром?»

А зубы уже затеяли стук.

По заснеженной аллее, меж старых кладбищенских плит, памятников и крестов вела свежевытоптанная тропинка. Процессия сразу раскололась, и дальше двигались поодиночке. Олег теперь нёс венок сам, а впереди, почему-то по целине, прыгал Андрей.

Со снежными эполетами на гранитных плечах, в шапках, сдвинутых на надбровья, строго глядели кресты, с вертикальных плит взирали выцветшие фотокарточки, барельефы.

Над глиняной кучей мелькали две лопаты, и к ногам двух молодых мужиков, которые стояли, засунув руки в карманы тёплых курток, летели смёрзшиеся светло-коричневые комья. Там, в яме, интенсивно вкалывали их товарищи. Заканчивали. Железо лопат дзинькало по откосам, и звон морозно скакал меж глыбами надгробий. Свежая эта могила, втиснувшаяся под чью-то родственную оградку, сначала Олегу была видна, но прибывавшие и прибывавшие постепенно оттеснили его за другие могилы. Венок передали туда, к гробу, который уже стоял на табуретках в снегу.

— Весело живется ребятам, — Андрей кивнул на аскетичную девятиэтажку, одиноко торчавшую за забором кладбища. — Общага универа. А там, справа, — детский сад. Бывал тут?

С первых аккордов — вразнобой, но потом все единей, монолитней, трубы взвили вечного Шопена, сорвав с веток тяжёлых напудренных ворон и заглушив шепотки, сморкания, лопатный звяк и редкие вскрики далёких автомобильных гудков. В пустых ветвях дерев низко стыло седое небо. «Тумб! Тумб! Тумб!»

— Товарищи! — Глухо выдохнул в контрастную послесонатную тишину секретарь партбюро отдела Дрицун. — Сегодня мы провожаем в последний путь коммуниста, ветерана войны и труда, замечательного человека, Алексея Глебовича Ломовских. Талантливый руководитель производства, отличный специалист, автор многих изобретений, активный общественник, Алексей Глебович Ломовских прожил яркую, насыщенную жизнь. Бок о бок с нами, среди нас. Будучи инвалидом Великой Отечественной войны, Алексей Глебович Ломовских более тридцати пяти лет, от самых истоков нашего предприятия, отдавал все свои силы производству и общественной деятельности. За бой, за труд Родина неоднократно награждала его орденами и медалями. Вот они — на красном… Сегодня мы скорбим и прощаемся с тобой, наш дорогой друг, наставник, товарищ по партии… Траурный митинг, посвященный памяти Ломовских Алексея Глебовича, объявляется открытым. Слово предоставляется председателю заводского Совета ветеранов подполковнику в отставке Легейде Гнату Панасовичу.

— Товарищи! Неумолкаемы боль и скорб наши. Ушол з жизни наш друх и соратник Алексей Глебович Ломовскых. Не старисть, товарищи, уносит друзей наших. Це — война, товарищи. Война! — зычный голос набирал силу, креп. — Семнадцятилетним хлопцем з девьятого класу ушол Алексей на фронт. Геройски бил врага на Северном Кавказе наводчик сорокапъятимиллиметрового орудия Алексей Ломовскых…

«…ма-аленькая дырочка возле уха. Поверишь, сразу — наповал. Тока что шёл слева, рассказывал про деревню свою, и уже — нету. Отстань он на полшага, и не его, а меня бы шальная сковырнула…»

«…чания института инвалид войны, коммунист Ломовскых по направлению райкома партии принял участь в строительстве нового завода, на котором и остался потом работать. Инженер, начальник цеха, затем главный инженер. Всё это время Алексей Глебович не прекращал заниматься рационализаторьскою…»

«…выскочил из окопа и побёг за котелком. По траншее — далеко, так я, дурак, поверху, напрямки. В блиндаже слышу — шось жахнуло. Крепко так жахнуло, всерьёз. Возвращаюсь, а там — воронка дымится. Ни клочочка от пацанов не осталось. Ни пуговички, ни хрена. Весь мой орудийный расчёт… Ты говоришь, случай…»

«…будем помнить тебя, товарища по оружию, неутомимого борця за коммунистические идеалы, замечательного чоловика! Прощай!»

Там, возле гроба, возникло какое-то шевеление и над головами полыхнул одиночный женский всхлип.

— Слово предоставляется заместителю председателя заводского отделения Всесоюзного общества изобретателей и рационализаторов ВОиР — товарищу Мышкису Менделю Зельмановичу.

Речь товарища Мышкиса была слышна глухо и невнятно. Иногда всплескивали «талантливый инженер-конструктор», «у истоков отечественного приборостроения», «с общим экономическим эффектом…»

— Он что, из могилы говорит? — чёрно шутнул кто-то позади Олега.

Монотонное журчание голоса временами прерывалось краткими паузами, и тогда до Олега долетали далёкие, еле различимые «в последний путь», «наш дорогой товарищ», «в минуты скорби». Там, за деревьями и оградами, тоже с кем-то прощались.

…Митинг закончился. Впереди начались перемещения, несколько раз стукнул молоток. Четыре здоровенных парня, уже заждавшихся окончания процесса, на длинных белых верёвках стали опускать гроб в яму.

— На меня, на меня! Так! Пашшло!

Олегу показалось, что гроб ухнул вертикально, стоймя, вниз ногами.

Мо́лодцы очень энергично заработали лопатами. Дук. Дук. Дук-дук-дук. Дук.

«Комья по крышке!»

…В пустых ветвях дерев стыло седое небо…

Медленно потекла людская вереница. Немыми пальцами бросил Олег в зев ямы звонкий глиняный комок, выпрыгнул за ограду и по высокому снегу выбрался на тропу, где его остановил Валера:

— Товарищ, прошу сейчас к нам! Все к нам, товарищи! У ворот Олега настиг Андрей:

— Туда не поедешь?

— Там и родным — негде.

— А Свинарь поедет.

–…

— И нажрётся, тварюка!

–…

— Ты на «семерку»? Ну давай. Я погнал. — Лилово мелькнув лицом, Андрюха умчался.

Олег прошёл за угол, где лишь минут через двадцать дождался трамвая.

В заиндевелом вагоне на передней площадке одиноко трясся изрядно поддавший, измусоленный мужичишко. Он помахивал авоськой с буханкой хлеба, и в пустой салон из него падали «фраера» и «вот она, моя роднуля, улыбается».

Олег вытянулся на заднем сиденье, скрестив ноги и пытаясь внушить себе тепло. Тело начало подрагивать. Сначала вразнобой, слегка, а потом — единым спазмом, когда уже невозможно соединить прыгающие губы и нету рук-ног.

— Бык!!! — Внезапно обернувшись и разведя лапищи, гневно, взорал мужик. Его глаза выкатились из орбит и несфокусированно уставились сквозь Олега в безконечность. На лацкан замызганного пальтеца текла с нижней губы серая слюна. — Бык! Быком жил, быком и подохне…

Трамвай качнуло, и пророк сверзся с площадки на ступеньки, подмяв авоську. Теперь слышались только хлюп и кашель.

Олег закрыл глаза.

«Какой дикий холод!» Не забыть… молока и хлеба… Люське… линимент стрептоцида… «Замнаркома нету дома, нету дома, как всегда. Слишком поздно для субботы не вернулся он с работы — не вернётся никогда…»

А колёса стучали, стучали, отсчитывая стыки рельсов и стыки секунд: альсек-ко… альсек-ко… альсек-ко… альсек-ко…[2]

1985 г.

Эда и Мареев

Имя Эда к ней прилипло неведомо как. На самом деле, по паспорту, она была Адой Евсеевной. Но — то ли тысячелетний стаж работы в конструкторском бюро завода, то ли иллюзорно-реалистическая древность её лет, отсылавшая всех одновременно и к Баратынскому, и к исландской мифологии, почерпнутой из двухсоттомника (а откуда ж ещё?) Библиотеки Всемирной литературы (эпос «Старшая Эдда»; как кто-то точно обмолвился по интересующему нас поводу, «страшная Эдда»), а то и к малознакомому Ветхому Завету, превратили её в Эду Ессеевну или — за глаза — просто Эду.

Дашке, поступившей в конструкторское бюро сразу по окончании радиотехнического факультета, паспорт Эды, разумеется, держать в руках не приходилось, в выплатную ведомость она заглядывала не пристально, а посему приняла имя «Эда Ессеевна» за чистую монету, и других вариантов не знала.

Надо ли говорить, что детей у Эды (в далёком девичестве — судя по всему, Гольденвейзер) не было. Единственным ребенком у неё был супруг, Сергей Павлович Царёв (умерший лет двадцать назад), тёзка главного космического конструктора страны Советов.

Вечная Эда. Вычислить её возраст уже не мог, пожалуй, никто. И необходимости в этом не было. Периодически поздравляли с очередным семидесятилетием. «Человек должен жить до ста пятидесяти!» — говорила Эда. Глядя на неё, в это легко верилось.

Эда казалась Дашке маленькой, вечной и почти что вещей обезьянкой, своеобразным талисманом предприятия, человеком с труднообъяснимым производственным назначением. Функции «литтл-маночки» («маленькой обезьянки») прояснились чуть позже, когда Дашка, поработав несколько лет, стала ведущим инженером. Странно, что и во время, и после «перестройки», то есть в эпоху новой украинской нэзалэжности, Эда оставалась непотопляемым лайнером; каждодневно приходила на работу и уходила, когда ей заблагорассудится, правда, чаще всего, не раньше урочного времени, а далеко за.

Фавор и безнаказанность можно было объяснять многими обстоятельствами: душевной близостью к начальству, многовековым стажем, принимавшимся другими за производственно-организационный опыт, как-никак она вместе с мужем стала лауреатом Сталинской премии за создание военного (а иных здесь не производили) радиоприёмника. Можно было бы кивать на сохранившиеся Эдины человеческие связи со всеми начальничками, от которых зависели зарплаты, премии и прочие материальные блага, либо на иррациональное, может, отчасти сыновнее чувство долга тех же начальничков к Эде, ведь они именно при ней, в её долгую эпоху вышли в люди, зачастую — благодаря её содействию.

Но факт остается фактом: Эда была «вхожа», а потому практически всесильна. Директора она называла не иначе как Павлик, а когда его неожиданно «забрали» в Киев, на повышение, нового именовала Игорьком, посещая его кабинет в любое удобное ей время. Короче говоря, эффективно «решала вопросы». И если Сталин сказал когда-то: «Гитлеры приходят и уходят, а немецкая нация остаётся», то к Эде это справедливое суждение прилагалась инверсно: заводско-кабэшный народ приходил и уходил, увольняясь, умирая, а Эда неизменно плыла в будущее с трудовым коллективом, сросшись с ним, абстрактно-конкретным, связав свою судьбу в неразрывную сцепку с предприятием.

Сетовать на неприкасаемость Эды было грешно, поскольку их сектор при любом раскладе в советскую эпоху оставался с премией.

Когда же дело доходило до сокращения штатов, увольняли кого угодно, даже молодых матерей, пребывавших в отпусках по уходу за ребёнками, но на кандидатуру постпенсионерки Эды словно налагалось невидимое и неподвластное табу. А в после-советскую эпоху делить уже было нечего. В последние или новейшие времена зарплату не получали уже года три как, перебивались эпизодическими шабашками, руководство предприятия «имело» что могло — от станков до помещений, сдававшихся в аренду и ночному варьете, и типографии, и водочному магазину, и филиалу банка. По цехам скитались «три калеки», буквально, — осталось по два-три регулировщика на цех, и уже не слыхать было Эдиной коронной фразы: «Я пошла в цих!» В цех ходить уже было незачем.

«Всё равно Эда нас тут всех переживёт», — ещё на заре перестройки однажды сказал Власов, аджарец с неаджарской фамилией, поступивший на работу в сектор как молодой специалист чуть прежде Дашки. В беседе с Власовым Дашка тогда привела реплику знакомой учительницы музыкальной школы, которая нередко скандалила с восьмидесятилетней матерью: «Мама, ты должна уйти первой!» Власов посмеялся и покачал головой.

Чтобы прокормить семью Власов частенько, взяв отпуск за свой счёт (а иного счёта и быть не могло, завод-отчим ни копья ведь не давал) ответвлялся на строительные работы с бригадой дружбанов, и трудно сказать, что его возвращало в конструкторский сектор. Скорей всего, то же, что и всех их, товарищей по несчастью: желание общения с подобными себе, чувство какого-никакого родства с коллективом, верней, уже его останками, с которым они худо-бедно, а прожили значительную часть своих жизней, сроднились. Дашкин муж называл их коллектив «клубом», иногда нервно-саркастически спрашивал: «Ты завтра идёшь в присутствие?», даже узнал у правозащитников адрес Европейского суда и умозрительно понуждал тружеников к борьбе за права, но в целом жалел и Дашку, и её сострадальцев, поскольку и сам закончил в тот же год тот же факультет да проработал на таком же, приборостроительном, заводе и КБ семь лет после института.

Власов умер от рака печени (не пил, ну, то есть «не пил», и не курил) в год десятилетия нэзалэжности, и хоронили его день в день с открытием на площади Соборности (бывш. Клары Цеткин) бронзового столба, символизирующего, как уверяли отцы города, тую-самую нэзалэжнисть-независимость (подчёркнутую очевидной фаллической формой строения, на маковку коего был насажен «сокил свободы»).

Власовский рак следовало бы назвать безысходностью. По такому же поводу скончалось уже множество заводчан, кабешников. И неважно — от чего они перемёрли, эти сорока-пятидесятилетние мужики-инженеры — от невероятных скоропостижно-затяжных болячек, от инфарктов или прямо шагнув с какого-нибудь восьмого этажа малосемейки и оставив семьи «напрызволяще», — всё это был один и тот же «власовский рак», именуемый безнадёгой, порождённой этой акульей системой, сократившей население украинской страны на четыре миллиона душ, ежели сопоставлять две последних переписи населения. Пожалуй, цифра «мирных реформаторских потерь» (а то и жертв, ибо весь процесс «нового государственного строительства» впору б именовать «жертвоприношением») была сравнима с потерями Украины в Великой Отечественной войне, которую в наспех склёпанных учебниках здешней истории именовали на новый лад не иначе как «вторая мировая».

На похоронах Власова ничто не предвещало Эдиного грядущего нездоровья, а Дашка, и сама зачастившая по женским врачам, пугавших её всякой хренотенью, с ужасом посматривала на старуху: неужель Власов окажется прав?

Дашка никогда не могла скрыть своего раздражения этой, с позволения сказать, женщиной. Стоило Дашку зацепить в каком-нибудь отвлечённом разговоре фразой о работе, как она тут же самопроизвольно включалась в «тему Эды». Прям-таки, действительно, изустно создавала сагу о «старшей Эде», погружая в тему и свою мать, и свёкра со свекровью, живших в других солнечных городах бывш. Союза, и друзей, институтских однокашников.

Библейскость, такая себе «саро-абрамовость» в Эдиной сущности-внешности наличествовали, а вот женское в ней угадывалось с превеликим напрягом. Оставалось гадать, каким образом по молодости военных лет попал с ней в семейную связку конструктор Царёв. То ли из-за невнимания к внешней стороне полового дела, будучи погружённым (а, по-украински сказать, и того пуще — «зануренным») в строительство оборонного щита страны, то ли безсознательно подражая Ульянову-Ленину, женившемуся на своём товарище почти по партийному долгу, махнувшему, так сказать, не глядя.

О женском в Эде не свидетельствовали ни сморщенное личико с чёрными усами (кое-кто говорил «усищами»), ни манера обстоятельного публичного сморкания и отхаркивания мокроты, ни возможность эпизодического появления в секторе после общественного туалета — с нижним краем юбки, по недосмотру заправленным сзади в трусы. Кто ж знал, что это были пока что цветочки.

Нельзя сказать, что работа на военном предприятии была лишена какого-либо эроса. Наоборот, половая жизнь везде и всячески бурлила, никоим образом не сникая в застойные благополучные времена, приподнявшись в эпоху безголового горбачёвского оптимизма, а в десятилетку незалежной безнадёги и вовсе расцветя буйным цветом. Что, в общем-то, неудивительно: о таком феномене нам уже рассказала литература про концлагеря, в которых обострялись все чувства, наэлектризовывались инстинкты, где включался механизм последнего шанса самореализации. В сходных условиях — когда численность заводского населения непрерывно сокращалась, а работы фактически не велись, что ещё оставалось «бедным крестьянам»? Словесники из инженеров, изменив одну буковку, быстро переиначили название организации на «Притон», что, конечно же, было преувеличением.

Попервости, ярким примером горючей любви в Дашкином секторе стала для всех обоюдоострая страсть техника Ленки Загний и замдиректора Дементия Самвеловича.

Чудо-Ленка, не скрывавшая своих инстинктивных устремлений ещё в те времена и обзаведшаяся за восемь лет тремя дитёнками от разных мужиков, вдруг закрутила с Дементием Эстонченко такую любовь, что маленькому небу их сектора стало жарковато. «О, как она совершила его на глазах у всех!» — сказал бы об этом грехе стихотворец А. В. Последствия чувств привели к тому, что Ленка к трём добавила четвёртого, а затем и пятого мальца, и завела двух котов — в своей однокомнатной малосемейке. Но это ей не помогло. Приворотные роды не подействовали на Самвелыча, запоздало включившего в мыслительный процесс и свою главную голову, к тому ж, его армянская жинка, присоединив к борьбе за правое дело весь семейный клан, поставила вопрос ребром. Ну что оставалось делать, учитывая к тому же, что любовный угар к невзрачнейшей пигалице помалу рассеивался, иногда, впрочем, изрыгая остаточные протуберанцы. Последним на текущий момент восклицательным знаком в этой историйке, имеющей к нашему случаю лишь касательство, стал таковой Ленкин художественный жест. Желая сохранить за собой иллюзию последнего слова, она однажды подстерегла на трамвайной остановке не подозревавшую подспудного умысла и никогда прежде её не видавшую соперницу (законную супругу Дементия), завязала ничего не значащий разговор, который завершила «коронной» эскападой: «Передайте Дёме привет от Ленки!» — «От какой?» — «У которой п…да на коленке!» Громко, инфернально расхохотавшись, Ленка впрыгнула — как в набежавшую волну — в надлежащий трамвай, и отъехала к своим семи подопечным — на длительный срок отпуска по уходу за малышом.

Короче говоря, секс-атмосфера в секторе была подогретой, искры иногда проскакивали. От тишайшей, умнейшей, милейшей и симпатичной Арины Юрьевны неожиданно ушёл супруг, работавший в соседнем секторе, а она, почти назло, через годик вышла замуж за давнего своего воздыхателя из того же соседнего сектора. Периодические возвращения Власова из шабашных поездок тоже оживляли пейзажик, поскольку человек он был южных кровей, беседы вёл иной раз, да пожалуй что чаще всего, с эротическим флёром.

Теперь — самое время молвить словцо о Викторе Александровиче Марееве, эдаком аккумуляторе сексуальной напряжённости, старожиле и ветеране мужского населения Дашкиного сектора.

Звали этого седовласого дядьку забавно, так же, как и главного героя школьной советской известной книжки. Надо ли сомневаться, что любой коллега-смежник, звонивший в сектор, всегда осведомлялся: «Витя Мареев — в школе или дома? Г ы-г ы».

Мужик Мареев, без преувеличения, был всеобщим любимцем, равно в той мере, в какой всеобщим раздражителем была Эда. Любовь пространств к индивиду, как и ненависть, есть вещь умонепостижимая, хотя, наверное, обусловленная какими-то провиденциальными завязками. Виктор Александрович был мягок и улыбчив, безотказен и компетентен. Приятный, с тёплым баритоном. Как сказала одна молодая инженерка, «милый дяхан».

Строго говоря, будучи ведущим инженером по старым заказам, Мареев почти отошёл от конкретных дел и занимался общими вопросами, консультируя более молодых сотрудников (то есть всех, за исключением Эды, которая была на семнадцать или сто семнадцать, что ли, лет его старше). Общие вопросы Вити Мареева, как уже сказано, касались и женской плоти. Касались — в прямом смысле. Будучи кормильцем семьи, он, в отличие от страдавших секторских дамочек, прятавшихся за умеренно широкими мужними спинами, не мог позволить себе праздного простоя организма, а обязан был ковать для семейства живую копейку. Обладая от природы сильными и чуткими руками, Мареев освоил искусство массажа или, если взять термин регистром выше, мануальной терапии.

Мял он не только безплатные спины и холки начальства, но и мослы дальних, богатеньких клиентов. Однако самочинной радостью для Мареева всегда оставалось массирование сотрудниц. Ещё прежде массажной эпохи замеченный в естественной склонности к разглядыванию обнажённых женских тел в газетах-журналах, Мареев по-доброму был снабжаем бабами, благоволившими пожилому, но осанистому мужику и баловавшими его такого рода изобразительной продукцией. А добра этого теперь, по выходе страны из-за «железного занавеса социализьма», попадалось уйма. Порнуха прорывалась почти в каждой газетёнке. Ну и тащили Вите Марееву картинки — те, на коих продукты были посиськастей да пожопатей. Счастливец неизменно комментировал подарки, кое-что улыбчиво вывешивал на вернисажный отстой — над рабочим местом. Место было действительно рабочим, а в иные дни — так и очень. Когда менялась погода, секторские «деушки» приходили с потянутыми шеями, радикулитами. Тянулись «на огонёк» и ближние-дальние соседки.

И Витя Мареев, засучив рукава, «мантулил». Мял спинки и елейные шейки, удовлетворённо хекая. «Деушки» (Даша тоже иногда попадала под раздачу) помыкивали от поглаживаний, поскуливали от приминаний. Так понемножку перепадало из мирового обмена тактильно-сексуальных энергий и Виктору Александровичу Марееву — ко всеобщему довольству и пользительности. Изредка страждущих не набиралось, и тогда Мареев предлагался сам, в охотку.

По некоему странному закону этот человек, ежеденно погружённый, можно сказать, по локти в женскую плоть, безраздельно принадлежал в рабочее время (и во многом опричь него) внеэротичной Эде Ессеевне. Кое-кто прямо трандел, что эта стервь держит дядьку на подхвате для личных нужд, мол, отмазывает от полного и окончательного увольнения, а за это он ей делает всю мужскую работу по хозяйству.

Ну, делает, и хрена ль?

Мареев, кажется, так примерно и думал, улыбчиво не реагируя на дешёвые подначки завистливых неврастеников и психастеничек. А что той мужской работы? Отремонтировать утюг-розетку? Продуть сифон под раковиной? Самой значимой и энергоёмкой повинностью на Эдиной ниве у Вити Мареева были работы на могилке ейного покойного супруга. Вообще день рождения и день смерти лауреата Сталинской премии Сергея Павловича Царёва благодаря усильям Эды Ессеевны стали общенациональными праздниками в секторе, если не на всём предприятии. В эти дни с утра начинались всесекторские приготовления к поминовению, закупка водки и цветов, рубка закуси, обычное в таких случаях оживление от предвкушения выпивки, переговоры с заранее уведомлённым начальством о транспорте для поездки на кладбище, выезд к месту захоронения и, как устойчиво именовали это мероприятие местные дамочки, «возложение бюстов». Вне всенародных поминовений повинность по могилке всецело лежала на Марееве. Известно: подкрасить, поправить, посадить.

Но могилка могилкой, а как-то медленно-постепенно Дашка всё чаще стала обращать вниманье на возгласы Эды: «Витя… сходи… принеси… сделай… заедь за мной…»

Блин, как это он терпит помыкания?

А он — просто улыбался. Поймав неосторожный Дашкин взгляд, говорил: «Что, Даш, сделать массажик? Антихондрозный!»

Эта «сладкая парочка» начала тышком-нышком становиться чем-то цельным, неразрывным, вязалась в одно: «Эда с Мареевым».

«Виктор Александрович, а вас жена не пилит за бабу Эду? Или она не в курсе?» — норовили его поначалу щипать глупые особи, исполнившиеся мелкой душевной гадости. Эде, понятно, никто вопросов не задавал. Задашь, а потом она тебя с дерьмом «зъисть».

Но изнашиваются даже титановые поршня, а что уж говорить о людях! И здоровье «бабушки» стало давать перебои. То простуда, то давление, то подозрение на диабет. Теперь большую часть жизни она стала проводить дома, а не на работе. К полудню в секторе обычно раздавался телефонный звонок: Эда из дому приглашала Витю Мареева и отдавала пространные распоряжения: что купить из еды, какой кефирчик, в какой аптеке какие лекарства.

— Виктор Александрович, вы что, и готовите ей, и убираете? А где ж её хваленые племянники?

А Мареев — лыбился, и всё тут. Вот, блин!

Его жена Ольга Константиновна кому-то шепнула, что Виктор Александрович часто приходит домой заполночь.

В период просветления от какой-то желудочной хвори Эда стала патриотично посещать службу. В один из таких дней Дашке, вползавшей утречком в сектор после пешего подъёма на шестнадцатый этаж (лифт давно был отключён, как отопление и вода в сортире) и слегка пошатывавшейся, шибануло в нос чем-то мерзко-кислым.

А бабка где?

Оказалось, она к тому же упала, и её увезла машина скорой помощи.

…Перелом шейки бедра, — сообщили из больницы.

Всё, кранты! Типично для старушек, и из этого состояния они, как правило, не выходят. Но, Боже ж ты мой, Виктор Александрович умучится теперь! Это ж надо быть прямо-таки сиделкой, даже когда Эду перевезут домой. Простыни, личное бельё, кормление-лечение!

А он и стал сиделкой.

Утром появлялся в секторе, плющил бабам недомятые их мужьями остеохондрозные выи, докладывал люду «вести с фронта», то бишь сводку здоровья Эды, а во второй половине убывал на пост. Через два месяца он запел: «Милая, всё будет хорошо, солнце вновь подарит нам тепло…» Свершалось невероятное: перелом срастался.

Бабульчик собирался ходить!

Пропустив мимо ушей одиночную, можно сказать, случайную реплику Мареева «она не хочет сама себе менять исподнее», Арина Юрьевна сказала Дашке тет-а-тет: «Только любовь способна такую фантастику утворить! Но неужели это возможно между Эдой и Витей? Рассудок мой изнемогает!..»

Кто ж из двоих был ведущим, а кто — ведомым? И если лишь один из тандема любит, а второй — только позволяет себя любить, то как следовало распределить роли в этой паре? Буде таковой она являлась.

Начитанный начсектора Селеменев, объевшийся Блаватской, Елдашева и «ренегата Каутского», засандалил в народ такую сентенцийку: «Витя Мареев набирается молодой плотской энергии на утренних массажах, а затем ретранслирует её бабке».

— А что, — сказала инженер Ветка Сагайдачная, — не жалко! Тем более — процесс приятный. Да от таких рук любая сморщенная старческая плоть устремится к жизни. — И крикнула: — Виктор Александрович, вы меня сегодня поплющите?

— Шахерезада Степанна! — разминая пальцы, в полном соответствии с цитатой из спектакля Образцова «Необыкновенный концерт», призывно воскликнул сидевший под сиськоватой плакатной дивой Витя Мареев.

— Я готова! — сипло и громко, прямо по либретто, ответила Сагайдачная.

«Но какие там могут быть ласки?» — думалось Дашке, в воображении которой рисовались живые, однако не очень эстетичные картины, напоминавшие смесь голливудской эротики с трактатом «Занимательная геронтология». Бр-р-р!!!

«А почему бы и нет? — сказал ей муж. — На всяк инь найдется свой ян!»

Эда позвонила в сектор: «Девочки, я уже срастаюсь. Скоро выйду!»

Селеменев, имевший тошнотворное обыкновение к любым событиям подбирать цитаты, пробормотал: «В двенадцать часов по ночам из гроба встаёт барабанщик. И ходит он взад и вперёд…»

Но другой звонок произвёл куда большее впечатление. Дашка взяла трубку, и жена Мареева сообщила ей, что Виктор Александрович ночью умер.

Ка-а-ак?!!

Приехал от Эды в половине первого ночи, на последней электричке метро. Сразу заснул. И — не проснулся.

Царство ему Небесное! На Пасхальной неделе, да ещё так легко, во сне, без мук и болячек! Светлого человека Господь прибрал!

Боже, а как же теперь Эда?!!

И кто отважится сообщить ей? По всему выходило, что придётся Селеменеву.

На следующий день после поездки к Эде Селеменев сидел за своим рабочим столом какой-то потухший. Даже закурил, чего за ним не водилось.

На похороны в квартиру Вити Мареева пришли почти все бывшие работники сектора: ведущий инженер Поцетадзе, охреневающий РУХовец, в начале девяностых годов пускавший обильную пену за суверенизацию Нэньки, с выпученными «очима» глаголавший о том, что Украина по потенциалу входит в десятку развитых стран Европы, а то и мира, и стоит ей отпасть от клятых москалей-оккупантов, как она ракетой устремится к процветанию. Хрен там!.. Короче, так оно и случилось: теперь хохол Поцетадзе сидел по ночам в какой-то «пердянке», то бишь ларьке на окраине города — гнул спину на чернявого хозяина-южанина, торгуя всяческой резиной: жвачкой, а также, как он говорил, «противозачаточными кондомами» и проч.

Явился и бывш. ведущий инженер Чепушилин, подавшийся в ученики к известному целителю Дедичу, усвоивший от него прорицательную атрибутику и теперь не расстававшийся с янтарным маятником на суровой нити, буквально указывавшим касатику всю правду про порчу и сглаз, но ничего не говорившим, падла, про «когда зарплата», то бишь доколе будет зиять заводская трёхгодичная задолженность и когда же их контора начнёт получать новые бабки по заказам от двух министерств обороны — украинского и российского (хотя велись переговоры и с израильским, и с португальским, входящим во вражеско-дружественный агрессивно-миротворческий блок NАТО). Теперь, появившись в секторе, Чепушилин, помавая янтарным маятником аки кадилом, обошёл углы, в которых таилась тяжёлая энергетика, и «очистил информационные каналы от скверны».

Дашка насиделась за поминальным столом со вдовой Ольгой Константиновной, насмотрелась на эту спокойную, круглолицую, уютную женщину, на двух её и Виктора Александровича взрослых сыновей, которые давно уже были отцами больших семейств.

Дашкин муж, позавчера буркнувший нечто типа «что-то вы зачастили», сегодня спросил: как же теперь Эда?

Эда умерла на девятый день.

Не сронившая ни слезинки — ни на власовских, ни на мареевских похоронах, Дашка, узнав о смерти Эды, зарыдала.

Апрель 2003

Нежный Плотов

…Я ничего не мог поделать с собой, —

меня бил какой-то глубинный,

счастливый и беззвучный нервный смех,

граничащий с затаённым рыданием,

и я знал, что если она скажет ещё что-нибудь

про еду или о том, как я сижу,

я глупо и блаженно зареву при всех,

никого тут не таясь и не стесняясь…

Константин Воробьёв, «Вот пришёл великан»
1

Плотов встретил Алину на юбилее Учителя.

Всё это, в принципе, можно было бы назвать и весёлыми поминками — их всегда трудно различить. В просторном помещении родственники, друзья, официальные лица переступали у стен в виду длинного стола с едой-питьём да изрекали присталые речи, погрущивая, а то и всхохатывая.

Увидев Алину, Плотов, приехавший сегодня утром из пункта С., где обитал уже чуть ли не три десятка (мамма миа!) годков, в пункт О., город детства и юности, постарался отсидеться, точней, отстояться, за спинами, не выпадать пред ея, Алинины, очи. Однако дочь Учителя Инна — хозяйка церемонии и этого дома — пригласила к выступлению сперва Алину (как руководителя камерного квартета, носящего имя Учителя), а потом и Плотова, «большого друга Учителя, написавшего о нём книгу».

Алина вышла «на люди», с трудом удерживая предназначавшийся Инне роскошный букет из нездешних огромных красных цветов, украшенных витиеватыми стрелами; чем-то она напоминала сестрицу из сказки Андерсена, которая связала братьям одёжки из крапивы. Увидев её в проеме меж людьми — избирательно: волосы, собранные в хвостик на затылке, открытую шею, — Плотов почувствовал звонко-тревожное нутряное вибрирование. Как в тот, самый первый раз. Волна пронизывала всё его основания не то жаром, не то ознобом, почти превращаясь в некое погудывание — в грудной впадинке возле шеи.

Произнося свой спич, Плотов намеренно расположился полубоком к Алине, чтоб только не посмотреть ей в глаза, не обжечь открытым, так сказать, звуком. Ну тише, тише, тише. Спокуха на лице! «Три из норки вышли мыши и сказали: тише, тише, нуте-ка, давайте-ка плясать…»

Смотреть Алине в лицо не стоило: Плотов прекрасно помнил об ураганном впечатлении, которое она произвела на него предыдущие «полраза», когда встретились здесь же (а более нигде и никогда) — по тому же поводу, лет десять, если не тринадцать, назад.

Душевное здоровье предполагает: если нет возможности продолжения, человек должен бы, как минимум, задвинуть высасывающую память на задворки сознания — иначе как же вообще существовать дальше?

Тогда тоску последействия Плотов изжил с затруднениями.

Плотов, как все (или как многие), привык различать и понимать — какую женщину видит перед собой, какое впечатление она производит на него. Встречая нового человека, чаще всего знаешь, кто это и что, ведь люди ощущают друг друга даже на ферментном уровне. К новому человеку безотчётно испытываешь приязнь или антипатию. Конечно, возможны (чего там, и в наших жизнях были-бывали!) всякие встречи, ибо человеки вариативны и множественны. Кто-то проживает жизнь с кем-то рядом, возможно (или даже наверняка) посланным ему судьбоносно или, не побоимся этого слова, провиденциально, однако союзы, связи и комбинации различны, и крайне редко человек встречает того самого, от кого сердце заходится, кого ощущает и на расстоянии, о ком помнит (а то и печётся) годами. (Это отсюда происходят недоуменные сторонние реплики: «И что он в этой пигалице нашёл?! И вообще странная пара». А у него от неё — зрачки сужаются. Или расширяются?)

В общем, как некогда обронил осмотрительный задним умом друг Плотова, «дай вам Бог никогда не исполнять романс с безграмотным рефреном “Только раз бывают в жизни встречи…”».

Но уже квартет, ведомый Алиной, первой скрипкой, поманил себя и всех в элегические выси — то уводя по скорбным тропам Альбинони и Марчелло (это, видимо, были её новые переложения для их ансамбля), то надрывая сердца вальсом Свиридова к пушкинской «Метели». Вторая скрипка и альт звучали убогонько, но виолончель была хороша.

2

В прошлый раз Плотов обменялся с Алиной несколькими репликами на прокуренной лестнице у кабинета Учителя (с которым они дружили порознь), с превеликим трудом удерживая себя, чтоб не касаться, не трогать её, не протягивать к ней руку. Когда же осознал, что это почти непреодолимо, то постарался, условно говоря, отвернуться, чтобы упразднить в себе это. Благо, тогда она ушла с общего сборища, кто-то за ней, кажется, зашёл (муж? любовник? оба-двое? какая, к чёрту, разница?). «А кому это когда мешало?» — говорила одна умная подружка Плотова; но лишь после ухода Алины Плотов расцепил пальцы.

Он был устроен так, что и не предпринимал никаких шагов навстречу, если не чувствовал, что с той стороны к нему обозначен интерес. Домогаться, брать измором, канючить, стоять ночи напролёт под балконом у той, кому безразличен, — это была сага не про него; «мне не нужен тот, кому не нужен я». Иное дело — под другим балконом, откуда ему сияют восторженные и любящие глаза… Возможно, такова была защитительная особенность его психики, не позволявшая ломиться в запертые двери. Гордость? Вряд ли. Просто, по-видимому, нужды не было. Хотя… Самому трудно судить, да он и не думал о том; однако — не надо смеяться! — кое для кого и Плотов был «искрящимся источником любови», как смешно написала в посвященном Плотову опусе одна графоманка, приславшая ему свою книгу. Посвящение повергло Плотова в изумлённые размышления.

Давно и остроумно подмечено: если он говорит, что его к ней тянет, значит, так оно и есть. Тогда Плотова не то что потянуло, а рвануло к Алине. Это был словно «тихий взрыв». Тихий? Ха.

Теперь, за изрядно опустевшим общим столом, они с Алиной сидели почти рядом, и Плотов поглядывал на неё сбоку, из-за спины её соседки-коллеги, впрочем, стараясь не погружаться, поскольку, ясно, «нет выхода из этого исхода»: ничего не будет.

Кабы не память о той дрожи.

Сегодня, под чудесную водку, а потом и прекрасное красное, Плотов говорил живенько, к исполнению песен не стремился. Его внимательно слушали.

— А вы знакомы с поэтессой Натальей Зинченко? — вдруг обратилась к нему Алина. — Она ж там, у вас в С., теперь «культурная начальница».

— Не близко, но хорошо знаком. Мы с ней даже на «ты». Не раз вместе ездили выступать в совместных концертах. А года два назад, на новогоднем балу, получили приз от городского головы за импровизированное исполнение рок-н-ролла — дуэтом. Развлекались.

— А знаете, у неё мужа током убило, вчера сорок дней исполнилось. — Алина уведомляла Плотова и всех, кажется, с некоторой энергией изумления, которую можно было по ошибке принять за напор.

–!!!!!!!

— Да, в своём доме что-то они строили-ремонтировали. Он взялся обеими руками за оголённые провода, даже успел сказать товарищу: «Отсоедини меня».

— Боже мой! — воскликнул Плотов. — Муж Наталью боготворил. Бизнесмен, он всегда подчёркивал, что ради её творчества готов горы своротить.

— Вот-вот.

— Я ей обязательно позвоню.

— Да, позвоните, позвоните.

Потом все, уже хорошие, говорили, разумеется, о духовном единстве Русского мiра, об абсурдности границ между Россией и Украиной, о последнем вокальном цикле Учителя, вообще об Учителе, который в жизни каждого из них значил немало…

— Я буду молоть ему всякую чушь. Я не могу оторваться от его лица, — сказала Алина подруге.

Плотов — услышал.

И постарался не дрогнуть.

То есть дрогнул, но постарался убедить себя в том, что старается — не.

3

Гости почти разошлись.

Уже в дверях, размыкая хозяйкины напутственные объятья, Плотов услышал отчаянно-сжатый возглас: «Галя, он уходит!» — и, обернувшись, увидел приближавшуюся из противоположного угла Алину.

— Вы уходите? — риторически спросила она.

— Поздно уже.

— Непременно надо сейчас идти, да?

— Предела прекрасному нет… А у вас есть какие-то предложения? Можем их рассмотреть, — не снимая руку с плеча Инны, изрёк Плотов самозабвенно идиотским тоном (что уж говорить о сопутствовавшей притыренной ухмылочке); пожалуй, красное после водки пить не стоило.

— Ну, мы тоже скоро… уходим… Да, скоро… Сейчас вот… Подождите, пожалуйста, мы вместе…

Спустившись из мастерской-мансарды этажом ниже, Плотов вызвал лифт. Услышал приближающуюся в лестничной полутьме музыкальную парочку — Алину и Галину, и окончание досадливой реплики: «…и быстро ж, блин, все мужики исчезли».

— Я вас жду! — подал голос Плотов из мрака.

— Ой! А вы слышали, о чём мы? — вроде бы смутилась Алина.

— Нет-нет.

— Вот и хорошо.

В лифте Плотов пытался вжать себя в себя, чтобы не касаться. На улице, понимая, что теряет контроль над ситуацией, стал прощаться, снова сославшись на позднее время.

Однако её взгляд и повторенный вопрос: «Вам непременно нужно сейчас идти?» — в одну секунду смели все его защитные построения, которые он воздвигал и в этот вечер, и прежде.

Мнимый забор в одночасье рухнул, как Берлинская стена, и на обломках препонов произрос — подобно Фениксу — подвыпивший (ну самую малость) Плотов, обдуваемый ветрами грядущего иллюзорного и мучительного счастья, в каком-то почти злобном кураже, словно мужик, только что устроивший разгром в собственном доме, а то и сокрушивший Отечество: ну всё, абзац!

«Ничего мне не понять на высоком ложе, поцелуем не унять чьей-то дивной дрожи, не цепляться за плечо на краю обрыва — отчего так горячо? отчего счастливо?.. И не снится мне обрыв прямо с кручи горной, где сидит, глаза прикрыв, старый ворон чорный; старый ворон, чорный вран, — всё он ждёт зевая, пока вытечет из ран кровь моя живая».

Но и на этой нервенной ноте Плотов почти честно постарался соблюсти инерцию:

— Я из дому без денег выскочил, да и отец волнуется, он дома один.

— Ходит?

— В смысле?

— Ну отец — ходит? Сам — передвигается?

— Слава Богу.

— А у меня, как маму год назад похоронили, отец — лежачий, — с печалью сообщила Алина и, с тихой настойчивостью смелой мышки, приглашающе, но твердо сказала: — Едем? Тут недалеко, пять остановок.

— Есть необходимость? — дурковато тянул напрасную волынку Плотов, уже сорванный с нарезки.

Она кивнула.

— А что нас там ждёт?

— Общение.

— Сильный ответ. И куда мы?

— У Гали — трёхкомнатная квартира. Дети — в Питере, учатся…

— Мы, бывает, засиживаемся после концертов, — вступила Галина, обнимая виолончельный футляр и явно не въезжая в подспудную тему. — Алин муж… он художник… опять скажет: «Снова в три часа ночи поддатая пришла!» Хи!

Аля кивнула, а Галя утвердительно закончила:

— Но Алина Данилна у нас — женщина основательная: спать обязательно приходит к себе домой!

— Да, такое мы на своем веку уже слыхивали, — сказал Плотов, — «у всякого индивидуя должно быть своё койко-место». Знакомо. Завидный консерватизм. — И добавил после паузы, пародируя менторскую интонацию: — Похвально, похвально!

Троллейбусы ещё баловали поздних пассажиров своим явлением. За время краткой поездки Плотов с Алиной, сидючи на пустых креслах, разделенных проходом, говорили о чём-то дежурно-второстепенном, при этом не сводя друг с друга глаз и клонясь встречь — как те рябина и дуб из песни.

Подходя в темноте к надлежащему подъезду, Плотов вёл Алину, держа за правую ладошку, — маленькую, уютную, родную… Родная рука — у чужой жены? Недурно, Арсений Данилыч!

Плотов даже не стал (не был в состоянии, да и не хотел!) погружаться в полутона, размышлять, что же движет Алиной — печаль ли какая, месть ли кому особо дорогому, желание ли вытеснить с помощью Плотова кого-то из своего сердца, «отдохнуть», в конце концов… А может, это был способ избавиться от какой-то фобии (уж Плотов-то знал, что такое страх и бессилье перед ним!). Или — ещё проще (сложней?): она была влекома посылом, подобным его собственному.

4

У Галины сиделось хорошо — на кухоньке; три комнаты были оставлены в распоряжение большой дымчатой вислоухой кошки. Плотов хлебнул недурного белого (!) винца, а потом ему всё же всучили гитару. Оправдывая ожидания, запел. Глядя в Аличкины ясны очи:

— «Отвалились у птицы ресницы, потому что любила плясать. Заплетите ей патлы в косицы, научите — как прежде летать. Дайте выпить ей пирамидону иль какого ещё порошка. Пожалейте её, примадонну, чтоб с утра не трещала башка…».

И вдруг увидел, что она чуть ли не хлюпает носом — сдерживаясь, не давая себе раскиснуть полностью. Но как-то слишком всерьёз.

Плотов сменил регистр:

— Из любимого, и в соответствии с текущим моментом… Но тоже почему-то про птицу. Про другую, наверное. «…Отчего же ты, ворона, смотришь карими глазами, плачешь синими слезами, бредишь розовой мечтой? Ведь вчера ещё глядела ты зелё-о-о-ными глазами, так скажи мне, друг любезный, приключилось что с тобой?.. И ответила ворона: “Это — осень, осень, осень…” и, легко взмахнув крылами, улетела в Ма-га-дан-н-н».

Улыбнулись, на минуту отринув очей очарованье — унылую пору, а с ней и октябрьский депрессняк, мимолётно снимаемый Богородичным Покровом. Осень — это совсем уже здесь. Осень — это близко всем. Особенно грешникам, которым вполне «за тридцать».

«…К осени человек понимает, как быстротечен смех, как лаконично время, но жаловаться — кому? К осени человек понимает, может быть, паче всех, что телегу тянуть с другими, а умирать — одному… Впрочем, на осень это как еще посмотреть! Осень — венок волшебный, жертвенный урожай. Осень — ведь тоже лето на четверть или на треть. В осень верхом на ворохе жаркой листвы въезжай!.. Где, утоляя жалких, свой золотой Покров, греками иль болгарами названный “омофор”, держит над миром Матерь выше любых даров, как бы ни пела плаха, как бы ни сек топор…».

Затем Плотов исхитрился усесться за столик как-то так, что их с Алиной ноги сразу нашли друг друга. Подсунул свою стопу — под её миниатюрную, чтоб та не мерзла, а второй своей — ещё и накрыл, словно двумя ладонями обнял. Да он бы и щеками-губами прижался к этим дивным маленьким ногам…

«Чуть узенькую пятку я заметил», — воскликнул изумлённый пушкинский Дон Гуан, а слуга его Лепорелло сходу прокомментировал — вполне саркастически, но и уважительно: «Довольно с вас. У вас воображенье в минуту дорисует остальное; оно у нас проворней живописца, вам всё равно, с чего бы ни начать, с бровей ли, с ног ли…»

Мммм.

Галина вышла поговорить с вислоухой, а они так и сидели, проникновенно поглаживая под столом друг друга; изредка он слегка поднимался пальцами ног по её голеням, спрятанным в чёрные колготы под серой юбкой.

Аличка. Женщина в белой блузе, с голубовато-зелёным платком-батиком на плечах, смотрела на Плотова, как умный, изумлённый и растерянный совёнок, протягивала руку — ног было недостаточно! — и трогала его! Это были не просто касания, а поглаживания, заключавшие в себе не только продолжительность, но и, пожалуй, сожаление о том, что ладонь следует иногда убирать.

Плотов был обманываться рад: ему хотелось думать, что Алина трогает его столь содержательно, как трогал бы её он сам, но до поры не торопился. Однако потом погладил хвостик её волос, коснулся щеки, да так и замер, потому что она удержала его руку, прижав плечом. Он потёк навстречу её склоненной набок голове, и сразу их губы встретились, забылись друг в друге. «Уста наши открыты вам, сердце наше расширено…» Скажешь ли лучше апостола Павла? Или апостол говорил — о другом, внестрастном?

Тогда скажи сам: «Сок забытья, забвенья нектар под языком её…»

Стих на Плотова накатил-таки, что бывало нечасто. И потому Плотов ещё немного попел-почитал — из нового, достав, чтоб не ошибаться, из сумки распечатки. И под занавес выдал эксклюзив — для скрыпалей:

— «Смычком измучив верную, концертную, устав, как в поединке за бессмертную, по мостовой, — проворно, как с пригорочка, студенточка идёт, консерваторочка…».

Алина мяконько заявила, что он всё исполняет как-то не так, что надо что-то подправить, привела в пример местного барда, Шумова, что ль. (Гений, ё! Уж не дружок ли? Ух, если б Плотову жить в О., он бы всех её дружков на нет извёл, нанивэць, как сказали бы в граде С. Самонадеянный ты тип, Арсений Данилыччч!). Захмелевшая Галя стала убеждать её, что всё чудесно, что это такая авторская манера. Алина не соглашалась, поглаживая его ноги под столом уже и второй стопой.

— Я готов, — сказал Плотов Алине на ухо.

— К чему?

Подправлять.

Она отстранилась, чтобы заглянуть ему в лицо. В глазах её прочиталось что-то вроде ласкового улыбчивого: «Ду-ра-чок!»

Плотов убрал очки с носа.

— Господи, он снял их! — воскликнула Аля, глядя куда-то вверх, в стену.

— У тебя глаза — такие ж, как у меня, — опередил её Плотов.

— Серые? Дай внимательно погляжу, запомню, пока ты опять не скрылся за стеклами… Удлинённые, как рыбки. Красивые.

— Все равно не запомнишь.

— Ты меня недооце-е-ниваешь…

— Кросафчег, — злясь на себя, сказал Плотов.

— Что-что?

— Так на интернет-сленге, любовно называемом «язык падонков», звучит слово «красавчик».

— Фу!

— Вот именно… А ты вообще-то пользуешься электронной почтой?

— Я и обычной — не очень. Но, в принципе, в филармонии есть — в канцелярии — такая связь.

— Такая связь… — эхом отозвался Плотов.

— А что?

— Напишешь мне когда-нибудь, чтоб я знал, что ты обо мне хоть иногда вспоминаешь: «Превед, кросафчег!» или «Превед, медвед!». А я отвечу.

— И письмо попадёт к секретарю. А как ты насчёт — позвонить мне? И потом: ты ведь сюда иногда приезжаешь?

— Трезвая мысль. Но мы ведь живём в двадцать первом веке, и электронная почта позволяет не умирать ежедневно — в неведении. А то может ведь статься, как справедливо, и по звуку более чем убедительно, заметил небезызвестный Борис П.: тоска с костями сгложет…

Алина словно уменьшилась (или Плотову показалось?), как воздушный шарик, подаренный Пятачком ослику Иа.

— Я подумаю об этом завтра. Так, кажется, говорила Скарлетт? Это тебе цитата в ответ на цитату.

— Умница.

— Кто?

— Да, думаю, вы обе.

Плотов потянулся за бокалом.

— Какая у него маленькая ладонь! — воскликнула Алина.

Плотов пока не привык и не мог понять, в каких случаях она говорит о нём как о третьем лице.

Аля взяла его руку и приложила к своей, вкрадчиво касаясь ладони с обеих сторон.

— Не меньше твоей, — улыбнулся Плотов.

— Пальчонки какие занятные. И тоже — мозоли от струн. А подушечки на ладони мя-а-генькие. Тигр.

Ну как нужно было понимать её прикосновенья? Если б знать, что в предыдущей жизни она была скульптором, тогда бы её тактильное влечение объяснялось просто: имея толику фантазии, можно вообразить вожделение, с которым художник осязает модель. Угодив в смещенное состояние чувств, Плотов был не способен на самые простые трактовки.

— Однако ты меня рассматриваешь, как Набоков — бабочку… Но, скажу честно, сам себе дивлюсь: меня это не смущает. Рассматривай, пожалуйста, дальше. Много чего ещё осталось.

— Я — как Набоков? А ты как кто, в таких очищах? Все мои морщины, наверное, в них видны, и даже недостатки воспитания, не говоря о нравственных искривлениях.

— Зачем так преувеличивать: «морщины»! Есть же в русском языке суффиксы, которые уменьшают и ласкают: морщинки.

— Суффиксы есть. Но их к лицу не прилепишь. Очень хорошо, что ты очки снял!

— Но я стал тебя хуже видеть.

— Можно видеть и без глаз.

— Я подумаю об этом. Сегодня… Однако как учесть расхожее мнение, что мужчины любят глазами?

— Не смотри на меня сквозь очки.

— Без них ты видишься нерезко.

— И прекрасно, будем считать это романтической дымкой.

— Но я хочу смотреть на тебя.

— Ты же внимательный. Ты же уже посмотрел.

Она сказала это уж очень тихо. У Плотова защемило в носу.

— У меня память плохая. Я должен её подпитывать.

Не уходя из Алиных рук, Плотов перевернул ладонь. Она удержала свою сверху, как барышня на балу, приглашенная кавалером на танец.

— Какой большой камень! — сказал Плотов, увидав кольцо. — Яшма.

Галина протянула ему руку:

— И у меня — почти такой же. Это авторские работы здешнего мастера. Очень недорого.

— Да-а, вы весьма художественные девчухи!

В кухню заглянула вислоухая, сразу притерлась жирнющей щекой к плотовской голени, запрыгнула к нему на колени.

— Мася чужих обычно не привечает! — удивилась Галина.

— Родич! — воскликнул Плотов, умиляясь и потрепывая звериху по морде. — Но, Галочка, против формулировки «чужой» я теперь категорически возражаю.

Аля поинтересовалась:

— Скажи, а как мама тебя называла? Арсик? Арс? Грозно-то как звучит: Арс! Арсище.

— Сенькой.

Улыбнулась.

Аличка.

Ещё не расставшись, он уже скучал по ней. И даже знал, как именно: страшно.

— И я так буду звать тебя, можно?

— Конечно, если тебе сто моих кило и моя пресловутая «импозантность» не помешают. О, находка: можешь звать Данилычем. Уважительно так, по рабоче-крестьянски. Маленькой женщине со скрипкой это будет к лицу, точней, к устам. Такой особый шарм: «Здоров, Данилыч!» И — хлоп по плечу!

— Неужели всё-таки сто?.. Заманчиво.

— Провокаторша. — Он слабо сжал зубами её намозоленный музыкой указательный палец. Удерживая, лизнул его.

— Мы с тобой оба — Даниловичи, — глубокомысленно констатировала Аля, убирая руку.

Плотов засмеялся. С её миниатюрностью обращение к ней по отчеству все-таки никак не вязалось. Маленькая собачка, известно, — до старости щенок.

И — будто ожёгся. «Буду?» Она сказала «буду?» Феноменальный оптимизм!

— Красиво звучит, по-кня-а-жески, возвышенно, протяжно, музыкально, строго и одновременно мягко: Алина Даниловна, — сказал Плотов. — Радуйтесь: ваши имена написаны на небесах!.. Михаил Илларионович… Евгения Геннадьевна… Ксения Арсеньевна…

— Так зовут твою дочь? Сколько ей?

— Двадцать два.

Плотов посмотрел на часы: полвторого.

— Он уходит! — сказала Алина пространству, туда же, вверх.

Пожалуй, это следовало признать «фразой вечера».

— «Но вот ты уходишь, уходишь, как поезд отходит, уходишь… из пор моих полых уходишь, мы врозь друг из друга уходим, чем нам этот дом неугоден?..» — нарочито, но негромко, вставая и скрывая растерянность, продекламировал Плотов.

— Твоё?

— Нет, это Вознесенский, «Осень в Сигулде».

— Неплохо.

— Я очень любил в молодости. В нём ничего подправлять — не надо?

— Сенечка, — с почти слёзной тоской сказала Алина, уже стоя совсем-совсем рядом с Плотовым и глядя на него снизу.

Плотов понял: он хочет, чтоб жизнь его закончилась теперь же, в эту секунду, ибо прибавить к ней уже будет нечего…

— Я могу забрать? — Аля показывала на тумбочку, где лежали страницы с текстами Плотова.

— Разумеется. Там, в файлике, если хочешь, ещё и главы из моего дневника, с восемьдесят девятого по девяносто третий годы. Об Учителе. Мне кажется, тебе будет интересно.

— Кто бы сомневался.

— Не скажу за всю Одессу, но Инна говорила по прочтении, что «офигела».

— У тебя с ней роман?

— У вас на меня досье?

— Ну около того.

— У меня с ней — нет.

Алина свернула бумаги пополам, сунула в сумочку и стала что-то искать в ней.

— А-а-а! — вспомнил Плотов. — История про «около того». Свидетелем мне и рассказанная, женой моего друга, тогдашней филфаковкой Дальневосточного универа. В поморской деревне дело было, на Белом-то море, в восьмидесятом, примерно, году. Деревня увядающая, в которой осталось несколько баб разного возраста и один мужичонка завалященький, который долго мыкался, наконец выбрал себе одну. Ну, типа, свадьба. Натурально, белые ночи. Сидят все во дворе (и студентки, сбирательницы фольклору), пьют-поют. Затем «молодые» уходят в постелю. Ночь светла, бабы и девки подпивают изрядно, вдруг одна говорит-де, пойдем-ка посмотрим, что там молодые делают. Идут к избе. Грохочут в ставни. Долго никто не открывает. Разгрохатываются так, что округа ходуном ходит. Наконец в дверях медленно, очень медленно появляется мущщинка в поколенных трусах и пережёванной майке. «Васька, вы чё, спитя ли, че ли?» Очень медленно чухает репу, зевает, почесывает грудя, прочия места и ответствует нараспев, сильно «окая»: «Ну, около тово…»

Смеясь, Алина извлекла наконец из чёрной сумочки цветной буклетик — её ансамбля, где на последней странице была запечатлена самолично, со скрипкой, очень эффектно.

— Тут все мои телефоны. И даже адреса. В том числе электронный — филармонии.

— Это тебя не гений-Шумов для буклета фотографировал? — натужно изобразил из себя ревнивца Плотов, должно быть, от безысходности.

Стрельнула оком.

— И без него от умельцев отбою нет.

— Кто бы сомневался, — собезьянничал Плотов.

5

В прихожей, увидав, как Алина натягивает сапоги, — лиловые, высокие, с блестящими пряжками и вострыми носами, Плотов, страдая от собственного «цитатного недержания», которое у него неумолимо прорывалось и в случае недовольств, продекламировал: «Сапоги твои стоят в прихожей, будто я живу с кавалеристом…»

Но тут Галина, прощаясь, поцеловала Плотова в уголок губ, тронула седеющую бороду, улыбнулась, заглянула напоследок в глаза.

Отпущенный Плотов, подавая Алине одёжку, теперь («Зоркий Сокол», блин!) — с каким-то непонятным трезвением — обратил внимание и на её чёрное кожаное пальто с лиловой же вставкой и такие жжж, лиловые, перчатки, ох, и называется этот цвет как-то типа «фрез».

«Нда-а…» — с тоской подумалось Плотову, переживающему диссонансное явление сапог, точнее, их гламурного цвета и провокативно «модного» фасона. Об эти сапоги его «грёзы любви», похоже, разбивались, как волны о риф. Плотов словно выпал в другой регистр, в чужое и чуждое, вроде ему дали знак, повесили на дороге «кирпич» в красном круге.

Но эта безутешная мысль сразу улетучилась, перебитая иллюзорным влечением и непроявленностью будущего.

Алина подхватила скрипку и сумочку — и вышла в ночь с ним. «Я тут неподалёку живу».

И не успела за ними лязгнуть железная дверь подъезда и отсечь, словно вход в Аид, своим кодовым замком всю предшествующую жизнь, а Плотову уже казалось, что они лет двести стоят так — прильнув ртами друг к другу. Телесное — удивительно! — словно говорило на внетелесном языке. Родная, это я сказал «нежность»?

…Вышли из двора и повернули на чёрную, безпросветную улицу. Он снова остановился и, преградив ей путь, привлёк к себе.

У него оставалась свободной левая рука, и, целуя её глаза, указательным пальцем он проводил по её лбу, брови, теряясь, не зная, как охватить всю её сразу, чтобы запомнить, сохранить в себе, унести. Сбросил сумку на асфальт и, едва-едва касаясь, «обнял» Алино лицо, а потом легко провёл по плечу, по груди.

— Я уже старая.

Она сказала, а он не понял акцента. Мол, что ж ты в старую влюбляешься, «большое дело» затеваешь? Или она имела в виду, что стара для столь энергичного фортеля, как роман, и «всё женское у неё прекратилось», как сказано про девяностолетнюю Сару? Ну пусть даже не в физиологическом смысле, а в пушкинском — «я пережил свои желанья…».

— Ты красавица.

И стал снова целовать глаза.

«Старая». В сорок семь-то! Если в сорок пять — ягодка опять, то что же в сорок семь? Ягодка совсем? Аэд хренов. Голос слабости, парадоксально звучащий с афористичной императивной силой, произнёс:

— «После сорока лет человек должен умирать, потому что страшится он взирать на увядающую плоть свою». Нарастающая физическая немощь ужасает нас, да? Особенно женщин.

— Да, должен, — согласилась Аля, вздохнула.

— «Этот страх безпримерный в башке суеверной, твоей умной, дурной, переменчивой, верной, — жадный опыт боязни, тоски, отторженья, я лечил бы одним — чудом изнеможенья. Потому что за ним — проступает дорога, на которой уста произносят два слога; два почти невесомых, протяжных, похожих, остающихся, льнущих, ничуть не прохожих… О, я помню: боящийся — несовершенен в смелом деле прицельной стрельбы по мишеням. О, я знаю, что дверь отворяет отвага, и летает безкрылая белка-летяга… Плоть поможет? Положим, и плоть нам поможет: ужас прежний — на ноль, побеждая, помножит, чтоб отринуть навек злой навет сопромата. Сочлененье и тренье — завет, не расплата. Плоть — сквозь плен осязанья и слуха — прозревая, восходит к подножию духа, тех прославив, кто в боязной жизни прощальной льды расплавил телесною лампой паяльной».

— Не поможет, — вздохнула Алина. — Можно сказать, её уже и нет.

«Да уж, — подумал Плотов. — Трещит по швам. Того и гляди, разлетится в клочья. В последний раз. И ведь больше не срастется, как лягушкина шкура. Года не те. Не пришла ли пора отчаливать, по кусочку, — в инобытие?».

— А ты много стихов помнишь, — сказала Алина.

— Чересчур. Особенно чужих. Прочтёшь там, в дневниках, мы с Учителем много об этом говорили: как скрытый мелос, расплесканный во Вселенной, в поиске воплощения находит проводника, через которого изливается. Иногда ночью вскочишь и слышишь. Мука. Изредка, правда, сладостная… К примеру, тычется новая мелодия, ещё не узнанная. Она существовала вечно, до тебя, но тебе поручили её извлечь из некоего светящегося яйцеобразного объёма. Ты её словно угадываешь и, зачастую мучась, тянешь сюда, в мир, пытаешься оформить. И — как на игле, жить без этого уже не можешь. В общем, вся жизнь на это и ушла.

— Не вся ещё. Поживи.

— Кто знает?..

— Сенечка, ты такой тонкий…

— Я толстый. Но нервный. «Грустный и нервный мальчик…»

— Просто очень эмоциональный.

— Ты ёжиков любишь?

— А кто их не любит?

— Есть такой анекдотец. Сидит ёжик на пне и медитирует: «Я сильный… Я очень сильный… Я невероятно сильный…» Мимо идёт мишка. Бац ёжика лапой! Ёжик летит и продолжает медитацию: «Но я лёгкий!.. Я очень лёгкий!.. Я невероятно лёгкий…»

— Буддистский такой ёжик. Ты думаешь, это про тебя?

— В смысле «я толстый, но очень нервный»? Нет, я, пожалуй, не ёжик… Я мишка.

— Тогда ёжик — это я.

— Ёжик в тумане. Заблудившийся и растерявшийся.

Алина с лёгким прищуром, угадывавшимся при тусклом свете далёкого фонаря, тихо сказала:

— Ты мишка тонкий и нежный.

— Не бывает таких мишек.

— Ты же — есть?

При очередном поцелуе скрипкин футляр, который Аля несла в левой руке, не успел ускользнуть и оказался защемленным рвущимися друг к другу телами. Прямо там.

— Скрипка, давайте жить вместе, — выдохнул Плотов Алине в губы, уже целуя.

Она засмеялась, не отнимая рта.

6

Несказанное предощущение чего-то невозможного, но вот — становившегося реальностью, настолько переполняло Плотова, что он даже почти успокоился. Ему столь много и высоко хотелось объяснить Алине, он так ясно видел весь этот массив чувств и слов, что сразу запнулся, внутренне обозревая его.

Примолк и поймал её взгляд сбоку-снизу. А как сказать? Она ведь всё равно не поверит. Может принять его слова за пьяный трёп, за минутное суесловие безкостного языка, за «литературу». Слушать-то ей будет скорей всего приятно, но дело — в другом.

— У меня нет задачи «всенепременнейшим образом» соблазнить тебя, распустить павлиньи перья, — Плотов говорил с уверенностью и свободой странника, идущего по горному плато; он был высоко, но на равнине. — А потому я счастливо спокоен. Скажу простую правду, и других слов пока нет: у меня крышу от тебя сносит.

— Да уж, если бы я тебя сегодня не «затащила»… — мягко и вместе с тем иронично, вроде бы недоверчиво возразила Аля.

— Не вижу противоречия… А кто вообще кого может затащить против воли? Кто кого может чему-то научить? Человек может лишь научить-ся и затащить-ся. Нет?

Плотов подумал: она возвращает ему его самого, возвращает его родной с детства город, неожиданным образом претворяя в жизнь давно ставшие иными улочки-дома, а также изменившихся и даже покинувших мир персонажей. Её явление возвращало Плотову его, живого, снова в полноте поворачивало лицом к огромной, непознанной, пока ещё предстоявшей жизни — как в юности.

Убитость, инерция существования там, в городе С., отходили на задний план, как прячется на иконе или живописном полотне старое изображение — не умирая навеки, но скрываясь под новой записью. Сейчас, благодаря Алине, слои менялись местами. И уже всерьёз чаялось, что дело вовсе не в нимбе алкогольных паров, овевавших милую головушку, а что она испытывает нечто подобное охватившей его сладостной муке бытия, что и она глядит так же, как он на неё: словно улетая в тоннель влекущего лица. И когда их лица складываются воедино, то за боковым зрением остаются, словно за скобками в предложении, и ночь с упавшими на тротуар листьями, и редкие светящиеся окна, и все сонмы: мужья, жёны, любовники, любовницы, мужики-и-бабы, гаремы-блин-серали, вращающиеся неподалёку на постоянно-переменных орбитах, дети, весь мир, и-жизнь-и-смерть… Да, да, да! И смерть, да!.. О, великий эгоизм двоих-как-одного, во мгновение приносящий в жертву, как ферзя в шахматной партии, всё-что-кроме-него-самого, но не знающий, что за этим воспоследует — торжество или падение собственного короля… Но бывает ли вообще в природе это два-как-одно?

— А-а-а, — Плотов махнул рукой, безсильный объяснить.

— Что, что? — тревожно заглянув в его лицо, спросила Алина, уловившая досаду иль безысходность.

— Да что сказать? И поверишь ли? Для меня это и есть та самая встреча, не о таких ли ночах Алексан-свет-наш-Сергеич говорил, что бывает их, сколько там, одна-две в жизни?

Для Плотова эта встреча была такой третьей, что уж тут поделать, не первой, да, годков-то и ему уж, почти полста, жуть! Первая была в двадцать, а вторая — с тридцати трёх на тридцать четыре, а вот и эта приспела. Не будешь же рассказывать, что с первой он почти четверть века «состоит в законном браке», а после второй существовал как после ядерной бомбардировки, по сей день неся в себе все разрушительные последствия. Натурально разрушительные: духовно, психологически, физически. «Что ж, вслед за ней другие были», — как заметил тот же язва-Лепорелло. Уж лучше молчать. Скажешь разве о совпадениях — что и любимую им с детства и по сей день, влюблённую в него родную тётку, одну из самых дорогих в его жизни людей, тоже зовут Алиной, и что Алина внешне на неё сильно похожа, и что вторую его возлюбленную — фантастика! — тоже звали (и зовут, разумеется, ибо она жива и в известной мере благополучна) точно так же… И что всё это — знаки, знаки, знаки!

Надо ли и это говорить? Скажешь, а она вдруг тебе ответит, что у неё своих тринадцать «знаков» в жизни, таких, как ты, Арсениев Данилычей; а опосля — пришлёт трезвую и леденящую эсэмэсину (о, ненавистный телефон, убийца человеческих уз!), де, давай поживём-понаблюдаем, зачем мы нужны друг другу, да и нужны ли.

Прав был персонаж златоуста-Платонова: «А зачем тебе истина? Только в уме у тебя будет хорошо, а снаружи гадко».

Но если язык нам дан как средство общения, то, конечно, нужно пытаться, как это ни мучительно, включать его в создание коммуникативных мостов, ну как ещё донесёшь до другого человека свое сокровенное? Но, о Господи, какая бездна, зазор непонимания подстерегает нас на словесном пути! Как рассказать жизнь, как рассказать хотя бы чувство?

Или молчать? Но тогда как она узнает о том, что с ним происходит? Ведь ему важно, чтобы она узнала. А может, ей легче станет — от одного лишь свидетельства его чувства. Что она — не «старая», а ровно такая, какая ему нужна, какая должна быть

— У меня есть мужчина, — вдруг отчиталась она, с интонацией, говорившей о полном обнулении того, что было между ними минуты назад.

«Не то, не то, не то… Не тот звук!» — внутренне заныл Плотов и выдал, кривясь:

— Это ты о мальчишке, вашем шофёре?

— У тебя хорошие источники информации.

— Всего лишь реплика некоей доброжелательницы.

— Я так и думала… Одна?

— Что?

— Реплика.

— Больше.

— Мило.

— Достаточно одной таблэтки… Да, непреходяще известное сужденьице: «Милочка, не берите в любовники поэтов; лучшие любовники — это шофёры и дворники». Так, кажется, а, Айседора?

— Пожалуйста, не надо.

«Бабка надвое гадает. Что, голубка, выпадает? Две надежды увядают, посерёдке зреет ложь. Не имеют повторенья жизнь — в стихах, Творец — в творенье. Ночью ставишь ударенье — утром губ не разомкнёшь…».

«Но что с этим теперь делать?! — безысходно подумал Плотов. — Очень своевременно. Что ж, по Сеньке и шапка… «Алина! сжальтесь надо мною…»

Да у него ещё три часа назад было несколько женщин! — а значит, ни одной! А теперь — одна она, разъединственная, на весь на белый свет, на всю на чёрную ночищу. Ммм. «Сказать ли вам моё несчастье, мою ревнивую печаль…» Зачем, зачем она об этом? Чтобы дать понять, что шансов на продолжение нет? Как же, новость.

Плотов обнял — сразу (удивительно!) подавшееся к нему — да, родное, да! — Алино плечико и быстро убрал руку. Руку хотелось удерживать на её плече, но в этом не было ровно никакого смысла, никакого! — поскольку этим нельзя было насытиться, скопить впрок, как собирают мёд, ведь всё должно было прекратиться с минуты на минуту.

Он хлопнул себя по бедру.

— Но это же ужас! Это всё, вне зависимости от наличия третьих, четвертых и надцатых лиц, не имеет развития! У всего этого нет даже технологического продолженья!

— Да? А разве ты не знаешь, что женщина может терпеть и ждать — от встречи до встречи? Тебе разве об этом ничего неизвестно? — уж совсем неожиданно спросила Аля, словно переходя в наступление.

О, загадка самодостаточной, вечнообновляющейся женственности! Кто без греха, пусть бросит в неё камень!

— Я ничего не знаю! Не знаю, и знать не желаю о «женщинах вообще», я могу говорить только конкретно! — пылко сказал Плотов. — Никаких обобщений! Меня волнуешь лишь ты. Я хочу знать тебя!..

Он продолжал хоть и с подъёмом, но уже отчетливо видел себя в своем почти стольном граде С., лежащим дома, на тахте, в позе эмбриона, лицом к стене — в непереносимой тоске…

Скучать по ней и томиться. Как метко говорили раньше, сохнуть. Думать — каждую секунду… Сновать как безсонная сомнабула по ночной кухне, а то и мазохистски слушать по двадцать раз (в наушниках, чтоб не мешать домашним): «…Я разгребаю монетку огня, пламя бушует и варятся щи. Если за печкой не сыщешь меня, то уж нигде не ищи…». С закрытыми глазами, чтобы не смотреть сквозь слёзную пелену в никуда.

7

Плотову подумалось, что многие помнят цитату из популярного романа: «Любовь выскочила перед нами, как из-под земли выскакивает убийца в переулке…», однако есть ещё и Тарковский со стихотворением «Первые свиданья», которое поэт замечательно читает за кадром в фильме своего знаменитого сына: «…Когда судьба по следу шла за нами, как сумасшедший с бритвою в руке…»

Хорошенькие образы, да? Выскочившего из-под земли убийцы в переулке и идущего по следу сумасшедшего с бритвой. Поэты, это вы о любви так?

Да, о любви. О ней, матушке. О ней самой.

О той, которая долготерпит, милосердствует, не завидует, не превозносится, не гордится, не безчинствует, не ищет своего, не раздражается, не мыслит зла, не радуется неправде, а сорадуется истине; всё покрывает, всему верит, всего надеется, всё переносит? О той, которая никогда не перестаёт, хотя и пророчества прекратятся, и языки умолкнут, и знание упразднится?.. Да? Или это о чём-то ином? Расскажите же: о чём это?

Ой-ёй-ёй.

Однако кто в такую минуту вменяем?

Стоп-стоп! Отмотайте пленку назад! Откуда ты взял это слово — то самое, выше которого нет ничего на земле? Которое Самому Богу равно, ибо сказано: Бог есть любовь.

Любовь? Какое странное, удивительное, неожиданное, неувядаемо новое, ничуть, ничем не запачканное слово. Даже если вспомнить эту пошлость: «занимались любовью». Ничто к нему не липнет. И коль Бог поругаем не бывает, значит, и любовь поругаема не бывает, коли Бог и есть любовь. И что есть жизнь без любви? Это и не жизнь вовсе, а отбывание бытовой повинности.

И разве можно назвать похотью, низвести лишь до звериного, не поднимающегося выше пояса, эту космическую нежность, которой нет ни описания, ни объяснения и которая вздымается из неведомых глубин — даже в том, кто забыл и помышлять о ней, кто уже привык ощущать себя пустыней в штате Невада или ядерным полигоном возле Семипалатинска! Вот он — промысел Божий, в этом глотке бытия, ибо ничего нет слаще нежности. Разве человеку нужно что-то большее, чем нежность?

Непостижимо, но ещё несколько часов назад Плотов и думать-то не думал об Алине! Да что там, всего лишь три часа тому он был готов уйти, распрощавшись ещё на десятилетие. Когда и как перевели его в новое качество? Что изменилось в мире за это краткое время, если Плотов уже не сможет без неё!

Господи, вразуми, ибо у меня нет дара — правильно читать Твои письмена и понимать Твои знаки!

«Мы с тобой, говорю, мы с тобой — вот уже и анапест кружит — мы не связаны общей судьбой — между нами лишь рифма дрожит; наша связь не союз, а предлог — даже если скажу: “ты и я” — мы лишь повод для нескольких строк — и условие их бытия». А-а!

— Я уже дома. — Алина указала на многоэтажку, видневшуюся на противоположной стороне улицы, и остановилась у затемненного такси, в котором, откинув сиденье, кемарил рулевой.

— Люблю шофёров! Сам не знаю, за что! — воскликнул Плотов, нервно рванув дверцу такси…

Требуемую Плотову на проезд сумму собрали вдвоём. Ссыпали деньги водителю на сиденье, а потом — на последнюю вечность — сомкнулись, замерли у открытой дверцы…

— Прости, — шепнул Плотов.

— За что?

Но Плотов, тк н у вшись носом-щекой ей в у хо, вдохн ул её — и уже отпал, оторвался, махнул рукой, нырнул в такси; «всё!» — бухнул оживившемуся водителю; закрыл глаза и видел то, чего из-за полного мрака увидеть не смог бы, даже если бы обернулся: отдаляющуюся светлую фигуру маленькой женщины на краю тротуара, смотрящей вслед слишком скорому автомобилю.

Сенечка, родненький.

«…Я раздуваю пушинку огня, пламя бушует, и варятся щи. Если за печкой не сыщешь меня, то уж нигде не ищи…»[3].

2006 г.

Уверение Фомы

…Впрочем, преп. Силуан Афонский… исходил из того, что опытное знание, которого удостоился Фома, есть высший дар, «но блаженны также и те, кто веруют, но не видят воочию».

Ю. Г. Милославский, из e-mail

Плащ на Фоме был не просто синий, а синий-синий, пресинющий — такой, что Лисунову и вся икона увиделась синей. «Богородичный» цвет, описавший платье и дух усомнившегося апостола (как следует из гностических древнееврейских источников, «Т`эома», то есть «Близнеца» Иисуса), не оставлял остальным цветам никаких шансов. Лисунов не мог отвесть от иконы глаз. Два перста, вставленных во Христову рану, казалось, проходили не только сквозь полотно иконы, но и чрез самую плоть Спасителя, а с ней — и всего мирозданья, «утекая» в невероятные дали.

Лисунов оказался на какое-то время прикован к этому залу, точнее, стене Русского музея, выключившись из предшествовавшего удивления, связанного со здешней сиюминутной мыслью, что Рерих, несмотря на духовное причастие в Гималаях, пожалуй, не превзошёл своего учителя — грека Куинджи. Размышление о тандеме Куинджи-Рерих тоже становилось в ряд эволюционной темы о принципиальной возможности или невозможности для ученика превзойти своего учителя. И эта мысль падала в общую копилку дум, с коими Лисунов прибыл в Санкт-Петербург.

Мистицизм ситуации усугублялся тем, что эссе, которое Лисунову в виде доклада предстояло прочитать завтра на Международной конференции, посвящённой круглолетию Нобелевского лауреата Иосифа Бродского, называлось «Третье Евангелие от Фомы? Претензии к Господу. Бродский и христианство».

Формируя «позитивную энергетику», Лисунов внутренним взором уже видел себя читающим последние строки доклада: «Жизнь непременно «качнётся вправо, качнувшись влево». Вправо — к вере, Христу (православию?), пока жизнь есть колебание, качание между «право» и «лево», меж светом и тьмой, небытием и бытием, меж эго и общим. А, в конечном счёте, жизнь есть соединение, примирение, синтезирование оппозиций. “Больше не во что верить, опричь того, что покуда есть правый берег у Темзы, есть левый берег у Темзы. Это — благая весть”. Да, именно так: Благая Весть. Фома ведь, как помним, был одним из двенадцати апостолов. Да?»

Выходило, кажется, убедительно, мощно. Две завершающие фразы, а особенно последний, вопросительный слог, повторяя «бродскую» интонацию, в лисуновских грёзах прорывали, подобно тем самым апостольским перстам, вату неверия и неприятия, мутное скептичное молчание аудитории, устремляя души к запредельному.

Сомнения в том, что он будет понят здесь надлежащим образом, у Лисунова имелись нешуточные. Бродсколюбы и бродсковеды, собравшиеся из разных концов планеты, читали и чрезвычайно интересные, и совсем скучные доклады — о чём угодно, только, как казалось Лисунову, не о том, что должно. О спасении — частном и общем — не говорилось ни слова. И потому коллективно клубившийся конференциальный разум, сложивший вкупе десятки душ, никоим образом не приближал никого к экзистенциальному прорыву, категорически миновал «главный» вопрос — «зачем?» То есть — «зачем народы, орды, города», зачем поэзия, зачем Бродский, и, быть может, самый тяжёлый вопрос для России, не говоря уж об устроителях конференции, питерской «бродской» интеллигенции — зачем Петербург? И дело было — по Лисунову — даже не в ответе, а, как всегда, — в постановке вопроса.

Самым адекватным в контексте конференционного тона оказался Семён Пушник, живой классик, друг Бродского, поэт, как считал Лисунов, не менее достойный Нобелевской премии, чем «виновник торжества» (хотя дело, понятно ж, — не в премии). Позвонив из гостиницы Семёну Алексеевичу утром первого же дня, после раннего общения с эрмитажным Рембрандтом, Лисунов услыхал в телефонной трубке речение, поначалу озадачившее: «Очень хорошо, что вы приехали. Конференция — это не важно, это — второстепенное. Главное — другое…»

Именное другое и занимало Лисунова прежде всего. Перед отъездом сюда из своего Путивля (того самого, где и по сей день Ярославна на забрале плачет зегзицей), Лисунов некоторое время терзался — оставлять или не оставлять в докладе цитату из петербуржца Фёдора Достоевского: «Последнее слово скажут они же вот эти самые разные власы, кающиеся и некающиеся, они скажут и укажут нам новую дорогу из всех, казалось бы, безысходных затруднений наших. Но Петербург не разрешит окончательно судьбу русскую». Лисунов опасался безтактности такой открытой цитаты, которой предполагалось изойти из уст приезжего. Поколебавшись, оставил, признав её более важной, чем сам доклад и самолюбие бродскофилов-питерцев.

Покинув Русский музей, Лисунов присел на лавчонку над уютным канальцем — позади храма Спаса-на-Крови. И хорошо, что плащ, предусмотрительно захваченный с юга на прохладный север, остался невостребованным в гостиничном номере. Пригревавшее солнышко в содействии с водной прохладой вводили тело в лёгкий озноб, отчего сознание погружалось в своеобразный и, похоже, благодатный транс, из которого выбираться не было никакого желания. Проведя в таком состоянии минут сорок, Лисунов обнаружил у своей скамьи двух парней, которые, почувствовав «возвращение в себя» потенциального клиента, тактично и вполне интересно завели беседу о Петербурге, его истории и строениях. Предлагалось за некую плату прокатиться на катерке по водам питерским в сопровождении новоявленных гидов. Это было бы радикальным шагом, к которому Лисунов не был готов ни морально, ни финансово.

Как и очень многие, столь многие, что никто не смог бы составить им реестр, Лисунов тяготел и к загадке этого города, и к нему самому, стоявшему «на юшке на кровавой» трёх уже столетий русской истории. Город-сфинкс, умонепостижимо терзавший и гармониста Пушкина, и мистика Гоголя, и неевклидовца Достоевского, оставался многополярным, таинственным и века спустя.

Лисунову доводилось бывать здесь прежде. Раза два — лет двадцать тому, в студенческие времена, когда столь в кайф, столь содержательно ходилось на лыжах по Карелии и Архангельщине, с непременным заездом в Питер. Один из тех однодневных наскоков — от поезда до поезда — совпал со 150-летием со дня смерти Пушкина, и в тот день Лисунову привелось «отстоять литургию» в заснеженном дворе дома на Мойке, 12, услышать хороших поэтов, на морозце читавших стихи, невзирая на снежок, падавший на их непокрытые головы. Последний заезд, а точнее, залёт Лисунова в Петербург случился по дороге с Соловков, тоже в феврале, десятилетие назад. Тогда Лисунов провёл в городе полдня, из которых запомнилась слякоть («грохочущая» ли? скорее всего, — да, если вспоминалась долгая дождливо-серое шоссе из аэропорта), непременный, но всегда разно-новый Рембрандт, да выставка псковской иконы, о которой Лисунову загодя рассказал реставратор Соловецкого музея-заповедника.

Нынешний приезд впервые оказывался бело-ночным, майским, пришедшимся на празднование Дня города и растянутым на несколько суток благодаря щедрости устроителей конференции.

Времени было жаль, хотелось все питерские прогулки и события уплотнить до максимума, пресытиться. Телевизор в одноместном номере довелось включить только однажды, ясной полночью, на десять минут, и тут же попасть на новостную программу, сообщавшую об открытии конференции и показавшую сюжет о том, как поэты Геннадий Одер и Владимир Снуррэ возлагают цветы на могилу Бродского в Венеции и выпивают по стопарику — в память о друге. «Слабой Венеции под величальный свод. Вот тебе клад, вот, храни и лелей его, вот…» — написал Лисунов три года назад в своём стихотворении «На годовщину смерти Иосифа Бродского». Буквально на годовщину, 28–29 января 1997 года, когда исполнялся ровно год со дня смерти Бродского и когда прах поэта всё ещё обретался в Америке. «Брат мой, Иосиф, скажи, это — возврат, не побег, а гроб восходящий есть только росток, побег, бабочкин выпорх назначенный — за океан…» Собственно говоря, именно благодаря этому странному тексту, жанр которого автор определял как «поцелуй со Смертью», Лисунов и оказался в числе приглашённых на юбилейную конференцию. Стихотворение, опубликованное в лисуновской книге, прочёл Аркадий Смиренин, также друг Бродского с юности, возглавлявший последние годы редколлегию журнала «Планета» и инициировавший издания и памятные мероприятия, связанные с именем его покойного друга. Прочёл в книге стишок, да и прислал — эдак открыто, от души — приглашение, с предложением прочитать доклад о Бродском.

Переводя взгляд с экрана, где показывали теле-Венецию, на заоконное светло-серое, то есть бело-ночное небо, Лисунов подумал, что Бродский, написавший в достаточно «непреклонном» возрасте «…на Васильевский остров я приду умирать…», оказался не столь уж далёк от реализации собственного пророчества. Можно считать, что оно вполне сбылось. Ведь что есть Венеция, как не распрострившийся с севера на юг всеевропейский Петербург? И, конечно же, наоборот. Иосиф никогда никуда и не уходил ни с Васильевского, ни из дома на улице декабриста Пестеля, где он вырос и где скончались его родители. Следовало признать идею поэта красивой: побыть на земле (в земле) ещё чуть-чуть, до тех самых пор, пока летейские воды Потопа окончательно не скроют от человеков в своих волнах Венецию и Питер, которые, несомненно, уйдут с лица земли первыми — не то по причине близости к морю, не то в следствие особого дерзновения. Лисунов почти дочитал себе свой же опус, как «Яблочко-песню допел до конца»: «…О, Адонаи, молю я, Господи Сил! Смертною дланью укрой его, где он просил. Чтобы до судного часа друг возле друга они ожидали Твой светлый последний мрак: сын Александра Иосиф, Марк Марциал, Секст Проперций, Валерий Катулл, Квинт Гораций Флакк».

В день своей публичной читки Лисунов с утра сходил — благо, неподалеку от гостиницы — на Чёрную речку, на место пушкинской дуэли, где прежде не бывал. Подумал, что это, наверное, неплохой пролог к выступленческому дню. Оставалось только заказать на всяк случай морошки — в том смысле, если результат его сообщения окажется подобным исходу пушкинской дуэли.

Денёк, как говорится, задался.

Выступать предстояло в самом конце дня, последним, сразу после француза Анри Нева и эссеистки из Нью-Йорка Ляли Пропалл. В перерывах, отчасти томясь ожиданием и усталостью от слушаний, Лисунов сумел кое с кем пообщаться.

Всегда «ироничный на краешках губ» директор институтов славистики в Сорбонне и Женеве Анри Нева, фамилия коего полностью рифмовалась с известной рекой, пожалился Лисунову на то, как стремительно сокращается финансирование русских направлений в его учебных заведениях. На «кофе-брейк» Нева с Лисуновым подсели за столик к Нинель Петровой (зам. главного редактора журнала «Флаг», которая в собственном докладе «мала-мала плющила» Солженицына) и литературоведу и критику Старикову, разумному завсегдатаю всех мыслимых филологических конференций. Оказалось, что вся тройка соседей с «бродского» мероприятия благополучно отбывает в Женеву — на очередную конференцию, связанную с литературой постсоветского пространства. Лисунов всегда изумлялся способности литературоведов и критиков быть востребованными, уметь говорить и сочинять доклады на любые темы. Кто они — зеркало или же собственно отражённый свет, Лисунов не успел додумать. Он успел только — в разговоре о возможности перевода «Евгения Онегина» на французский — спросить у господина Нева, как будет по-французски «et cetera», на что получил молниеносный ответ в той же тональности: «Так и будет».

Стариков, интеллигентно попивая кофеёк, неожиданно заметил Лисунову: «Вот у вас борода подстриженная, следовательно, вы — не почвенник!» Лисунов ответствовал доктору наук Старикову, что, основываясь на посылах, связанных с формами и видами мужских вторичных половых признаков, можно прийти к неверным результатам — особенно в филологических исканиях. Это не смутило профессионала, удовлетворённо констатировавшего: «Здесь — всё-таки западническая конференция! И вы — несомненный западник. В противном случае вас бы сюда не позвали!» «Я бы не торопился с выводами, — сказал Лисунов под последний укус пирожка с капустой. — Вспомните реплику лабуха из рассказика Жванецкого “Как хоронят в Одессе”: “Вы же ещё не слышали наше звучание!”»

А Гера Муравьёв, симпатичный мужик среднерусского типа, никак, судя по конфигурации русой бороды, не западнического, директор издательства «Пушкинский сад», виртуальным образом обретающегося на редакционной территории журнала «Планета», зачем-то пообещал Лисунову издать книгу его стихотворений. Возможно, он задобрился бутылкой убойного украинского «Первака», который был за полчаса до беседы дружески ему вручён и который, по лисуновской практике, неизменно приводил «дорогих россиян» в возвышенно-возбуждённое состояние. Муравьёвский друг Курин, завотделом поэзии того же журнала, лауреат литературной премии (а как же!) «Северные Полмира» (название которой было очевидно порождено строкой Бродского «…с высоты ледника я озирал полмира», и под оный тезис один из апологетов подвёл несокрушимую доктрину), откушамши украинской горилки, доверительно проговорился: «Мы стихи “украинцев” не сможем напечатать: под них, то бишь вас, места никак не сыщем. У нас, понимаете ли, своих та-а-акая очередь стоит!.. У меня ж тут столько местных классиков на учёте! — как говорится, Винни-Пух и все-все-все…»

В большой перерыв Лисунов, с непривычки изнемогавший от изобилия околобродских многоглаголаний, выбежал в Летний сад, который находился совсем рядом, в трёх кварталах. Посеревшие от времени, некогда белые, молчаливые статуи уютно располагались меж зеленью. Съёмочная видеогруппа записывала с кем-то беседу, из которой Лисунову услышалась только одна фраза. Разумеется, — «…и в Летний сад гулять водил». В одной из зелёных кустовых ниш Лисунов наткнулся на Мидаса, страдальчески, с вывернутым ртом глядевшего в небеса — похоже, возопившего уже не только оттого, что в золото превращались предметы, к коим он прикасался, но и потому, что все произносимые им слова становились драгметаллом. Разменной, что ли, монетой. Фигура мифического царя вполне наглядно являла собой аллегорию юбилейной конференции — во всяческих аспектах.

Лисуновская читка, проходившая в зале редакции журнала «Планета», сопровождалась мрачноватой тишиной, хотя ария путивльского гостя началась с краткого размышления о «шведском синдроме» — когда заложники начинают чувствовать дружественную общность с захватившими их террористами. В виду имелись слушатели и докладчики. Аудитория рассмеялась, оживилась и на этой инерции проглотила стишок Лисунова «На годовщину смерти И.Б.», который он не мог не прочитать хотя бы потому, что это было единственное поэтическое приношение, здесь прозвучавшее.

Лисунов начал доклад весьма громко, и, имея некоторую практику публичных выступлений, быстро почувствовал, насколько «трудно плыть в концентрированной серной кислоте».

Он подобрался к самым, быть может, значительным своим словам в суждении о Бродском, — где, как ему казалось, и был искомый экзистенциальный выход.

«Позволительно ли высказать предположение, что Бродскому всегда хотелось — задержаться насовсем в Вифлеемской пещере: с Младенцем ли (сердечно), младенцем ли. Если отождествлять себя (любую личность) с Тем Младенцем, то, видимо, Бродский хотел бы всегда оставаться в не-реализации жизни — как умирания, страдания. Дар Рождества — это уже баснословно много, и хочется его длить и длить, прячась в любящих, лелеющих родительских ладонях. За пределами пещеры, начиная уже с бегства в Египет, жизнь становится перед нами во всей полноте страдания, а будет ли за ней воскресение — наше аналитичное, рациональное эго не в состоянии предвосхитить из-за дефицита личностной нежности, недополученности любви.

Поверить в воскресение оказывается почти невозможным».

Зал молчал как-то тяжко. Точнее, помалкивал — должно быть, ожидая своего черёда. Слова докладчика проходили мимо него. Лисунов увидел, как скрючился в кресле, страдальчески охватив умную голову, молодой, но уже известный бродскист Аляпьев, как удивлённо-отрицательно мотал малым телом ныне зарубежный фотограф Лемеховский, чьими работами был украшен этот зал и чей обалденный фотоальбом «Бродский-Ленинград» представляли в первый день конференции.

Лисунов набрал воздуху: «Нас начинает и не прекращает терзать страх перед небытием. Тем больший, чем большее значение мы придаем своему Я».

Воздев глаза горе, словно наигрывая Шопена, трепал нервными пальцами лежавший на коленях голландский кейс Уртфель Низхейл. Тучный Котис Румбутис, литовский друг Бродского и Томаса Венцлова, сидел недвижным спокойным стогом, «понемногу улыбаясь»…

«…Да?» — риторически вопросил, наконец, Лисунов, что для него и для всех означило делу венец. Смиренин вручил докладчику, как полагалось, памятную медаль, отлитую с профилем Иосифа, отчего-то востроносым.

Воспоследовавшее обсуждение ознаменовалось бурными словесными потоками «pro et contra». Удивительно, но нашлись и защитники, возразившие тем, кто обозвал лисуновскую отсебятину «нелитературоведением». Активно в защиту автора неожиданно (наверное, и для себя самой) выступила Нинель Петрова. (Надо отдать ей должное, впоследствии она исправила свою ошибку, ни словом не обмолвившись о Лисунове в собственном обзоре конференции, напечатанном в «Планете» ж).

Горяченький докладчик выскочил на улицу и на некоторое время замер у подъезда. К нему подошла тихая Ксения Серафимова — молодой московский литературовед: «Ведь это была молитва об Иосифе, правда?» Лисунов поцеловал её и отправился вдоль по Питерской.

Самое время было осуществить давешний задум — испить пивца. Альтернативой «Балтике» мог стать вездесущий «Бочкарёв», но он априори проигрывал в ценовой борьбе за потребителя.

Полуторалитровая пэтбутылка медового пива несколько утяжелила дипломат Лисунова. Пройдя две сотни метров и уже почти сронив с лица красноту, Лисунов вдруг увидел отправлявшийся «по рекам Вавилонским» прогулочный катер. Прострел в сознании оценил перспективу как органичное добавление к пиву. Ситуация не требовала промедления, и Лисунов — красивый, стокилограммовый, с дипломатом в руцех, в голубом пиджаке и серебристой бабочке с чёрной каёмочкой — лёгкой пташкой перемахнул через борт, в компанию внимательной молодежи, заполнявшей палубу.

Присев на свободное скамеечное местечко, он огляделся: мельком рассмотрел соседей и, сколь возможно, проплывавшие красоты. Когда Лисунов откупорил «Балтику» и замер на мгновение в позе горниста, молодежь встретила новую картинку радостными аплодисментами.

Пиво заканчивалось быстро, вопреки его излишней медовости. «Господин хороший! — старомодно прохрипел невесть откуда взявшийся прогулочный бомжик. — Дайте, грю, милостиво пивка-то глотануть! Душа горит!»

«А ты — почвенник или западник? — спросил Лисунов. — А то я по твоей бороде не просекаю». «Православные мы, батюшка!» — бомж хлопнул глазами и закрестился на проплывавший мимо храм. «Держи, брат!» — вздохнул Лисунов и протянул православному пэтбутылку с останками пива. Вспомнил реплику друга-поэта, полученную накануне поездки: «Почва, бля!.. Не хрен в Питер в лаптях ездить!», вспомнил, что на лацкане пиджака у него до сих пор белеет красивый овальный значок с золотистым автопортретом Пушкина (значок Лисунов намеренно-провокативно пристегнул, едучи на конференцию), да и хохотнул, отчего молодёжь снова попритихла, видимо, ожидая следующей сценки.

Катер как раз шёл по Мойке. Лисунов, предварительно вручив ближней девчушке свой двадцатилетний безотказный фотоаппарат «Зенит-Е» (выручай, мол, старик, прошедший грозы, обвалы и пропасти в горах Кавказа и Крыма да стужи в Архангельской губернии), распрямился у поручня и со смутной полуулыбкой замер в кадре, где за его спиной зажелтел дом номер 12, пушкинский.

На следующий день к Лисунову с ходу бросилась тётушка, которая благотворительным образом с помощью приятеля-скульптора изготовила памятные медали: «Я хочу вам дать с собой еще несколько медалей! Обязательно, именно вам! Чтобы вы на Украину увезли, я же сама — русская с Луганщины. Я правильно поняла, что вы связаны с Фондом Чичибабина? Я и для чичибабинского музея передам».

В отличие от торжественного открытия, прошедшего в музее Ахматовой в Фонтанном доме, всё завершалось торжественным вечером в Пушкинском музее на Мойке. Зал оказался заполненным едва ли наполовину — в основном участниками конференции. Лишь потом Лисунову стало ясно, почему не было почти никого из питерских: они уже отправились на застолье в редакцию журнала. Но, ведомые распорядителем и этого вечера Аркадием Смирениным, выступили композиторы Заслонский и Мищенко (последний зачитал надписи с открыток, присланных ему Бродским из-за границы), а Семён Пушник прочёл несколько стихотворений памяти Бродского, одно из которых Лисунов знал и очень любил. Прогундел псевдобард, тоже участник конференции, создавший в Екатеринбурге клуб любителей Бродского. Жена Пушника Ольга Нахимова, поэт и эссеист, уже в фойе шепнула Лисунову: «Но ведь должны быть у барда хоть какое-то ухо и чувство слова!» Наконец-то Лисунову удалось вручить Нахимовой баночку вишнёвого варенья, которое ему строго-настрого наказала мама, «подгрузив» сумку в Путивле со словами: «Для Семёна Алексеевича. Непременно передай. У них там, в Ленинграде, на болоте, таких вишен нет!»

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • I. Рассказы

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Уверение Фомы. Рассказы. Очерки. Записи предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

В рассказе процитированы стихи Александра Межирова

2

В рассказе процитированы стихи Александра Межирова.

3

В рассказе приведены цитаты из сочинений св. ап. Павла, поэтов Елены Буе-вич, Владимира Васильева, Андрея Вознесенского, Ирины Гатовской, Александра Кушнера, Новеллы Матвеевой, Станислава Минакова, Александра Пушкина, Ольги Сульчинской, Дмитрия Сухарева, Арсения Тарковского.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я