Кровь неделимая

Ольга Шульга-Страшная, 2010

Война. В каком бы веке, в каком бы году не случалась война, и как бы не называли ее потомки, война остается в памяти людей гибелью целых поколений не рождённых детей, гибелью чьего-то счастья, чьей-то любви. И после окончания любой из войн людям кажется, что уж она-то – последняя, и больше никого не убьют и никого не разлучат. И авторский «эффект присутствия» в этом романе перенести тяжело. Но надежда, вера, грядущее счастье вдохновляет читателя на собственную веру и надежду, дарит уверенность в правоте человечности.

Оглавление

  • Кровь неделимая. Книга 1

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Кровь неделимая предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Кровь неделимая. Книга 1

Поистине, человек враг самому себе, тайный и лукавый враг. Зло, где его ни посей, всходит почти наверняка, но чтобы зерно добра дало росток, чтобы его не заглушили сорняки, нужна особая удача, счастливое чудо.

Ж. Бернанос «Сохранять достоинство»

Моему драгоценному мужу Александру Петровичу Страшному с благодарностью за поддержку и веру посвящаю

Глава 1

Когда я вошла в его кабинет, он стоял ко мне спиной — высоченный и какой-то квадратный, как боксер-тяжеловес. И рыжеватые волосы были подстрижены очень коротко, как будто их обладатель готовился вступить на ринг. Между тем Власов медленно повернулся и внимательно осмотрел меня с головы до ног. Представляю, как жалко я выглядела: на фоне роскошного кабинета, стены которого были обшиты какой-то неизвестной мне породой дерева, рядом с немыслимо дорогим письменным столом, диванами и креслами, обитыми дорогой мягкой кожей стояло маленькое «нечто» в старом и тоже кожаном пальто. Разница, разумеется, была не в пользу моей «кожи». Пальто, правда, когда-то было финским, но по прошествии десяти лет даже финны не признали бы его своим. Оно изрядно потерлось и обвисло, но кроме него у меня из зимнего ничего не было. «И вообще, — отчаянно подумала я, — встречают по одежке, а провожают…»

«Вот сейчас тебя и проводят!» — пристукнуло меня неотступное самолюбие.

— Здравствуйте, Юрий Сергеевич, — решительно перебила я собственное отчаяние и сомнения.

«Ведь для чего-то он меня позвал! Значит, знал обо мне нечто такое, что ему нужно позарез! И наверняка его не интересует моё пальто с облезлой опушкой!»

«Так уж и позарез», — опять съехидничало самолюбие.

«А ну тебя, не мешай!», — я отбивалась от него, как могла.

— Здрасьте-здрасьте, — слегка улыбнулось вовсе не боксерское лицо. Оно было большим, но лоб высокий и красивый, и нос не расплющен, а глаза… вот глаза я рассмотреть не могла. Закрытые очками с тонированными стеклами, они только угадывались большими темными миндалинами. Губы, сказав «здрасьте-здрасьте», опять улеглись в узкую темную полоску.

Власов поставил на журнальный столик большой стакан и открытую бутылку с минеральной водой.

— Присядьте, — он сделал неопределенный жест рукой и сам тяжело плюхнулся в необъятное кресло с уютными и почти живыми кожаными складками на сгибах, — хотите воды?

Я «некнула» и постаралась присесть на кончик заведомо мягкого дивана, но он все равно предательски провалился под моим в общем-то небольшим весом. Провалился и проглотил. Я сидела в нелепой позе с задранными коленками и отчаянно понимала, что моя финская кожа выглядит старой заплаткой на фоне этого проклятого дивана.

— Хотите снять пальто? — запоздало поинтересовался хозяин кабинета.

— Нет, — завопила я, на миг представив, что и мой костюм, который я называла просто «другой» — как у Тома Сойера были выходными «те другие брюки», — будет выглядеть еще несчастнее моего пальто, — спасибо.

— Как хотите, — равнодушно ответил Власов.

Мы сидели друг против друга, и невозможно было представить более нелепой картины. Один из богатейших людей России задумчиво рассматривал неудавшуюся журналистку, очумевшую от нищеты и собственных непримиримых принципов. И я, запоздало паникуя, ждала момента, чтобы набраться духу и сказать, что, мол, недоразумение вышло, что вы, мол, ошиблись, господин Власов, и я уж пойду к себе домой, ладненько? Но от этого лакейского «ладненько» совсем не ко времени опять проснулось мое самолюбие:

— Вы что-то хотели от меня? — спросило самолюбие вместе со мной, — зачем я вам понадобилась? Извините, у меня мало времени, и я хотела бы знать, зачем я здесь!

Вот это да: «Она хотела бы знать! Ну, мать, ты и выдала!», — я чуть не сомлела от собственной наглости. Это у меня-то нет времени, у меня, сто лет безработной! А у него, значит, этого времени завались!

— Извините, э-э-э…

— Евдокия Матвеевна!

— Да, конечно, — его речь почему-то казалась мне странной: он непривычно для собеседника как будто смаковал каждое слово, прежде чем его произнести, — я хотел обратиться к вам с просьбой.

«Он — ко мне? С просьбой? Да он что, издевается, что ли? Что я могу для него сделать? Да ему нужно только шепнуть — тут же сотня журналистов из самых-рассамых издательств и агентств сбежится!»

— Я догадываюсь о вашем смятении, поэтому поясню сразу. Я ведь не случайно хочу обратиться с просьбой именно к вам. Я знаю: вы пять лет без работы. И еще я знаю, что ни одно мало-мальски серьезное издательство не возьмется печатать ваши репортажи. — Он мельком посмотрел в мое лицо, но успел заметить, что я самолюбиво поджала губы. — И не храбритесь так передо мной, Дунечка, не стоит, я знаю о вас все.

Лучше бы в его голосе звучал яд, чем снисходительность. Снисходительности и жалости я не прощала никому! И все-таки я смогла пискнуть только одно:

— Я вам не Дунечка! — почему-то мне захотелось дослушать этого монстра, эту акулу капитализма, который вообразил себе, что кому-то позволено «знать обо мне все!».

— Извините, Евдокия Матвеевна, просто мне приятно было произнести старинное русское имя! Это такая редкость в наше время!

Еще бы не редкость! У кого еще папаша в день твоего рождения напьется как свинья и запишет тебя в сельсовете Дуней! У него, видите ли, тетку любимую Дуней звали! Сто лет назад, еще при царе Горохе! Кто сейчас называет своих дочерей Дуней там или Фросей?

Пока я пыхтела от возмущения то ли на папашу, терпеливо упивающегося в далекой владимирской деревне, то ли на Власова, забывшего мое полное имя, он как ни в чем ни бывало, продолжил:

— Итак, Евдокия Матвеевна, у меня есть к вам предложение, которое, я уверен, покажется вам интересным.

— Только покажется? — ни к селу, ни к городу съехидничала я.

И Власов, к моему удивлению, смутился как мальчишка! И улыбнулся! Вот это да! Ну-ка, ну-ка, что там дальше?

— Думаю, оно на самом деле заинтересует вас. Прежде чем его озвучить, мне хотелось бы сказать, что это весьма выгодное для вас предложение. Но прежде всего скажите, поверите ли вы моему честному слову?

— Если вы что-то сейчас пообещаете мне? — я даже про свой старенький костюм забыла и как-то автоматически сняла пальто, забыв смутиться. Да и с какой стати! Костюм как костюм, по крайней мере, он закрывает все, что закрывают обыкновенные женщины, и приоткрывает чуточку то, что приоткрывает любая женщина, обыкновенная и сверх необыкновенная.

— Да, я вам обещаю, что после окончания вашей работы на ме… у меня, — тут же поправился он, — все издательства будут драться за то, чтобы иметь честь напечатать ваши работы. Статьи, репортажи, ну, что там вы еще пишите.

— Я пишу все.

— Вот за все и будут драться. Верите моему слову?

Я не стала кокетничать и так закивала, что моя голова едва не отвалилась:

— Да-да-да, конечно верю.

Еще бы мне не верить слову Власова! Уж в чем в чем, а в обмане его не мог упрекнуть никто. Я ведь тоже знала о нем все, что можно почерпнуть из журналов и газет, в Интернете, сплетнях и так далее. Эта привычка знать обо всех заметных людях все осталась у меня со времен моей успешно начатой карьеры журналиста….

Он, наверное, догадался…. Но я и виду не подам, и слова не скажу, что за те два часа, что были мне отпущены на сборы, я полтора потратила именно на пробежку по Интернету. Так что встреча наша была почти на равных; впрочем, какое там «на равных». Кто — он, и кто — я!

— Так вот, ваша работа будет еще и хорошо оплачена. Очень хорошо.

— Это все звучит замечательно, но какая именно работа, скажите, наконец! — мне действительно не терпелось узнать, что именно хочет мне поручить этот монстр металлургии.

А монстр тем временем уже протягивал мне увесистый конверт.

— Это — аванс.

Моя рука как-то магнетически потянулась к конверту, но вдруг я опомнилась и отдернула ее. Ишь, раскомандовалась, ручонка-то! Совсем, видно, оголодала….

— Не беспокойтесь, ничего необычного вам делать не придется. Вы будете исполнять привычную для вас работу. Вы будете писать, редактировать, корректировать, в общем, обычная для вас работа. Подробности вы узнаете потом.

— Вот когда узнаю…

Но хозяин кабинета, по-видимому, исчерпал запас терпения.

— Берите, — почти прикрикнул он, — вам придется поселиться в моем доме. Время работы будет самое разное, поэтому вы в любой час должны быть под ру… Рядом. И поэтому вы должны купить себе все, что необходимо. Чтобы, извините, чувствовать себя уютно, что ли. Думаю, сегодня вечером мы начнем.

Признаюсь, этими своими «должны» он меня лишил последних сил к сопротивлению. Впрочем, я с самого начала понимала, что все это с моей стороны игра, и я возьмусь за любое дело. Просто потому, что очень-очень соскучилась по этому своему настоящему делу! И деньги тут, в конце концов, действительно ни при чем.

Конверт между тем добродушно плюхнулся рядом со мной, а хозяин кабинета тут же отвернулся и что-то там нажал на своем столе.

— Марта, покажите, пожалуйста, госпоже Лапкиной ее комнату и скажите Георгию, что он сегодня в ее распоряжении.

Невидимая Марта «дакнула» в динамике, и я поняла, что хозяин меня больше не замечает.

Пришлось молча подняться и направиться к выходу из этого красивого кабинета, по размерам больше походившим на теннисный корт. Конверт с деньгами каким-то образом оказался у меня в руке. Ох уж эти руки, вечно они цапают все подряд. А расхлебывать приходится моей голове! Интересно, зачем она, моя родненькая голова, понадобилась Власову? Неужели во всей России не нашлось никого более удачливого и подходящего для работы в его доме?

И вдруг у самого порога меня осенило:

— Юрий Сергеевич, а почему я? — мне пришлось почти кричать, так далеко уже был от меня стол и его хозяин.

Власов поднял голову, которая, по-видимому, была занята совсем уже далекими от моей особы мыслями, и еще раз задумчиво посмотрел на меня. Издалека я, наверное, казалась совсем маленькой и несолидной. Зря я спросила, сейчас разочаруется и передумает. И рука еще крепче сжала конверт. Большой и тяжелый такой конверт. «Боже, — мелькнула мысль, — неужели я настолько измельчала, что деньги для меня стали значить так много!». Эта мысль так ужаснула меня, что я чуть было не шагнула назад. Но его голос меня остановил.

— Я знаю о вашем последнем репортаже из Чечни. И знаю, что вы отказались органам выдать местонахождение того боевика, у которого брали интервью.

— Да, но ведь я просто дала ему слово. Иначе он не стал бы говорить со мной.

— Вот именно — «просто»! Вот за это «просто дала слово» вы и пострадали. К сожалению, за честность страдают чаще, чем за предательство и обман. Я знаю, что вы не поддались ни на уговоры, ни на угрозы.

— Но я ведь толком и не могла бы сказать, куда меня везли. Ведь глаза были завязаны.

— Бросьте, не умаляйте своей заслуги. Я знаю, вы прекрасно ориентируетесь на местности, а ведь обратно вы половину пути шли пешком. Об этом знали и те, кто вас так упорно допрашивал. А потом они обиделись — и вот результат: вас лишили куска хлеба.

— Ну, уж и куска! На хлеб я могу заработать и без них!

— На рынке? Продавая липовые кроссовки «Адидас»?

— И?

— Что — «и»? Я уважаю людей, которые умеют молчать! Держать слово и молчать.

Я постояла еще немного, но Власов опять перестал обращать на меня внимание.

«Господи, во что я опять вляпалась? Какие это секреты мне предстоит узнать и хранить? Мама дорогая, какая же я невезучая!». Но в ответ на мою «маму дорогую» я вдруг опять почувствовала тяжесть конверта. Что ж, если за одно молчание я лишилась своей любимой работы, то почему бы за другое молчание мне не получить плату сполна? Рискнуть? Рискну!

И я, наконец, вышла.

Марта была пожилой полноватой женщиной с белыми как лен волосами, в которых только вблизи заметна была щедрая седина. Она давно стояла у дверей и терпеливо ждала меня. Окинув меня холодным, нет, ледяным взглядом, она показала рукой:

— Туда! Ваша комната в том крыле, рядом с личными покоями хозяина. Господин Власов уведомил меня, что вы будете работать с ним даже в неурочное время.

После этих слов она не преминула окинуть меня еще одним ледяным взглядом, как будто убеждаясь, что «внеурочное» время будет действительно занято работой. Увы, мой жалостливый вид только подтверждал это.

Комната была огромной, но миленькой. Раза в три, пожалуй, больше всей моей однокомнатной «хрущевки», но множество штор и красиво задрапированные в такую же ткань стены наводили на мысль, что в этой комнате должно жить какое-нибудь симпатичное существо. Значит, я должна стать симпатичной и миленькой! Чтобы не подводить комнату и соответствовать ее интерьеру!

А потом… Потом весь день заполнился магазинами, магазинчиками и бутиками, о которых я не смела раньше даже мечтать. Но Георгий смело тормозил машину возле каждого из них, шикарно раскрывал для моей особы тяжелые двери, и… все! Мир дорогой жизни был открыт! Нет, подумать только, ведь я знакома с Георгием… с сегодняшнего утра! Самой не верится, мне до сих пор даже некогда было вспомнить, как это произошло, как впервые появился этот холеный водитель-денди. А ведь это именно он был тем, кто нашел меня в длиннющем торговом ряду вещевого рынка. Итак, это было утром:

— Меня зовут Георгий, — от него колдовски пахло дорогим парфюмом. Да и одет он был не так, как обычно бывают одеты покупатели на нашем замызганном рынке.

— А меня — продавец кроссовок, и если вас интересуют сертификаты или еще что, так это к хозяину. А я только продавец.

Я продолжала доставать мятые-перемятые коробки с вонючими кроссовками и выкладывать их в художественном, как мне казалось, беспорядке на длинный наклонный прилавок из некрашеных досок.

— Нет, меня не интересует ни ваш товар, — Георгий смешно покосился на прилавок с живописно расставленными кроссовками, — ни ваш хозяин. Я имею честь пригласить вас поехать к господину Власову. Юрию Сергеевичу Власову, — уточнил он.

— Кто это? — в моей голове неожиданно поднялся такой сумбур, что я не могла поймать ни одной сформировавшейся мысли. «Стоп, — приказала я себе, — считай до трех и посылай мужика куда подальше. Или вспоминай, ты это имя уже слышала!». Моя отличная память, которая не отмерзла даже на ледяном ветру, гуляющем вдоль торговых рядов, вдруг подсказала: Власов, как сейчас говорят, магнат. То ли металлургическая промышленность, то ли…. Нет, стоп, металлургия, точно. Это первое. Второе — что это я так испугалась? Если бы меня хотели украсть и завезти куда-нибудь, то чего ради? Да и не у всех же на виду? И вообще, что мне терять в этой серой жизни? По-моему, уже нечего. Хотя, признаться, жить еще ой как хочется…».

От Георгия настойчиво тянуло французским ароматом, который действовал на меня, как гипноз. А лицо его оставалось спокойным и уважительным. И я купалась в этом уважительном взгляде, как помоечный бомж в чистой ванной. Он ждал.

«Это хорошо, — медленно думала я — что он не выглядит раздутым от осознания собственной силы и важности качком». И я коротко сказала:

— Хорошо!

— Что — хорошо? — спросил он.

— Хорошо выглядите, на похитителя не похожи.

— Так мы едем?

— А что ему от меня нужно, этому вашему Власову?

— Он сам вам скажет, Евдокия Матвеевна.

— Вот как, так сразу и Евдокия Матвеевна….

— Так мы едем? — повторил Георгий.

— Что, прямо сейчас?

— Хотелось бы.

— Кому хотелось?

— Всем: господину Власову, вам и мне.

Честно говоря, мне действительно уже хотелось. Кажется, моя пресная жизнь предлагала мне какой-то шанс. Что ж, рискнем еще раз!

— Да, если вам необходимо заехать домой, то это не проблема.

И Георгий совершенно спокойно, без улыбки, посмотрел поверх моей головы, чтобы я сама догадалась, что ни моя большая, не по росту, теплая куртка, ни старые обшарпанные меховые сапоги не подходят для визита к богатенькому Буратино.

Потом он за минуту решил с хозяином товара вопрос моего отсутствия, сунув в руки Надира не худенький такой конверт. И — все!

А теперь, спустя всего несколько часов, Георгий покорно шел за мной следом, и его холеная внешность так явно контрастировала с моим жалким видом, что я решила: сегодня же с этим самым «видом» будет покончено.

Итак, Георгий возил меня по магазинам.

В первую очередь я купила сумку. Моя, совершенно уже потрепанная, грозила вот-вот потерять свое днище, многократно проклеенное и закрепленное изнутри скотчем. Я тут же оторвала ярлык от новой сумки, пересыпала в нее содержимое из старой, и она, мой верный и надежный друг тут же отправилась в урну.

— Вот так вот нужно расправляться с прошлым! — продекларировала я, и удивленное хмыканье за спиной заставило меня внимательнее посмотреть на Георгия.

— Абсолютно со всем, что было в прошлом? Неужели ничего хорошего? — я видела, что он спрашивает не из праздного любопытства, поэтому не огрызнулась по привычке, а терпеливо пояснила:

— Почему же. Конечно, я не выбрасываю воспоминания детства, память о родителях, студенческие годы. Но вот последние пять лет я выбрасываю из памяти, из жизни! Я их ненавижу! А этой сумке как раз чуть больше пяти лет, и я выбрасываю ее как свидетельство моего унижения и моих неудач!

Я думала, что разговор на этом закончится и мы продолжим наше увлекательное путешествие по магазинам. Но Георгий и правда был непрост; он задумчиво посмотрел на меня, потом достал из урны мою многострадальную сумку, аккуратно сложил ее и засунул в пакет, который прилагался к новой сумке.

— Я думаю, эта вещь еще пригодится вам.

— Что? — я готова была возмутиться, потому что всем своим сердцем, всеми своими так называемыми фибрами души чувствовала, что вот она — новая жизнь. Она началась, и… теперь я не сдамся и когда-нибудь еще вернусь к своему делу!

— Она пригодится вам, Евдокия Матвеевна. В трудные минуты вы будете доставать ее, вспоминать и… не сдаваться!

А ведь верно, почему это я решила, что все теперь пойдет как по маслу? Конечно, еще не раз в моей сумасшедшей жизни встретятся трудности, и тогда я должна буду откуда-то черпать мужество! А где еще можно его почерпнуть, если не в нежелании возвращаться в эти треклятые пять лет совершенно НЕ МОЕЙ жизни!

— Вы правы, Георгий. И… вот еще что, называйте меня, пожалуйста, Дуней. Я вам разрешаю, — великодушно позволило мое больное самолюбие. Увы, оно действительно из здорового за эти пять лет успело совершенно разболеться! Лекарств не было….

— Увольте, Евдокия Матвеевна, я думаю, мне скоро пришлось бы переучиваться. Пусть уж все будет так, как есть.

— Вы хотите, чтобы я чувствовала себя одинокой в этом пустом домине?

— Ну хорошо, я согласен на Евдокию. Но только наедине, когда не будет хозяина.

— По рукам! — мы шутливо обменялись рукопожатием и продолжили свое путешествие. Но я нет-нет, а посматривала в сторону Георгия. Умен, совершенно некрасив, но глаза встречных женщин невольно помечали его вспыхивающими взглядами. Ах уж эти женские взгляды, как много они могут сказать наблюдательному человеку…. Так что же они видели, эти такие разные женщины в водителе Власова? И почему я до сих пор ничего особенного в нем не заметила? Рост средний, волосы редковаты, даже более чем редковаты, их смешные детские колечки уже скоро будут обрамлять значительную лысину на темени. Плечи…. Плечи как плечи, не широкие и не узкие. Глаза, ах вот в чем дело…. Его глаза — они внимательны, не пропускающие ничего и никого, умные, и… и еще в них постоянно прыгают смешинки! О Боже, лучше бы я не заглядывала в эти сумасшедшие глаза! Елы-палы, еще не хватало запасть на водителя собственного работодателя! Нет, я была совершенно чужда классовой дискриминации, но не шкодить на работе было моим зароком на всю жизнь.

«Это ты-то — шкодить? — тут же съерничало мое самолюбивое нутро, — да разве две встречи в универе и десяток поцелуев за всю жизнь можно назвать «шкодами»? Ты льстишь себе, Дуняха! Дева ты старая!». «Льщу», — покорно согласилась я.

И, чтобы не искушать себя, я постаралась думать только о цели поездки.

После недолгой мысленной ревизии собственного гардероба я выяснила, что мне нужно купить… все! Просто от и до! Подробности опущу….

В общем, через каких-то пять или шесть часов я заперла свою одинокую «хрущевку» и отправилась в новую, но, как мне казалось, временную, жизнь. Жизнь в доме (читай — во дворце) самого Власова! Сказать по правде, этот дворец мне очень нравился. Это была старая, удивительно аккуратно восстановленная старинная усадьба в ближайшем Подмосковье. Уже при въезде на длинную липовую аллею с деревьями еще молодыми, видимо, посаженными взамен старых умерших лип, чувствовалось, что окунаешься в классику русской литературы: казалось даже, что еще чуть-чуть — и вместо шуршания колес машины раздастся цокот копыт, заскрипят рессоры на повороте, и старый дворецкий в ливрее выйдет на просторное крыльцо встречать экипаж.

Дом, если эту громадину вообще можно было назвать домом, располагался плавным полукругом, обнимая внутренней стороной застекленную часть зимнего сада. Два его этажа были так высоки, что даже снаружи чувствовалось, как потолки в комнатах взлетают ввысь, и еще они непременно должны быть украшены восхитительной лепниной. Все оказалось так и даже лучше. Внутри чувствовалось не только величие пространства, но и уют.

— Это супруга господина Власова обустраивала дом. Столько труда в него вложила, — с уважением сказал Георгий, — я сам до сих пор не привыкну к его красоте, хотя мы переселились сюда из Москвы несколько лет назад, еще до….

Но тут Георгий оборвал сам себя, как будто нечаянно коснувшись запретной темы.

Я немного подождала, но Георгий молчал, как немой. Он донес покупки до моей комнаты и только кивнул на прощанье. Ну что ж, в таком доме, как этот, непременно должны быть тайны…. Должны, но не от меня! Журналист я или где!

«Журналист, но не папарацци», — одернула меня моя совесть, но любопытство только усмехнулось. Они никогда не дружили.

Марта вошла в мою комнату сразу после формального стука. Да, вот бывают такие «стуки», которые только кажутся вежливыми, на самом деле они делаются только для проформы. Дескать, я соблюла, но и только…. Так вот, звук стука еще держался в моих ушах, а она уже вошла, окинула мою приодетую в новое платье фигуру, да-да, у меня таки была фигура! Мне опять стало холодно от одного ее присутствия, и я неожиданно разозлилась. И сразу стало тепло!

— Что вам нужно, Марта?

— Мне — ничего, а вот вам нужен цирюльник! — И я даже не посмела улыбнуться на это устаревшее «цирюльник». К тому же этот ходячий холодильник добавил:

— И для вас я не Марта, а Марта Адольфовна!

Я почти ощутимо содрогнулась от ее отчества. Ну и компания: с одной стороны Власов, с другой эта Адольфовна. Уж не дочь ли она…. Хотя для дочери фюрера она слишком молода. Марта мою крамольную мысль «протелепала» и сурово пояснила:

— Мой отец — поволжский немец, и он воевал против фашизма.

— Спасибо, вы меня успокоили.

И мне показалось, что в глазах Марты полыхнул какой-то огонек. То ли смеха, то ли злопамятства. Ну что ж, у меня, кажется, будет время разобраться и в этом.

— Это платье не годится к сегодняшнему ужину. Нужно надеть другое!

— Но я купила только одно, у меня нет другого. А чем оно вам не нравится, Марта Адольфовна? — я с мстительным удовольствием произнесла отчество ледышки.

— Оно слишком… Вы зря его купили, это — наряд для коктейлей. Насколько я знаю, ваша работа не будет связана с присутствием на приемах. Вам нужен деловой костюм и еще пара платьев для семейных ужинов, на которые вас иногда будут приглашать, я думаю….

Вот теперь я растерялась. А ведь она права!

— Что же делать? — я бросилась к пакетам, которые Георгий принес из машины. Марта поспешила за мной, и на какое-то время мы казались подругами, дружно разбиравшими покупки.

— Вот, это вот что? — спросила Марта.

— Брючный костюм, но брюки немного длинны.

— Не беда, я их быстренько укорочу. Примеряйте!

Пока я в спешке примеряла брюки, Марта перебрала блузки и выбрала одну — строгую и белоснежную.

Не прошло и полчаса, как Марта вернула мне укороченные брюки, и на этом ее участие, казалось, должно было закончиться.

— К вам придет сейчас цирюльник.

Она бросила эту фразу безапелляционным тоном и вышла из комнаты. В ту же минуту, как из-под земли появился хромоногий старичок, которого действительно кроме как цирюльником назвать никак нельзя было.

— Юлий Юльевич, — ласково представился старичок, и через секунду я уже сидела на стуле, а над головой моей цокали ножницы.

Ну что сказать? Меня никто ни о чем не спрашивал; видимо, Марта дала старику свои собственные ценные указания, и он их послушно исполнял.

А я…. Я удивлялась самой себе. Если бы мне еще вчера сказали, да какое там вчера — сегодня утром, когда я готовилась к очередному холодному дню на этом треклятом рынке, что кто-то будет мною не то что руководить, а буквально командовать, я даже не улыбнулась бы. А сейчас я блаженно отдалась в такие же ласковые, как и его имя, руки старика-цирюльника и наслаждалась. Как я устала быть одна, как устала думать, что будет завтра…. Я и сейчас не знала, что именно будет со мной завтра. Но это незнание носило совсем другой оттенок. Оттенок надежды. И, самое главное, у меня была работа! Да, у меня опять есть работа!

— Ну вот, откройте глазки, дорогая.

И я покорно открыла «глазки».

Сказать, что произошло чудо, значило не сказать ничего. Просто я родилась заново. Ну что за прелесть этот старик! И что такое чудное сделал он с моими волосами!

— Вы — прелесть!

— Я знаю, — скромно согласился Юлий Юльевич, собрал свои инструменты, скрутил шнур от фена и засеменил к дверям.

— А… а? — растерялась я. Слава Богу, я не ляпнула слово «деньги». Ну и дура же!

— Не беспокойтесь, дорогая, — догадливо кивнул головой Юлий Юльевич, — спасибо.

И моя рука, протянутая к сумочке, упала, как отрубленная. Кажется, я его обидела.

Но лицо гнома украсила какая-то новогодняя блаженная улыбка, и старик, припадая на правую ногу, вышел.

Я набрала в легкие побольше воздуха, чтобы вздохнуть с облегчением, что все мои преображения закончены, как в этот же миг вошла Марта Адольфовна. На этот раз она даже не постучалась, потому что ее руки были заняты подносом, на котором в красивой керамической мисочке горячее «нечто» исторгало клубы пара.

«Наконец-то меня покормят», — жадно уркнул мой желудок.

Признаться, я не привыкла в своей суматошной жизни уделять так много времени и сил внешнему виду. И вся эта беготня по магазинам, стрижки-укладки… В общем, я устала и жаждала поскорее заняться делом. Моим настоящим делом. И мне неважно было, как я буду выглядеть, когда сяду перед компьютером с блокнотом в руках, разберу свои заметки, записи и записочки. Ну, почти неважно. И сейчас я готова была быстренько перекусить и посмотреть, наконец, что там прячется в процессоре, который скромно притулился в полукруглой нише за веселенькой такой ширмочкой. Ширмочку, видимо, поставили из соображений, что такая спаленка Барби ну никак не предполагала вторжения компьютерного стола и всего, что на нем расположилось. Поэтому мое будущее рабочее место стыдливо замаскировали сиропного вида ширмой. Глядя на нее, так и хотелось замяукать.

И тут мои руки оказались… в мисочке с дымящейся пеной.

— Что вы делаете? — то ли испугалась, то ли возмутилась я.

Но Марта Адольфовна прямо-таки садистским жестом осадила меня и удержала мои руки в мыльном растворе с какими-то щекочущими нос ароматами.

— Сидеть, — коротко приказал домашний фюрер.

— Ой, — растерянно сказала я в унисон с разочарованным урчанием моего пустого желудка.

— И нечего тут жалобно урчать, через час будет ужин, и вы приглашены разделить его с господином Власовым и его близкими, — подслушала Марта Адольфовна.

— Я думала… — но я тут же осеклась. Не хватало еще оправдываться перед этой домоправительницей. — Что вы намерены делать?

— А разве не понятно? Разве можно садиться за стол с такими… с такими, — Адольфовна так и не нашла подходящих слов, чтобы охарактеризовать мои руки. Ну что ж, они и вправду изрядно пострадали от работы на рынке.

К моему удивлению и даже удовольствию, Марта Адольфовна оказалась замечательной маникюршей. Через сорок минут мои ногти блестели натуральной полированной поверхностью, а кожа, жадно впитавшая давно забытый крем, разгладилась и нежно благоухала.

— Вот теперь вы готовы….

— К употреблению? — ни к селу ни к городу съехидничала я.

— К работе в обществе господина Власова, — торжественно заявил фюрер.

— Я думала, ему нужна моя голова.

— Голова… А голову-то вы поберегите. Она ведь у вас одна.

Марта вышла, оставив меня растерянной и чуть-чуть испуганной. И в самом деле, что это я растаяла…. Меня привели в порядок, наверное, для того, чтобы не чувствовать брезгливости. Ведь видочек у меня до этого был еще тот…. Я как-то сразу забыла невероятное обаяние Власова, мое неожиданное доверие к нему. Это у меня-то — и доверие? Неужели жизнь меня мало учила? Ах, эти русские грабли, как они любят стучать по одним и тем же лбам!

Я почувствовала себя униженной, как будто меня действительно приготовили к употреблению. И если бы не уверения Власова в том, что я ему нужна как профессионал, как опытный журналист, я… я бы, в общем, я не знаю, что бы сделала.

А внутри меня уже проснулась жадность к работе, я прошла за ширму и включила компьютер, который торжественно пропел майкрософтскую мелодию приветствия.

— Привет, дружок, — я погладила глянцевую клавиатуру и улыбнулась плосколицему монитору с веселым зеленым полем.

— Привет… — растерянно ответил кто-то за моей спиной.

— Это не тебе, Георгий, — улыбнулась я, — разве я посмела бы назвать тебя дружком?

«Что-то я стала много улыбаться, — тут же осадила я сама себя. — Дура ты, Дуня, разбежалась и мчишься в неизвестном направлении к неизвестно какой цели! А вокруг совершенно незнакомые люди».

«Когда ты была у чеченцев, вокруг тебя тоже были чужаки, но ты не трусила и не осторожничала», — тут же завопило мое израненное самолюбие.

«Это было в другой жизни. Я думала, что самое худшее зло на свете — это смерть».

«А оказалось?»

«Подлость, предательство друзей…»

«Ладно уж, трусь понемногу, — снисходительно разрешило самолюбие, — я потерплю».

— Что это вы нашептываете, молитесь, что ли? — усмехнулся Георгий.

— Да, вот и молюсь! Пусть Бог меня убережет от неприятностей в вашем доме!

— Пусть! — вместо «аминь» произнес Георгий.

Пока я шла следом за Георгием в столовую, даже мой желудок устал урчать.

— А почему мы так далеко и — пешком? — решила пошутить я.

Но Георгий уже открывал створки последней высоченной двери:

— Прошу… — Я видела, что он не собирается входить вместе со мной, и мне стало как-то не по себе.

— А ты?

— Обслуга обедает отдельно, иди, не трусь, — и его рука почти втолкнула меня в ярко освещенную столовую.

Я только и успела сообразить, что я — не обслуга и что Георгий нечаянно сказал мне «ты». И меня это почему-то ободрило. Вопреки моим ожиданиям столовая была вполне нормальных размеров, светлая и уютная. Просторная, конечно, но ведь в таком доме все должно быть просторным. Белые атласные шторы на окнах, ажурный тюль, больше похожий на вологодское кружево, такая же скатерть на длинном столе… Мой взгляд пробежал по строю маленьких плоских букетиков, украшавших столешницу, и уткнулся в хозяина дома.

Я только сейчас почувствовала, что оказалась в центре внимания. Власов стоял у большой барной стойки в окружении нескольких человек. Все они застыли, разглядывая меня, и я невольно подумала, что, если сделать снимок, их совсем не нужно было бы переставлять. Все стояли идеально, и все смотрели в одном направлении — на меня. Поэтому я мысленно «сфотографировала» всех, а это означало у меня: «хранить вечно».

Мое самолюбие было на страже, и не позволило изобразить ни одну из сценок, которые чередой повторялись в сериалах с преображения «красотки»: я не оступилась на высоких каблуках, не одергивала блузку, и не теребила нервно пряди волос. Мне казалось, что я уверенно прошла к этой живописной группе и так же уверенно произнесла дежурное «здравствуйте».

— Добрый вечер, Евдокия Матвеевна, — Власов с каким-то странным прищуром посмотрел на меня.

— Здравствуйте, — кроме Власова мне ответила только старуха, которая смотрелась на фоне немыслимой роскоши как… смерть.

Ей было лет сто или немного больше, и жизнь сделала с ней все, на что бывает способна долгая и жестокая жизнь. Почти лысая голова была покрыта легким пухом короткой стрижки, скрюченные руки спокойно висели вдоль длинного и очень худого тела… Если бы не ее красивый кашемировый костюм, она была бы без всякого грима готова к съемкам сказки про Бабу-Ягу. Да, нужно только сменить одежду.

— Мама, это Евдокия Матвеевна.

Эта мумия — его мать?

— Познакомьтесь, Евдокия Матвеевна, это моя мама, фрау Эльке, — в голосе Власова было столько гордости и одновременно столько нежности, что я невольно позавидовала этой старухе. Обо мне с такими интонациями никто еще не говорил, да и вряд ли когда-нибудь скажет.

Впрочем, мой профессионализм сразу же включился в работу и стал вычислять, сколько же тогда лет самому Власову, если его мама — замшелая старушка. Нет, никакая арифметика не могла сделать эту женщину матерью совсем еще нестарого Юрия Сергеевича.

Между тем пора было обратить внимание и на другую публику. Кто же из двух роскошных дам, стоявших вполоборота ко мне и старавшихся, по-видимому, продемонстрировать свою недосягаемость, жена всемогущего Власова? Они обе были красивы той стандартной выхолощенной красотой, которая ежечасно мелькает на экранах в каждой второй программе. Их невозможно было не заметить и невозможно было запомнить. Если бы они были куклами и продавались в магазинах, то я так и не смогла бы выбрать из них какую-нибудь особенную, запоминающуюся и тронувшую сердце. Наверное, после раздражающей яркости этого сонма красавиц я отошла бы к теплым и добродушным «лялькам» — разным, не всегда красивым, но удивительно симпатичным. Вот так и с живыми людьми — красота редко греет. И сейчас эти две дамы у меня не вызвали ни малейшей симпатии. И не из ревности, нет, я никогда не ревновала ни к красоте, ни к уму или обаянию. Я всегда считала, что мир не может быть прекрасен сам по себе, его должны согревать и украшать люди. Эти две сосульки жизнь Власова не грели, а только украшали. Мне кажется, это понимала не только я. Но об этом позже. Единственное, что я отметила: слово «жена» так и не было произнесено.

Я слегка улыбнулась высокомерным красоткам и повернулась к двум мужчинам, с интересом наблюдавшим мое вступление в эту навязанную игру знакомства.

Единственный, кто сидел и так и не встал при моем приближении, был толстый мужик (слово «мужчина» как-то не пришло мне в голову) с огромными ручищами, в глубине которых прятался казавшийся крошечным стакан. Он один был одет в широкий трикотажный пуловер с коричневыми кожаными нашлепками на локтях, плечах и там, где обычно у людей ютятся карманы. Нашлепки не соответствовали своему предназначению, потому что ни одна из них не попала в цель. Слишком нестандартной была, так сказать, фигура владельца пуловера…. Лицо у толстяка как будто дремало, и только яркие шоколадные глаза сделали за хозяина все, что обычно делают губами и вообще выражением лица: они улыбнулись, поздоровались и даже, кажется, подмигнули мне, как единомышленнику. Ха-ха, это мы еще посмотрим. В мои единомышленники так вот запросто не попадешь. Глаза обиделись и прищурились, а лицо у хозяина так и не дрогнуло.

— Это Женька, Евгений Кириллович, мой друг. Не обращайте на него внимания, он ехидный. Правда, у него есть и хорошее качество — он молчун.

— Я заметила, — а мои глаза вдруг взяли и созорничали: они совсем слегка подмигнули ехидному Женьке.

— А вот этот господин — мой первый помощник: Григорий Ильич Красновский, мой адвокат и большой умница.

Красновский на меня посмотрел вскользь, только из вежливости. «Ну и ладно. Что он такое для меня, и что я — для него?», — пискнуло мое неусыпное самолюбие. Ох, доберусь я до него, допищится; так ведь и комплексы во мне развить можно….

— А это… просто Дарья и Надежда.

На «просто» дамы не обиделись. Ну, так пусть и остаются «просто дамами».

И все? Ну и ладно. Но где-то в самой глубине у меня булькнуло от удовольствия.

«Ты на кого губу раскатала, девушка?» — кто-то внутри меня привычно съехидничал. «Вот уж и нет, и ничего подобного, — я точно знала, что у меня никаких таких расчетов и в голове-то не было, — я здесь не за этим!». «Вот и занимайся тем, за чем тебя наняли!». Это «наняли» сразу охладило мою голову, и я окончательно пришла в себя, когда в столовую наконец вошла Марта Адольфовна и слегка кивнула матери хозяина.

— Хозяйка просить всех к столу, да, добро пожаловайт, — голос фрау Эльке со странным каким-то акцентом прогудел, как колокол. Все невольно вздрогнули. Все, кроме, разумеется, Евгения Кирилловича.

Во главе стола стоял довольно массивный стул с подлокотниками, и я была уверена, что там сядет сам Власов. Однако я ошиблась: он подвел к нему мать и усадил, а сам сел справа от нее, рядом. Напротив него неожиданно шустро уселся толстяк Женька. Стул под ним жалобно скрипнул, пухлые Женькины губы слегка скривились:

— Сломаю я твою мебель, Юрка, предупреждаю. Прикажи стул для меня человеческий сделать, да поширее и поширче, — все-таки улыбнулся он, — а то я табурет к тебе притащу. Помнишь, какие Михалыч делал?

— Помню….

— А ты, барышня, садись рядом со мной, не бойсь, не укушу. — К моему удивлению это предложение было сделано мне. А ведь пока еще никто из гостей не сел. — Да ты не смущайся, здесь все свои, каждый знает свое место.

Фраза была явно с «двойным дном», и это мне почему-то понравилось. Наверное, это во мне родилась классовая неприязнь. Правда, на слова «не смущайся» мое треклятое самолюбие хотело пискнуть, но я быстренько щелкнула его по носу. Я знала, что действительно выглядела смущенной. И стыдно сказать почему! Я просто была страшно голодна, и вид разнообразных закусок на овальных и круглых плоских блюдах опять заставил мой безжалостный желудок урчать.

— Садись, садись, все будут думать, что это мое ненасытное урчит, — подслушал мою проблему Женька.

А я вдруг рассмеялась. Я поняла, что он видит меня насквозь, этот толстяк с умнющими смешливыми глазами. И он — на моей стороне. По крайней мере — пока.

Уже потом, засыпая в непривычно широкой и мягкой кровати, я принялась анализировать поведение всех, кто присутствовал на ужине. Но ничего значительного не вспомнила. Ужин и правда прошел как-то обыденно и даже скучно. Один мой сосед позволял себе то и дело отпускать шуточки в адрес то одного, то другого гостя. Гораздо интереснее было вспоминать другое….

Власов сам подошел ко мне, когда я отошла к маленькому столику за чашкой кофе. Вся компания разбрелась на молчаливые группки, и только неугомонный Женька громко хохотал над какой-то шуткой, им же сочиненной для улыбчивого внимания хозяйки ужина. Хозяйкой дома я так и не смогла ее назвать. Даже про себя. Что-то в ней было инородное всему этому очень русскому дому-усадьбе. Что-то выдавало в ней принадлежность к какому-то другому кругу людей. Настолько другому, что даже я не могла разгадать — какому…. И ее возраст здесь был ни при чем.

— На молчуна ваш друг совсем не похож, — не удержалась я.

— Сам удивляюсь; вообще-то наш Женька — наблюдатель. Сидит обычно как добрый сыч в углу, наблюдает, потом съехидничает разок-другой, вот и все. А сегодня… не знаю, что с ним сегодня.

— «Добрый сыч»? Впервые слышу, чтобы сыча считали добродушным созданием.

— Да всяким он был, всяким. Жизнь у него была… всякая, — видно было, что хозяин больше не расположен обсуждать сегодняшнее поведение своего друга.

— Может, пройдем в мой кабинет и начнем работу? — в два глотка расправившись с кофе, неожиданно предложил Власов.

— А это удобно? — невольно посмотрела я в сторону «просто Дарьи и Надежды».

— Мне — удобно, — впервые непривычная жесткость прозвучала в его голосе.

— Зачем они тогда вам, если вы так…?

— А зачем елочные украшения или красивые шторы на окнах?

— Ну, скажите еще — комнатные собачки.

— И комнатные собачки, — даже не улыбнулся Власов, — они не против, поверьте. Еще вопросы есть?

Я прищурилась и внимательно посмотрела на него. Что-то в его лице сказало мне, что он действительно ответит сейчас на любой вопрос. Ну, почти на любой.

— А… ваша жена, где она? Я познакомлюсь с ней? Даже ваш разговорчивый друг только хмыкнул в ответ на этот вопрос.

— Ну и правильно сделал, — и это было все.

А я поставила первую «галочку» в своей памяти.

Когда мы выходили из столовой, чей-то взгляд как будто ожёг мне спину. Я хотела было оглянуться, но Власов небрежно сказал:

— Не обращайте внимания.

«Вот это интуиция! Будь внимательной и осторожной», — посоветовала я сама себе. «Вот-вот, а то расслабилась, эта самая… во дворянстве, — ехидничало мое внутреннее вреднючее «я», — давно ли на рынке стояла с обветренными руками». «Недавно, — согласилась я, — утром, но ведь могу я себе позволить немного расслабиться и отдохнуть!». «Не можешь, — был жесткий ответ, — отработаешь — тогда и отдохнешь!».

— И то правда, — согласилась я, не заметив, что разговорилась вслух.

— Что — правда? — удивленно остановился Власов.

— Никогда не стоит оглядываться, надо помнить сказки, оглянешься — окаменеешь, — не растерялась я, а про себя подумала, кто же это так жег своим взглядом наши спины? «Просто дамам» — это явно не по силам.

— И библию.

— Вы знаете библию?

— Знаю, но понимаю — не всё. Но про Лотта и его жену — знаю. Перечитывал не раз.

— И?

— И, однако, вы здесь.

Я только удивленно подняла брови, я действительно ничего не понимала.

— Я хочу оглянуться назад и записать, чтобы никогда не забыть уже.

— Оглянуться на свою жизнь? — наконец-то догадалась, а внутри себя ругнулась: надо же быть такой дурой, чтобы сразу не догадаться, что богатый дядька, нувориш русского производства задумал написать мемуары. А самому то ли некогда, то ли дара литературного нет. Хорошо хоть трезво оценил свои способности. А то бы книжные полки украсились еще одним «мэканьем и бэканьем» о том, как можно «честно» заработать начальный капитал. Если он думает, что я помогу написать ему сказку времен малиновых пиджаков, то он ошибается. Врать я не буду. Или буду писать правду или…. А потом я с грустью подсчитала, что аванс отработаю на своем рынке лет эдак за двадцать. Ну и что! Двадцать, так двадцать! Еще не совсем старуха буду….

— Не на свою. На жизнь совсем другого человека. Совсем другого. Но я не хочу его забывать, — разрушил мои умозаключения Власов, — начнем?

Я и не заметила, что мы уже находимся в его кабинете, и он подает мне толстый красивый блокнот и фантастический набор ручек.

— Мне не нужно повторять, почему именно на вас я остановил свой выбор?

— Не нужно. Но меня смущает…. Я могу переодеться?

— В этом нет нужды, потому что меня ваш наряд — не смущает. У меня для вас час времени.

Опять эти жесткие нотки. Ну и фиг с тобой, если ты не видишь во мне женщину, то и я не буду видеть в тебе мужчину. Давай, колись, толстосум, что там тебе спать спокойно не дает…. Но ни напускная грубость, ни несвойственный мне цинизм не помогли. Сердце мое колотилось от предчувствия проникновения в тайну. А тайны я любила больше всего в своей профессии. Невольный озноб заставил меня поежиться. Как будто мне предстояло набрать побольше воздуха и прыгнуть с обрыва, на дне которого ждали то ли пушистое облако, то ли вкопанные в землю колья. И сейчас я этого тоже не знала, была полна азарта, даже щеки зажглись давно забытым румянцем.

— Вы как хищница на охоте, — пристально оглядел меня Власов, — но вам идет.

И я опять зачем-то почувствовала себя женщиной. «Забудь, забудь, ты — журналист, и это все, что ему нужно от тебя», — твердила я себе, но понимала, что помаленьку-помаленьку мое сознание втекает в лабиринт отношений, которые мне до сих пор были неведомы. Я знала, что сказки про Золушку — не для меня. На то они и сказки. И что мое самолюбие никогда не смирится с судьбой «просто Дарьи и Надежды». Представляете — «Просто Дуня»! Ужас!

Внезапно я поняла, что Власов уже давно стоит ко мне спиной, и взгляд его, скорее всего, направлен в никуда. Потому что перед ним было окно, выходящее в зимний сад. И там была темень. Такая густая и черная, что казалась краем вселенной, где не было даже звезд.

— Егор. Его действительно звали Егор. Поверьте, я не придумал это имя. Говорю это для того, чтобы вы знали — история Егора не придумана. Итак, он помнил себя с такого возраста, когда большинство детей еще не осознают себя. Помнил мать, отца и еще собаку. Она казалась ему большой. И все казалось большим, ведь он сам был еще так мал. И еще он помнил счастье беззаботности.

Меня поразила обдуманность каждой фразы Власова. Видимо, все, что он говорил сейчас, Юрий Сергеевич давно вынашивал в своем сознании, вспоминал, раскладывал по полочкам, редактировал. И сейчас можно было записывать каждое его слово, каждое предложение, и ничего не менять в них. Его рассказ был так безупречен по стилю, что потом, когда я «набивала» его, мне приходилось всего лишь пользоваться своей памятью. А она у меня работала, как хороший диктофон.

Итак, работа началась. И сначала она больше походила на работу обыкновенной стенографистки былых времен. У меня даже мелькнула мысль, не предложить ли Власову диктовать мне в моей комнате, это сократило бы время работы. Но потом я поняла, что это сократило бы время моей работы, а для него это было бы совсем другим занятием. Ведь он — не работал, он — делился со мной. Именно со мной, это я поняла гораздо позже, когда стала анализировать его поведение. Когда он рассказывал о Егоре, он то и дело останавливался, смотрел мне в глаза, как будто ища сочувствия, а иногда, наоборот, отворачивался и опять смотрел в непроглядную темень. Что он видел там, о чем не хотел забыть…? Ведь детство у человека, про которого был его рассказ, было нормальным детством обычного мальчика советских времен. Всем бы такое!

Глава 2

Егор, как и всякий любимый родителями ребенок, не сознавал своего счастья. Естественные в своей нежности отношения любящих друг друга супругов, здоровый красивый мальчик, родившийся, когда родителям было уже далеко за тридцать, обеспеченный быт — добротный, без излишеств — что еще нужно, чтобы ощущать себя счастливым мальчишкой? Немного позже Егор понял, что нужно еще быть уверенным в своем будущем, но тогда и будущее казалось ему таким же непременно счастливым, потому что он верил — рядом всегда будут родители.

Отец много работал, домой приезжал за полночь, но Егорка непременно просыпался, чтобы вместе с благословенным поцелуем вдохнуть щипучий запах табака и усталости.

Самыми счастливыми ему запомнились дни отпуска отца. Он каждый год упорно увозил семью в далекую Зиньковку, по непостижимым причинам предпочитая всем южным морским санаториям и подмосковным дачам эту глухую деревушку. Брянщина в те годы была благословенным краем, который не знал еще варварской вырубки сосновых боров, и когда еще не случилось несчастья с Чернобылем. Там у отца был дом, то ли купленный по случаю, то ли снятый внаем, Егорка по юности лет этим вопросом не интересовался.

С утра, стараясь не разбудить мать, они выбирались через окно мансарды на балкон, потом по крутой наружной лестнице спускались во двор, и вот он — простор. Десять минут ходу, и маленькая река открывалась их взору. Она действительно была маленькая, но ее сильное течение и буруны показывали, что и с ней шутки могут быть плохи. Особенно в одном месте, под самым крутым обрывом, там стремительная воронка ни на миг не останавливала своего вращения, как будто зазывая нырнуть в нее, покружиться и… утонуть. Каждый раз, проходя над обрывом и этим страшным водоворотом, Егорка поеживался и невольно хватался за отцовскую руку. Он плохо еще плавал и боялся водного течения. И все-таки они с отцом были счастливы и рекой, и мелкими пескарями, щедро ловившимися на их нехитрые снасти.

Несчастье случилось, как случаются все несчастья — неожиданно. Хотя один знак судьбы Егор получил. И когда он повзрослел, он понял, что и у отца было предчувствие беды.

Это случилось в первые дни очередного отпуска. Май был холодным, как никогда. И, собираясь на утреннюю рыбалку, Егорка с отцом надели старые посеревшие от времени телогрейки.

— Мы с тобой как зеки, — смеялся отец, глядя на бритую на лето голову сына.

— Кто это? — удивился Егор.

— Люди, — просто сказал отец, — просто люди без свободы.

— Если без свободы — это не люди! Я никогда не буду без свободы! — твердо пообещал себе и отцу Егор.

Отец почему-то замолчал, и до самого берега не сказал ни слова. Он как будто был где-то далеко, и Егорке в его мыслях не было места. А Егорке вдруг расхотелось в это утро идти на реку. Вот не захотелось — и все тут. Но отец не останавливался, все шел и шел, крепко держа Егорку за руку.

В тот день они, как всегда, сели рядом на мостках, затихли и долго следили за зыбкой тенью от прибрежных кустов, от косматых ивовых веток, скользивших по стремительной воде. Речушка этой весной была особенно серьезной — на небольших перекатах громыхала камнями, потом с шумом обрушивалась в небольшую заводь с неожиданным водоворотом в центре. Этого водоворота боялись все в деревне, а он с периодичностью и равнодушием маньяка каждые пять-шесть лет уносил на дно реки очередную жертву и отдавал ее только далеко внизу по течению, раздутую и выбеленную до неузнаваемости.

День был особенно студеный, бессолнечный, долго сидеть, честно говоря, Егорке совсем не хотелось. Но боязнь увидеть на губах отца снисходительную насмешку была невыносимой. И вот они сидят рядком, прижимаясь друг к другу боками и смотрят, как леска тянется далеко вниз и поплавки скользят по течению, силясь оторваться и уплыть куда-нибудь вольными полосатыми буйками.

Внезапно, в одно мгновенье, между двух поплавков пронеслась в кипящей от бурунов воде маленькая голова мальчишки. Он отчаянно барахтался, силясь зацепиться то за осклизлый камень, то за тонкую безлистную ветку ивы. Руки мгновенно срывались, и мальчик приближался к главному перекату, за которым был омут с проклятым водоворотом. Ребенок даже не кричал, не тратя сил и не надеясь на помощь. Было тихо и страшно, только река ворчала, надеясь сожрать еще одну жертву.

Отец камнем рухнул в воду, не тратя время на удобный бросок, на несколько секунд его голова скрылась под водой, а потом вынырнула совсем недалеко от мальчика. Видимо, он успел под водой схватить его за ногу, и мальчик даже оглянулся в надежде на спасение. Но секунду спустя в руке отца остался только мокрый ботинок, а мальчик перекатился через бурун и скрылся в водовороте. У него уже не было сил бороться. Отец в несколько сильных бросков преодолел расстояние до водоворота, и вода накрыла их с головой.

Егорка с панической гримасой на лице сидел, не шелохнувшись. И только руки его вцепились в новенький тросик, служивший ограждением мостка. И когда голова отца показалась ниже по течению, Егорка увидел на его плече бессильно повисшую голову мальчика, он понял, что задержал дыхание настолько, что еще бы миг — и он задохнулся бы. Егорка со всхлипом сделал вдох, как будто это его только что достал из воды отец. И только тогда он побежал к берегу, потом вниз по реке, на ходу срывая с себя прогретую телом фуфайку.

Мальчик лежал на молоденькой и редкой еще траве, широко раскинув руки, а отец то вдувал в него воздух из своих легких, то принимался складывать и раскладывать его руки. Наконец тело мальчика содрогнулось от рвотного позыва, и на траву изо рта полилась вода. И тогда отец, почти не глядя на сына, выхватил у него из рук фуфайку и завернул мальчика.

Егорка едва поспевал за отцом, и все спрашивал, почему он бежит не домой. А отец как в забытьи отвечал:

— Я домой, сынок, я как раз к нему домой.

И он пробежал мимо их дачи, испугав выглянувшую в окно мать, и вбежал в проулок, в котором стояли всего четыре дома. Отец прогрохотал по ступеням на высокое крыльцо одного из них, самого большого и, по-видимому, самого богатого. Дверь ему навстречу распахнулась, и крупная костистая тетка с белым, как ее косынка, лицом, выхватила мальчика из рук отца.

Отец покорно выпустил ношу из рук и бессильно опустился на крыльцо.

— Пап, а пап, пойдем отсюда, — Егорка потянул отца за рукав, тот покорно поднялся и, с тоской оглянувшись на окна, вышел со двора.

Егорка всю дорогу до дома не мог понять виноватого выражения на лице отца. Ведь он — герой, он спас утопающего, и ему еще и медаль могут вручить. А он идет, как будто на нем большая вина. Егорка ничего еще тогда не понимал.

Мать заставила отца пропарить ноги в горячей воде, насухо растерла его жестким домотканым лоскутом, потом водкой из маленькой чекушки и уложила в постель под толстенное ватное одеяло. Отец, как больной ребенок, отвернулся к стене и пролежал так до самого вечера. Мать ни о чем его не спрашивала. Егорка, как мог, рассказал ей о мальчике, и о том, как отец смог вытащить его из водоворота.

— Поднырнул на дно, — подсказала мать, — а как мальчик-то?

— Дома. Только нас туда не пустили.

— Ах вот он чьего мальчика спас, — догадливо протянула мать, — туда не пустят.

— И меня? Я бы проведал….

— И тебя, сыночка, не пустят.

— А почему? Они что — злые?

— Нет. Они — несчастные.

А вечером к ним в дом постучалась давешняя тетка, которая забрала из рук отца мальчика. Она о чем-то долго шепталась на кухне с родителями, потом попросила позвать Егорку.

— Хоть один раз близехонько рассмотрю.

Она поставила мальчика у своих колен и долго-долго всматривалась в его лицо.

— Похож, вот вам крест — похож.

Она широко перекрестилась сама, потом перекрестила Егорку и поцеловала его куда-то в переносицу.

— Прощайте…. Спасибо за Васю. Поскребыш он у меня… Ужо и не ждала я. Седина ужо побила, а тут — Васенька.

— Прощай, — почему-то на «ты» откликнулся отец Егора.

Прошло много лет, и Егор снова оказался в затерянной в лесу Зиньковке. И на этот раз с ним не было ни отца, ни матери. Только постаревший тюремный доктор, больной, с отекшими ногами. Они купили небольшой домик на левом берегу бурной речушки. От всей деревни его как будто специально отделял подвесной мосток.

— Устал я от людей, Егорка, устал. Хорошо мне здесь, спокойно.

— Вот и ладно, док. Теперь у тебя только одна работа — за деньгами в Клинцы раз в месяц ездить. А что с ними делать — сам знаешь.

— А то! Да ты не беспокойся, сынок, все помню. А отдыхать не хочу, а то окостенею совсем в суставах-то. Буду плотничать.

— И то дело. Я распоряжусь, чтобы тебе заготовки привезли.

— Да вот же они — заготовки, — доктор махнул в сторону леса, защищавшего дом с трех сторон, — мне ведь много не надо — так, мелочь всякую подберу. Небось, никто не осудит.

Но после отъезда Егора на следующий же день доктору все-таки привезли целый ворох досок и всяких отходов из столярного, видно, цеха. Мужики аккуратно сложили все это добро в сарайчик, а под навес, ютившийся подле него, натаскали дров, которых, казалось, хватит на год, а то и два.

Егор приезжал к нему еще только раз, поздним вечером, когда окна погасли почти во всех домах.

— Может, ты, док, все-таки передумаешь? Или, по крайней мере, хозяйку какую-никакую себе заведешь?

Старик, все время строгавший какую-то затейливую штуковину, с усмешкой глянул на Егорку из-под бровей и сказал:

— А я уже не док, Егорка, я теперь — дед Грыгорий, вона как, землячок. Это ж надо — мы с тобой земляки. Чудно, право слово, чудно! — и засмеялся.

— Да ты не жалей меня, — продолжал он, — я стал тем, кем был всегда — незатейливым бирюком. И ломать себя больше не хочу. Даже говор местный вспомнил. Знаешь, как материнского молока отпил.

— Это неплохо, док. Выделяться не будешь.

Старик промолчал в ответ, потом оглядел свое немудреное хозяйство и улыбнулся:

— А что до домашних хлопот — так это только на пользу. Так что, Егорушка, я теперь тебя жалеть буду. Загнал ты себя в ловушку, хуже не придумаешь. Как выпутываться будешь?

— А никак пока. Может, привыкну. Или забуду.

— Не привыкнешь. И не забудешь.

— Я, это, попросить тебя хотел….

Старик вопросительно приподнял брови.

— Ты, это, если увидишь… Впрочем, нет, ничего. Сам сообразишь.

— Ну да, ну да, — усмешливо закивал головой доктор.

Глава 3

«Кажется, я влюбилась….». И сердце мое покорно покатилось в памятные смешливые глаза.

С этой мыслью я и уснула, шепотом помолившись. Давно забытое мною «Спасибо, Господи!» было главными словами. Впервые за пять лет я не просила ничего. Ни-че-го! Я только благодарила. И еще надеялась на помощь. «Чуть-чуть, чтобы не потерять…!», а что потерять, я не осмыслила, я уснула. Наверное, надежду….

Наутро Марта Адольфовна принесла мне поднос с завтраком, пожелала доброго утра и заявила, что господин Власов уехал в Москву по делам, вернется поздно, а, может, заночует в московской квартире. В общем, я получала свободу до самого вечера.

Что делает нормальный журналист, если получает свободное время? Конечно, он лезет в Интернет! Мне хотелось как можно больше узнать о Власове. Что он, кто он, ну, в общем, биография в подробностях. Но, увы, ничего нового я не узнала. Обыкновенный московский школьник, потом студент, несколько удачных операций во время перестройки, а до этого, как у всех начинающих предпринимателей тех лет — два-три кооператива. Потом — купли-продажи, совместные предприятия и т. д. и т. п. В общем, как-то слишком все гладко и правильно. Ни тюрьмы тебе, ни сумы, ни одной-единственной ошибки. И ни слова о его семье! Как будто кем-то было наложено табу на информацию о личной жизни Юрия Власова. И только в одном зарубежном издании мелькнула фотография, на которой рядом с Юрием Сергеевичем вполоборота стояла миловидная женщина с темной короткой стрижкой. Но — никаких комментариев. Как будто снимок был сделан небрежно, случайно, и женщина эта вполне могла быть случайной спутницей или переводчицей. Могла…. Но случайных спутниц у таких людей, как Власов, не бывает. А переводчицей…. Могла бы. Если бы я не знала, что Власов владеет тремя языками.

Я и сама не заметила, что уже очень долго разглядываю лицо Власова — открытое, с глазами, не спрятанными за дымкой очков. Я вспоминала, как он описывал деревню, как точно и ярко рассказывал о мыслях и чувствах мальчика Егора. Ему бы писателем быть, Власову. Хороших писателей в наше время — раз-два и обчелся. А бизнесменов вокруг пруд пруди. Да и олигархами земля русская не оскудела бы, если бы один из них стал писать романы.

Я провела по экрану монитора пальцем, как будто очертив контур подбородка Юрия Сергеевича. Я пока не понимала ни его самого, ни цель его рассказа о чужом мальчишке и его семье. Да и сама себя я не понимала. Я только знала, что Власов затеял трудное дело. Наверное, гораздо более трудное, чем развитие его бизнеса. И я должна была помочь ему. И теперь не только потому, что он щедро платил за мой труд, за его обещание быть востребованной журналисткой после окончания работы. Дело в том, что мне уже не хотелось, чтобы эта работа когда-нибудь закончилась. Да, я поняла, что я… пропала, потому что поверх изображения Власова передо мной то и дело возникало другое лицо…. И оно всегда было рядом с Власовым.

Да, с головой, со всем своим самостоятельным сердечком я — про-па-ла! Мгновенно и неожиданно. Нет — долгожданно!

Утром, едва я успела проснуться, в комнату постучала Марта. На этот раз она выждала приличное время и зашла. Что-то в ее взгляде мне не понравилось, то ли ее что-то встревожило, то ли она боялась чего-то. Но Марта Адольфовна быстро спрятала свое настроение и даже улыбнулась мне:

— Господин Власов улетел в Австрию. Его не будет несколько дней.

Марта поставила на мой столик поднос с завтраком и вышла.

— Ура! Свобода! — я сладко потянулась и нехотя выскользнула из мягкой-премягкой постели. Мой взгляд, споткнувшись о серый экран монитора, привел меня в чувство. И чувство это называлось долгом. Да, я должна продолжать работу и без Власова. Чтобы дни его отсутствия не пропали впустую, я решила узнать побольше о семье Егорки. И, может, отыскать в биографии Власова то место, которое занимал этот чужой ему мальчишка. Заглянув в Интернет, я легко нашла карту Брянской области и маленькую лесную деревеньку Зиньковку возле небольшого городка со старинным русским названием Клинцы. Оказалось, что это совсем недалеко от Москвы. Ну что ж, начало поискам было положено. Не найдя верного моего стража Георгия, я сказала о своем грядущем отсутствии только Марте. Да оно и к лучшему. Георгию лучше не знать, что я поехала на вокзал, а потом дальше — на Брянщину. Марта выслушала меня и только сказала:

— Если на несколько дней, возьми кофту и теплый шарф. Должно похолодать.

И, признаться, этим удивила меня. Сто лет обо мне никто не заботился. А тут — возьми шарф…. Я с запозданием от своей растерянности хотела сказать слова благодарности, но Марта исчезла, как будто надела шапку-невидимку. Она умела вот так вот исчезать и появляться. Мгновенно. Это с её-то ростом и весом!

Клинцы. Большой железнодорожный узел, городка не видно совсем, скрылся за высокими соснами. Говорят, на Брянщине во время войны сосны фашисты вырубали на сотни метров от станций. Партизан боялись. Вырубали и по-хозяйски вывозили домой, в Германию. С тех пор выросли новые деревья, и теперь их где-то беспощадно, украдкой вырубали свои, доморощенные гады. «Ты что, в партию зеленых записалась?», — усмехнулось мое внутренне «я». «Неа, просто красиво здесь, жалко, если это когда-нибудь исчезнет».

Кругом действительно было красиво. Сосны стояли как в пуху — иней покрыл их с макушек до нижних веток, снег хрустел под ногами, напоминая о близости Новогодних праздников. Красота….

— Девушка, вы далёка? — совершенно не по-московски спросил меня немолодой уже таксист. Он стоял возле нашей родной, а потому ржавой от капота до заднего бампера «волги».

— В Зиньковку.

— А-яй! В Зиньковку! Пешочком?

— А что, мне сказали, что это рядом.

— Дак это рядом для тех, кто в валеночках.

Я глянула на свои новенькие итальянские сапожки на высоченных шпильках. И только сейчас ощутила, что они тонкие, как и перчатки на руках. И меня сразу пробрал мороз. И красота вокруг сделалась не такой добродушной, как виделась мне из окна вагона.

— А сколько? — на всякий случай спросила я о цене.

— Без разговора — двести, с разговором — стопийсят, — одним смешным словом определил стоимость поездки таксист.

— Что ж, будем экономить, стопийсят, так стопийсят! — невольно засмеялась я.

— А вы к кому будете в Зиньковке-та?

— А не знаю еще, вот определюсь с поисками, и назад — в Клинцы. Переночую в гостинице, а утром назад в Москву.

— Дак а чё ж в гостиницу та, у мамани моей переночевать можно. Дом большой, теплый. Блинков поедите, да и кабанчика вчера закололи. Колбасы там кровяной или сальца с яичней спробуете. Поисть домашнего — эта ж праздник!

— Спасибо, я подумаю, — от одних разговоров я уже почти согрелась и даже повеселела. И посмотрела на своего шофера по-новому. Разговаривает совсем просто, намешивая смешные слова в нормальную речь, а выглядит необычно. Четкий профиль с тонким носом и красивым изгибом губ, подбородок с небольшой ямочкой, глаза карие, добродушные, но с прищуром. Если бы я встретила его в столице, то не отличила бы от коренного москвича. Кого-то он напомнил мне, но вот кого? Я долго допрашивала свою хваленую память, но так и не вспомнила. «Ладно, — пообещала я себе, — потом обязательно вспомню!». Ах, если бы я вспомнила сразу, насколько проще были бы мои поиски…. Или их бы совсем не было.

— А кого вам нужно в нашей Зиньковке-та отыскать? — поинтересовался водитель.

— Да хочу старожилов об одной семье расспросить. Может, кто и вспомнит.

— А, дак это прямиком к моей мамане. Она тут как родилась, так ни ногой отсюдава. В Клинцах то раз в год быват. А так — ни-ни! И войну здесь была, и после — ни на шаг. Правда, чуть в Германию не съездила, но убереглась, спряталась в соломе.

— Немцы? — догадалась я.

— Ага, девчонка еще была совсем, шустрая, два раза уберегалась, а один раз споймали, так она в откос, в сугроб, значится, сиганула. А то бы не было меня. Нет, не было, — уверенно заявил водитель, — она красивая, маманя-то моя, не вернули бы немцы девку, умучили.

Когда мы въехали на главную широкую улицу Зиньковки, она поразила меня давно забытой красотой русской деревни. Стройные дымки над заснеженными крышами, расчищенные тропки к каждому дому — все блестело и сверкало в лучах зимнего солнца. И яблони в снегу — везде яблони.

— Антоновки, — догадался подсказать водитель, — второй хлеб. А в войну, маманя сказывала, с голодухи спасали, яблоки-та.

Машина неповоротливо свернула в проулок и застыла у большого, но по всему видно было, старого бревенчатого дома.

Я открыла кошелек и протянула обещанные «стопийсят».

— Да ты че, девушка? Я ж домой приехал.

— А торговался зачем? — засмеялась я.

— Дак эта, для порядку….

— Василек, это где же ты таку кралю отхватил? — на крылечко с резными столбиками вышла крепенькая такая с веселыми глазами пожилая женщина.

— Да что ты, мамань, я ж для нее стар. Она ж дите еще.

— Знаю я тебя, охабник, небось всю дорогу голову девоньке морочил.

— Это маманя моя, Василиса Андревна.

— А тебя как зовут, дитятко?

О Боже, залилось чем-то горячим мое сердце, да только ради такого слова, такой интонации следовало приехать сюда. Я растаяла, как снежинка на ладони.

— Дуня….

— Ай славно-то как тебя зовут, Евдокиюшка, Дунечка, значит, по-нашему.

И впервые мое имя, произнесенное другим человеком, не раздражало меня. Оно мне даже понравилось….

Мы постучали-потопали ногами на крылечке, стряхивая нечаянный снег, и прошли в теплое нутро русской избы. А я как будто прижалась к давно забытой матери.

— Раньше-то сени здесь были. Холодные сени. Дак мой неугомонный надумал здесь этот, — старушка запнулась на мгновенье, вспоминая забытое слово, — санузил делать. Расковырял задню стенку-та, трубы подвел, теплые да холодные, да с помоями которые, значит, да потом отгородил все от людских глаз. А тепло стало-та! Да и на двор бегать не надо.

— А неугомонный-то кто, Василий? — на всякий случай спросила я.

— Да что ты, девушка. Мужняя я еще. Мужик в доме есть, Захар мой, рукодельник неугомонный. А Василек отдельно живет. У няго свой дом-то для беспокойств там разных.

Я внутренне даже присвистнула, вот это старушка. Сколько же ей лет, этой подвижной «мужней» женщине? Считай — не считай, но выглядела она лет на семьдесят с хвостиком или с хвостом, но старухой ее назвать язык не повернулся бы ни у кого.

— Чей-то ты, милая, меня так оглядываешь? Не кажусь я тебе, а?

— Ой, что вы, кажетесь, еще как кажетесь, удивляюсь молодости вашей, Василиса Андреевна.

— Ну, молодкой ты меня не называй, стара уже. Восьмой десяток дохаживаю. А то, что лицо молодое, так у нас все такие. Это все мать-антоновка. Она, целительница. Да еще коли добро творишь людям, лицо справное остается, знаю я точно….

Передняя часть избы, по-видимому, была главной. Здесь, не смотря на громадную русскую печь, было просторно. Два окна у левой стены были завешены красивыми рукодельными тюльками и шторами. Под этими окнами стоял просторный стол с набело выскобленной сосновой столешницей. Боже, я и не думала, что такая мебель еще есть на свете. Да и горка, по-старинному открытая и огороженная только кружевными деревянными подставами, была так красива, что я с трудом оторвала от нее взгляд.

— Да садись на скамью-то, Дунечка, ай неловко тебе? Так я стул принесу из горницы. Там у нас все по-городскому. Да не нравится мне, чужое все, потому что как у всех. А эти вот мебеля муж мой, Захарушка, настрогал.

— Мне тоже очень нравится, правда. Как в сказке, — я с удовольствием увидела, что на лице хозяйки мелькнула улыбка.

— Ну, жисть-то у нас всяка была, не всегда сказка-та. Может, потому все и украшаем, чтобы радостнее, значится, было. Хучь бы и глазам.

За разговором я и не заметила, как оказалась за столом, напротив довольно ухмыляющегося Василия.

— Ты чтой-то расселся, увалень, тебя дома, чай, заждалися. Батя Любаньке твоей тока что мяса понес да колбасок.

— А ниче, мамань, я только чуток блинков да колбаски кровяненькой.

— Блинки не созрели еще, а колбаски поешь, поешь, голубок.

Хозяйка бережливо постелила поверх столешницы цветастую скатерку, а потом еще белую кружевную хрустящую клеенку, а поверх всего положила на стол большую чисто выскобленную доску.

Тяжелый заслон со стуком был опущен на пол возле печи, и из ее жерла показалась огромная сковорода со скрученными кольцами домашней колбасы. Старый длиннющий ухват для неё в руках Василисы Андреевны казался игрушечным, так ловко и красиво она с ним управлялась.

— А чей-то вы расселися, как нехристи? А руки мыть кто будет — кот-воркот?

Мы с Василием посмотрели друг на друга и расхохотались, а я в который раз за эти дни подумала, что жизнь моя так изменилась, что казалась мне то ли чужой и украденной, то ли взятой напрокат. А мне так хотелось быть в этой жизни своей, вот как сейчас совершенно своей я чувствовала себя в этом доме.

Когда мы вернулись из сеней с чисто вымытыми руками, на доске посередине стола стояла сковорода с недовольно скворчащей колбасой и лежал большой каравай серого ноздрястого хлеба. Я чуть с ума не сошла от восхитительного запаха. Вот это аромат, вот это колбаса! Нет, я все-таки обжора и к годам пятидесяти стану большой и круглой, как бочка.

— Вот эта, потемней, кровянка, а это — просто домашняя, с перчиком и чесноком. Маманя чеснока всегда много кладет, чесночная она душа.

— Полезный потому что. Для сосудов. И вам, мужикам, полезный, вы вообще из одних сосудов….

Василий замер на миг, а потом захохотал:

— Ну, ты, мамань, даешь. Откуда ты знаешь?

— Это ты — даешь! Что я, неграмотная, али телевизора в доме нету? Ваши американцы прямо с ума скособочились от чесноку да еще от свово аспирину.

— Чёй-то они наши, американцы-та?

— А потому что деньги американские любите. А нужно любить рубль. Плохой он али хороший, все равно — люби. Потому что он — свой. Это как на войне. Не с плохими людьми воевали, а с врагами.

— Так деньги — не враги, че с ними воевать?

— Первый номер они враги, вот как! Застят они вам белый свет.

— Ну, мамань, я лучше домой пойду, опять ты про деньги, пропади они.

— Вот пусть и пропадут. А то нашли икону. Все вам мало, все вы за столицей тянетесь. А не сдается вам, что беда от них, да от ваших желаниев, которые меры не знают. Скромность в желаниях потеряли, и счастье потеряете, коли не осядете к земле-то поближе. А то ишь как надумал, землю пахать не хочешь, в таксисты подался. Денег ему, ишь, мало…

— Мамань, да я таксистом уже двадцать лет работаю, что ты в самом деле! Ну сколько говорено уже было! — привычно отговаривался Василий.

Он наскоро ковырнул один кусок колбасы, потом другой, с досадой отложил вилку и стал надевать свой полушубок.

Но Василиса Андреевна по старой, видимо, привычке, все говорила и говорила о том, что дети зря от земли отошли, что страна начнет умирать с городов, а зарождаться заново от земли, от села, она говорила и говорила и не заметила, что Василий давно уже вышел, тихонько прикрыв за собой тяжелую дверь. Он только на прощанье с улыбкой оглянулся на меня и подмигнул.

— Не слушают мать, — совсем не грустно сказала хозяйка и присела напротив меня. Она отломила кусочек серого хлеба, уже крупно нарезанного и выложенного на затейливую кружевную деревянную тарелку, макнула его аккуратно с краюшку в растопленный смалец и с аппетитом стала жевать. И я успела заметить, что слева зубов-то у нее осталось раз-два и обчелся. Она догадливо покивала головой и сказала:

— Зубы-то мне в сорок четвертом еще выбили. За дело. Не лезь в чужие дела, называется.

— Кто выбил?

— Дак в органах и выбили. За мальчонку, за солдатика, значит. Он поносом сильно страдал, его наши и забыли, когда отступали. Ну, я его выходила, а потом, не знала, че делать-та дальше. Наши-то уже далеко были, ему не догнать. Вот и прятала то в закутке, то в сараюшке на отшибе, то на чердаке, где подле трубы-то тепло. Совсем хворый был, застуженный сильно, да и поносом страдал, родимый. Лечил тут его один, на ноги поставил, — она немного замялась, а потом коротко закончила. — Он потом в лес подался, партизан все искал. Вернулся совсем плохой, шибко ноги тряслись. Ослаб он. Ну, тут наши подоспели. А когда органы-то пришли, били его сильно. А я возьми и заступись. Ну и мне досталось. А солдатик тот умер. Сиротой жил, сиротой и помер.

— Сильно били? — настойчиво допытывалась я. Моя вилка забыто лежала на тарелке. Познавательный аппетит у меня был всегда на первом месте.

Василиса Андреевна только вздохнула.

— Мне тогда все равно уже было. Жить не хотелось….

И все. Ни слова.

«Это она о ком, о ком это она?», — я вдруг услышала, как на весь дом заколотилось мое сердце. Вот оно! Вот она — тайна, услада журналиста! Я слегка кашлянула, но Василиса Андреевна молчала, как будто жалея об оброненных словах. И я поняла, что она не скажет больше ни-че-го.

На крыльце послышался тяжелый топот, потом шорох веника, и в дом вошел высоченный широкоплечий старик. Уже с самого порога он опалил меня таким тревожным взглядом, что я даже икнула с испуга.

— Здрасьте вам, гостюшка. Из Москвы, говоришь?

— Да, из Москвы. Здрасьте.

— Редкие гости у нас из Москвы, редкие. Правильно сказать, так и вообще небывалые. Не бывают, так сказать, не бывают.

Он с надуманной озабоченностью снимал полушубок, потом теплую душегрейку, и все время настойчиво ловил взгляд жены. Она сначала делала вид, что не понимает его, а потом глянула на него и немного так пожала плечиком. Что мол, я ничего, я молчу.

— Спасибо вам. Может, я пойду? Я ведь по делу здесь, я ведь журналист, — я бочком-бочком скромненько так сползала с высокой скамейки.

— Ну, ежели журналист, — уважительно протянул старик, — так мы, эта, девонька, поможем тебе в деле-то. Васька-то сказывал, что ищете вы кого или еще че…., — он так и путался, называя меня то на «вы», то на привычное «ты».

— Ищу. Я узнать хотела о семье одной. Они здесь жили предположительно в семидесятые-восьмидесятые годы. Ну, не то чтобы постоянно жили. Летом только. Как на даче. Но дом у них был вроде свой, родительский. Хотя родителей, насколько я знаю, в живых уже не было.

— Ну че ты с расспросами, старый. Дай Дунечке согреться, отдохнуть. И сам садись, борща щас всем налью. А то набросился, откуда да зачем.

— Это прощеньица прошу. Меня Захаром Михалычем кличут, — запоздало представился хозяин. А я только послушно кивнула головой и ответила как автомат:

— Дуня.

А на самом деле в моей голове мысли заструились с такой скоростью, что я даже глаза прикрыла на мгновенье. «Они что-то знают! Знают и во что бы то ни стало хотят скрыть!». И сразу — сто предположений.

— Ты не мудри там, девушка, в голове своей, мы привыкли запросто с людями-то. И чужие здесь редко гостюют, — догадался о моем смятении Михалыч, — а мы с баушкой здесь самые старожильцы. Окромя нас, стало быть, тут все — новожилы. Поскупали дома задаром и прижилися. И русаков-то — раз два и нема. Все больше эти, кавказцы. Хотя че напраслину зря наводить, хозяйственные люди. Видно, на своей земле добротно жили, чисто.

— Так старожилов кроме вас вообще нет? — не поверила я, вспомнив первое ощущение, когда увидела затаившуюся в снегу Зиньковку.

— Дак че, нема вроде, — смутился от собственного вранья старик. Видимо, кавказцы и правда в деревне были, но не так много, как он изобразил. Наверняка Захар Михалыч просто не хотел, чтобы я зашла со своими расспросами в другие избы. Значит, он догадался, о какой именно семье я буду спрашивать! Вот это удача! Сразу напасть на след Егоркиной семьи!

Хотя, какая там удача, по-моему, хозяева и не собираются откровенничать со мной. Такое ощущение, что они заняли круговую оборону вокруг какой-то тайны. Чудаки, нужно сказать им, у кого я работаю и… И…. И что, казать, что я по собственной инициативе решила докопаться до той истории, через которую мой рассказчик никак не мог перешагнуть? Да и говорить, что я работаю на Власова я тоже не имею права. Это было одним из условий, которое он мне поставил. Что же мне делать? Претвориться, что я потеряла интерес к цели своей поездки? Глупо….

— Дак о чем ты, девушка, узнать-то хотела? — Захар Михалыч уже о чем-то пошушукался с женой, и она выскользнула в сени, наскоро накинув громадную, похожую на одеяло, коричневую шаль с толстыми кистями. Я думала, что такие уже и не изготавливаются нигде…. Мысли мои поплыли, как будто кто-то оглушил меня по голове мешком с чем-то не очень тяжелым и даже мягким. Потому что я вдруг поняла, что догадалась! Несчастье или беда или даже преступление случилось именно в этом доме, в этой семье! И старики скрывают это от всех! Только они еще не знают, что Власов хочет выдать Егоркину тайну. Нет, не выдать, а просто записать на память. Только вот для чего? Ему что, недостаточно собственной памяти? Или… или он в чем-то хочет признаться, исповедаться? Господи, да конечно же! Именно Егоркина тайна тяготит его, он хочет освободиться от нее, и именно поэтому хочет записать. Может, он после этого все написанное порвет или сожжет? И такое может быть. Но здесь, в Зиньковке, кто-то по-прежнему охраняет эту тайну, и, наверняка, это старики…, как их фамилия, кстати? Тут только я вспомнила, что не знаю фамилии хозяев. А на прямую ведь не спросишь…. Ничего, уж это-то я узнаю.

— О чем узнать…? — с запозданием ответила я хозяину, — да вот хотела разузнать, кто из жителей, переживших оккупацию, остался еще в Зиньковке?

— Дак я ж тебе говорю, что акромя нас вроде как и никого, — уже без запала врал старик.

— «Вроде как»? — съехидничала я.

— Ну, Митька Сухоручка еще. Да баба Лёкса.

— Лёкса? — невольно улыбнулась я.

— Ну, Ляксандра, значит по-вашему.

— Ляксандра…, тогда понятно. Это точно «по-нашему». А еще есть кто?

— Дак че те надо узнать-то?

— Да ничего конкретного. Правда, я хотела узнать еще об одной семье. Только я фамилию не знаю, знаю только….

Но в эту минуту открылась дверь, и в проеме показалась Василиса Андреевна. Она с порога глянула на мужа и чуть качнула головой из стороны в сторону — дескать, «нет». А что — «нет», Бог весть….

— Ты отдохни, касатка, а мы пока по хозяйству с маткой разберемся, потом и погутарим.

Этот смешанный говор, в котором проскальзывали и белорусские интонации, и украинские, и московское аканье, да еще самобытные местные словечки и ударения, все это изрядно утомило меня. Я боялась своего магнитофонного или, проще говоря, попугайничьего таланта все запоминать и сразу повторять. Вот приеду в Москву, и начну «Лёксать, дакать, чёкать». Нет, лучше как-нибудь назову свою подругу Александру Лёксой, вот уж она лопнет от смеха! И перестанет, наконец, издеваться, над моим таким народным именем! «Народным, как самокатанные валенки», — усмехнулось мое давно дремлющее «я». «А ты вообще молчи, проспало тут все на свете! Ни одного совета от тебя не слышала! Будешь вот теперь вместе со мной расхлебывать всю эту историю!». «А чё расхлебывать-то, ты еще и не узнала ничё!». «Ах, так ты и не спало вовсе, подслушивало, а теперь попугайничаешь, «чёкаешь»! Издеваешься!». «Да ладно, напустилась! Хорошо ведь тебе на самом деле! — миролюбиво замяукало мое «я».

— Хорошо! — ответила я вслух.

— А раз хорошо, то и отдыхай, наговоримся потом, а я пока блинков напеку, тесто созрело, однакось, — успокоенно ворковала хозяйка.

— Я лучше пройдусь, воздух у вас такой вкусный, сосной пахнет и почему-то яблоками.

— Куда пройдешься? — почти с испугом спросила Василиса Андреевна.

— Да никуда, просто по улице прогуляюсь.

— Тогда вот это надень, — она взяла с приступочка русской печи мягкие серые валенки, — и еще вот это накинь, — на плечи мне легла давешняя тяжеленная шаль. Я даже как-то пригнулась от ее тяжести. Но деваться некуда, иначе, я понимала, из дома меня не выпустят. Господи, опять мною руководят. Что за жизнь наступила! Но мне опять это нравилось, ёлки-палки! — На вот еще рукавицы, а то руки-та сморозишь в одну минуточку….

Мороз разбрасывал искры по снежному покрову, ровный наст на просторных огородах тоже искрился, как будто покрытый россыпью бриллиантов. А тропка от дома к дороге была цвета той голубизны, которую почему-то принято было называть «белая, как снег». Снег похрупывал под моими ногами, укутанными в мягкие, как рукавицы, валенки. Они мне были немного велики, и нога в шелковистых колготках озорно пританцовывала и скользила внутри теплого пространства катанок. Внезапно картинка перед моими глазами расплылась и потом появилась как сквозь белое кружево. Я поняла, что это мои ресницы покрылись инеем, и все теперь смотрело на меня сквозь кружевную рамочку масеньких снежных кристаллов. И моя память принялась фотографировать эти картинки.

Итак, переулок, где стоял дом моих хозяев, одним концом поднимался на взгорок, который оканчивался обрывом в узкую, но, наверное, глубокую речушку. В этом месте через нее был переброшен крепенький такой подвесной мостик, на другом берегу настил моста постепенно переходил в ровную тропку, и зимой невозможно было рассмотреть, где кончался мост, и где начиналась тропка. Все было бело-голубым и сверкающим. Да и густые кусты заботливо и как-то загадочно укрыли от меня дальнейший бег тропинки. Второй конец проулка, как известно, выходил на главную улицу Зиньковки. Я почему-то повернулась к ней спиной и направилась к мосту. Интуиция просто криком кричала — звала пройти над замерзшей речушкой. А интуицию я старалась слушаться. Хотя бы потому, что уже давно мне больше некого было слушаться.

Едва пройдя по мостку пять-шесть шагов, я чуть было не повернула назад. Каждая досточка в отдельности представляла собой натоптанный снежный горбыль, на котором нога никак не могла найти твердую опору. Я остановилась и оглянулась назад. Пройдено было мало, но поворачиваться на этих круглых обледенелых досках было еще страшней. Что ж, придется идти дальше. А что же интуиция? Да она молчала, родимая, хвост, наверное, поджала от страха вместе со своей хозяйкой, то бишь со мной…. Понемногу-понемногу, и я добралась до середины мостка. Добралась и даже постояла немного на самой середине. Внизу, метрах в пятнадцати подо мной, дымилась узкая и длинная полынья, по очертаниям похожая на огромную кривую саблю. Видимо, на дне этой безымянной речушки били мощные ключи, не давая застыть реке даже в такой мороз, который мне казался лютым. Недалеко от моста река делала резкий поворот и пряталась за очередным крутым берегом, на вершине которого стояла раскидистая береза и темнел старый крест. Один, как будто он стоял сам по себе, но я каким-то потусторонним чувством поняла, что под крестом пряталась чья-то могила. И крест как будто охранял эту могилу. Меня вдруг передернуло от мурашек, которые родились в моем сердце, захолодив меня изнутри, и я знала, что это холод догадки. Еще чуть-чуть….

Еще чуть-чуть, и я бы сама спряталась навеки под таким же вот крестом. Потому что вряд ли кто-нибудь позаботился обо мне, вспомнил бы меня и захотел бы отвезти меня на какое-нибудь подмосковное кладбище. А и правда, чем здесь-то хуже? Я висела на вытянутых руках, уцепившись за нижний обледенелый от ледяного пара металлический трос. Отдельные проволочки торчали из общего завитка и кололи меня сквозь рукавицы. И эта маленькая колющая боль не давала расцепиться рукам. Один за другим с ног соскользнули валенки. Я хотела закричать, но вдруг подумала, что крик унесет слишком много сил. Да и до кого я могла докричаться? До того, кто ловко качнул мостки и накренил один край над другим? Кто тут же наверняка убежал, оставив меня беспомощно висеть над полыньей? И все-таки я тихонько то ли взвыла, то ли просто вякнула слабенько так:

— Спасите….

На большее у меня не хватило ни сил, ни смелости. Но снег тут же отзывчиво хрупнул у кого-то под валенками, и мостки заколебались под чьими-то быстро бегущими ногами.

— А-яй! А-яй, да как же это ты оскользнулась-то, дочка? — надо мной склонилась чья-то прокуренная до желтизны седая борода, и сильная рука одним движением вытащила меня за шкирку на проклятые обледенелые доски мостика. Я лежала поперек него, как дохлая рыбина, и не было такой силы на свете, которая сейчас могла бы заставить меня отцепиться от его зыбкой ледяной поверхности.

— Дак, чей-то ты разлеглася-та? А ну, вставай-ка, рыбонька, а то заморозишь свое женское-то нутро! Кто за тебя рожать-то детей будет, дед что ли Грыгорий?

Дед посуетился-посуетился надо мной и все-таки отцепил меня от спасительных досочек. Я насмерть прилепилась теперь к дедову боку, на всякий случай еще и схватилась за старый солдатский ремень, опоясывавший его жесткий от мороза тулуп.

— Дедунечка, не бросай меня здесь одну, Христа ради! — взмолилась я.

— Дак и не брошу, эвон моя изба, счас дошагаем и чаю попьем.

И я как наяву увидела старый эмалированный чайник, шипящий на раскаленной загнетке, и пар из его носика, и колотый сахар на щербатом блюдце. Все это как будто когда-то уже виделось мною, когда-то уже согревало меня, и даже сладость сахара как будто опалила мой язык. Я рефлекторно сглотнула и тут же забилась в кашле.

— Дак ты чей-то, простудилась? — удивился старик.

— Неа, это не в то горло попало.

— Дак че попало-та? — не понимал старик.

— Сахар….

Дед только удивленно приподнял брови и решил, что девка, наверное, со страху умом повредилась.

Когда мы добрели в жесткой сцепке до дедовой избы, потом ввалились широким комом в просторные сени, а потом и в теплое нутро, только тогда я поняла, что мне жутко страшно, и что я вся горю. Мне было жарко от страха, жарко от такого страха, что меня вдруг опахнуло дурнотным запахом смертельного пота.

— Дак ты че, испугалась та сильна-а-а? — потянул носом догадливый дед.

— Сильна-а-а…, — внешне безразлично откликнулась я. На самом деле я только сейчас вспомнила метнувшуюся в начале мостка тень, безразличную к моей смерти, ибо эта же самая «тень» не была безразлична к моей жизни. Вернее к чему-то, что я делала в своей жизни. И уж наверняка не к моей торговле фальшивыми кроссовками. За это даже наше государство не карало. Значит, я стала кому-то поперек пути. Или, как это говорят, капнула не в том месте.

«Ну да, ну да, как раз в том, вот только бы догадаться в каком именно…», — мое отрешенное сознание принялось быстро-быстро анализировать все слова и поступки прошедшего дня, но все они были окружены добрыми людьми, искренними словами и даже заботой. Я вспомнила тяжелую шаль, в которую меня укутала старая хозяйка перед выходом на мороз, и вдруг поняла, что давно не чувствую ее тяжести.

— Потеряла чевой-то, дочка? — участливо догадался старик.

— Шаль…. И валенки, — я видела, что дед, как впрочем и я, даже не заметил, что я топала до самой его избы босиком.

— А дак она в полынью-то упала, не удержалась, значится…, — сочувствовал дед, — да и валенки, выходит.

— Не моё это всё, чужое!

— Сама жива, и слава Богу! — припечатал мои переживания старик.

— Слава Богу, — как эхо откликнулась я. Потом я подняла онемевшие веки и разглядела дедову избу. Она и внутри была бревенчатой как снаружи. А печь была свежевыбеленной, она сияла, как снег. И я увидела старый эмалированный чайник, шипящий на раскаленной загнетке, и пар струился кверху из его носика, и колотый сахар лежал посередине стола на щербатом блюдце.

— Дедушка, ты кто? Как тебя зовут? — я чувствовала, что дед совсем не прост. Он иногда разговаривал, как образованный или, как минимум, грамотный человек, а иногда так, как будто он и за пенсию расписывался чернильным отпечатком своего пальца.

— Грыгорий, — улыбнулся старик неожиданно полнозубой улыбкой. И оттого, что зубы были сочного желтого цвета, я поняла, что они все — живые, его родные личные зубы.

— Дедушка, ты видел, кто меня хотел…, — я не решалась сказать слова «убить», но дед и так догадался.

— Дак ухрустел он, однако, не догнать, да и ты повисла.

— Логично, — попыталась улыбнуться я.

— А то! — спокойно констатировал дед. Так спокойно, как будто в этой ср…, в этой прок…, ну в общем в этой несчастной Зиньковке каждый день молоденькие москвички падают с мостков в полынью прямо у него под носом.

Через пару минут мы уже сидели на широченных, как лавки, табуретах, и сопели над чашками с мятным чаем и хрустели колючими осколками приторного сахара. Я такого лет сто в магазинах не видела. Кажется, он раньше продавался на вес целыми сахарными «головками».

— Дедушка, а чья могилка там над обрывом под березой?

— Над взгорком-та?

— Ну да….

— Дак знамо чья — человечья…, — как-то странно ответил мне «Грыгорий».

— Да я понимаю, что не медведь там похоронен. А кто именно?

— Дак мало ли кто. Могилка старая, имени не упомнит уж никто.

— Совсем никто?

— Я — не помню, — соврал дед.

То, что он соврал, я поняла сразу. Дед не умел врать. И правду сказать не хотел. Да что за круговая порука в этой Зиньковке? Что за тайну все они скрывают? Я вспомнила недомолвки и переглядывания Василисы Андреевны и Захара Михалыча. Что это за врунливая деревня такая, в самом деле! И кто, действительно, решил то ли напугать меня до смерти, то ли по-настоящему убить? Плечи мои опять невольно передернулись, как будто стряхивая смертельный страх.

— Как же я обратно пойду, дедушка? — я видела, что дед уже разделся до рубахи и даже в мыслях не держал, что несостоявшуюся покойницу нужно проводить обратно по скользким мосткам.

Как будто в ответ на мои страхи хлопнула дверь в сенях, потом распахнулась внутренняя дверь, и когда пар рассеялся, я увидела бледную даже сквозь морозный румянец Василису Андреевну.

— Жива? — она быстро-быстро пообкидывала меня своими яркими глазами, как будто удостоверяясь в моей целости, — жива, слава Христу….

— А вы откуда…?

— Дак тебя нет, да нет. А тут мостки покарябаны все, рукавичка на тросике висит, а в полынье — шаль! Аж сердце зашлось. Ну-ка, думаю, под лед девку утянуло! А потом вижу — следы! — суетилась вокруг меня старуха. Она быстренько так нацепила на меня все мои теплые вещи и одну-единственную на самом деле рукавичку. Я и не заметила, что она у меня одна. Дед Григорий молча наблюдал за ее хлопотами и в глаза почему-то не смотрел. Да и Василиса Андреевна как будто не видела старика вовсе, она молча приняла из его рук пару сереньких подшитых кожей валенок, шерстяные носки и скомандовала:

— Пойдем домой.

— До свидания…, — только и успела я оглянуться на деда, — спасибо вам, дедушка.

И краем глаза увидела, что дед протянул руку за своим кургузым тулупом. И я поняла, что отныне буду под его неусыпным надзором. Вот поняла — и всё! По крайней мере до тех пор, пока буду гостить в этой злосчастной Зиньковке, дед будет меня охранять. И я вспомнила, что видела деда во сне, его самого и эти чашки с синенькой каемочкой, и этот чайник с кусочком отколотой эмали на самом носу. Во сне или в детстве. Но я точно знала, что никакого деда в моем детстве не было. И мне незнакомо его такое знакомое до сладкой родственной боли лицо с глубокими и правильными до красивости морщинами. Вот бы мне такого деда…. Доброго, без заумностей и сварливого характера. Куда они в городе подевались, добрые старики и старушки?

Я ничего не понимала и ничего уже не чувствовала. Меня как будто загипнотизировали или, как раньше говорили в народе, заморочили. И эти мороки слепляли мои веки, как будто я не спала несколько дней или даже лет. И я боялась уснуть, потому что накатывавший на меня сон больше походил на смерть. Василиса Андреевна что-то бормотала себе под нос, почти волоком протащив меня через мосток, потом по проулку до своего дома. А как я поднялась на крыльцо, я уже не помнила. Я спала.

Проснулась я поздно утром следующего дня. Меня кто-то несильно тряс за плечо, и монотонный голос все просил и просил:

— Ну-у девушка, ну-у проснись. Ну что с тобой, — это «нуканье» в конце концов мне надоело, и я с трудом разлепила глаза.

Надо мной стояла здоровенная красивая тетка. Она хлопала на меня своими серыми с перламутровым отливом глазищами и продолжала трясти меня.

— Не надо, не тряси, я проснулась, — мне уже казалось, что все мои косточки от ее тряски гремят как камешки в детской погремушке.

— Люба, — прогудела тетка.

— Что — люба?

— Люба я, жена Василь Захарыча, значит.

— А-а…, ясно, а я Дуня.

Люба неожиданно хихикнула. Я даже оторопела. Дожили…. На селе смеются над исконно русским именем, а в Москве оно, кажется, становится модным.

— Да ладно, ты не обижайся. Просто у нас Дунь во всей округе мильон лет уже не было.

— Теперь вот есть. Временно, — за чудненькое слово «мильон» я сразу простила эту кустодиевскую красавицу.

Я с трудом сползла с высоченной кровати, устланной пухлой периной и закиданной многочисленными подушками и моими маленькими тезками — дунечками. Меня всегда смешило, что маленькие подушки на Руси называли дунечками. Но мне это почему-то было и приятно.

— Дунь, а ты зачем у нас?

Люба тем временем, пока я умывалась, быстренько накрыла стол к незатейливому завтраку.

— Да так, по делам. Разузнать кой-чего…, — ляпнула я.

Наверное, мои мозги к тому времени еще не проснулись и забыли все вчерашние наблюдения и приключения.

— Узна-а-ать? — протянула Люба, — а че такого не знают в Москве, че знаем мы?

Если не учитывать ее «че», то вопрос был поставлен весьма грамотно. Действительно, почему моя знаменитая (для меня, по крайней мере) интуиция буквально вопит о том, что здесь я найду ключ к разгадке жизни Егорки? Ведь в Москве на мои вопросы мог бы ответить Власов. Если, конечно, захотел бы. Вот именно — «если»!

— Люба, а где хозяева?

— А в Клинцы поехали с моим. Они всегда раз в неделю затовариваться ездят. Там магазины не чета нашему, говорят — как в Москве! Супермаркеты называются, вот! — с гордостью произнесла Люба.

Так, значит, надзор надо мной снят. Странно, что после вчерашнего происшествия меня так легко оставили наедине с моим любопытством и здешними жителями. Хотя что это я, а Люба? Ну-ка, ну-ка, проверим….

— Люба, душно у вас как. Пойдем, прогуляемся, а то у меня после вчерашних переживаний голова болит.

— Да уж свекруха рассказала. Как это тебя угораздило? Там вазгнуться — раз-два и капут!

— Да, «вазгнуться» у меня получилось. А вот с капутом придется подождать. А ты почему говоришь «капут»? — почти нечаянно спросила я.

— А тут у нас немцы после войны на лесозаводе долго работали. Вот с тех пор всякие там «капуты» и завелись. Вроде местного говора….

Моя фантазия или озарение в преддверии открытия как будто взорвались. Хотя, какие там фантазии, ответ уже проклюнулся и вот-вот должен был пустить росток. Только бы не упустить, только бы…

— Так пойдем, или как?

Люба уже стояла у порога, натягивая на свои широкие и розовые ладони пуховые варежки.

— А я свои потеряла. Вернее, одну.

— Нашла об чем печалиться, на-ка, — Люба тряхнула ситцевую котомку, висевшую на длинной тесемке прямо за печью на ужасающем крюке. Этот средневековый какой-то крюк торчал из бревенчатой стены как призыв для висельника. Если б я знала, как была близка к истине в этой случайно скользнувшей мысли. Нет, ничего случайного все-таки не бывает….

Люба на ощупь поискала-порылась в котомке и достала красные как маки варежки. Рукавичками эти шерстяные блины язык называть не поворачивался.

— А куда пойдем-то? — Люба постояла на крыльце, как полпамятника рабочему и колхознице и протянула руку вдоль улицы, — туда хочешь?

— Ага!

— Ну вот, и ты «заагакала», — рассмеялась Люба, — у нас все дачники к концу лета «агакать» начинают.

— А много у вас дачников бывает?

— Да теперь уже немного. У кого деньги есть, так те свои дачи понастроили. А у кого нет денег, так тем не по карману далеко ездить. А раньше много было. Даже из Москвы приезжали дачи снимать… Ой, — спохватилась она, — что это я разболталась.

— Ты о чем, — я сделала вид, что Люба ничего особенного мне не сказала, — ничего удивительного нет, воздух здесь — не чета московскому. А Подмосковье всегда было забито дачниками. А люди ведь как, они все уединения ищут для отдыха. Что б подальше от людей, что б одни незнакомые вокруг.

— Ну да, ну да….

Мы дружно хрустели по снегу ногами, дружно кивали то одной выглянувшей из-за калитки соседке, то другой:

— Здрасьте, здрасьте….

Со стороны наверное казалось, что идут две старые подружки или знакомые, и вокруг им все тоже знакомое и родное. Мне и вправду все вокруг казалось родным и знакомым, и, главное, хотелось, чтобы оно и было родным. В какой-то миг мне показалось, что я живу здесь давно, и здесь моя малая родина, и могилы на погосте — тоже родные. Кстати, о могилах, как бы выяснить, кто похоронен под тем бурым от старости крестом?

И, как будто в ответ на мои мысли, в конце очередного проулка показался откос с березой и с тем самым крестом.

— Пойдем, на реку посмотрим, — как ни в чем не бывало предложила я.

— А то, пойдем, — добродушно согласилась Люба.

Мы сошли с дороги и пошли гуськом по тропке, протоптанной к самой могиле, которую уже можно было рассмотреть. Она сливалась в ослепительном сверкании снега с берегом, и ствол березы над ней казался серым. И только лучи солнца местами расцвечивали ствол дерева красноватыми пятнами, как будто кто-то подержался за него окровавленными руками. И следы на берёсте так и замерзли навеки.

— Кто-то ходит сюда все время. Смотри, тропка какая утоптанная.

Но Люба вдруг замкнулась в себе, как будто осознала очередную оплошность.

— Пойдем к берегу, вон туда, — она потянула меня в сторону, шагая прямо по пушистому сугробу.

Но я отдернула руку и почти побежала по тропинке к могиле. Я знала, я чувствовала, что меня там ждет разгадка. Но когда я прочла надпись на медной табличке, прикрученной посередине крестовины, я поняла, что загадок стало на одну больше. Такое имя не должно быть здесь написано. Никогда. И особенно с такой датой смерти! И еще ниже, на дереве креста, второе, еще более невероятное имя — «Хельмут Рыжик». Собака, что ли? В одной могиле с человеком?

— Кто это?

— Дак кто знает, чужак. Имя-то вишь, не нашенское.

— А… а…, — нужно было что-то сказать, но я вдруг отупела так, что и имя собственное не могла бы вспомнить в ту минуту.

— Пойдем, — Люба сердито дернула меня за руку и я покорно побрела за ней. Мы постояли на крутом взгорке, рассматривая сверкающую реку, сосновый бор в пушистых снеговых шапочках, Люба показывала рукой то в одну сторону, то в другую, что-то говорила и говорила, а сама нет-нет и да и заглядывала мне в глаза. А в моих глазах был, наверное, только страх. Не каждый день человек мог прикоснуться к тайне сильных мира сего. Одно дело, когда ему эту тайну диктовали с обещанием неразглашения, и другое дело — самовольное вторжение в нее. И зачем я сунулась в эту Зиньковку….

— Знаешь, я поеду в Клинцы. Хочу вечерним поездом вернуться в Москву.

— Да ты чего эта! Ты разве не погостишь еще? — вполне искренне огорчилась Люба, — ты и у нас с Васей не побывала. Да и на заимку он свозить хотел. Да и банька сегодня….

Люба продолжала щедро перечислять причины, по которым я должна была остаться «погостить» в этой затерянной в брянских лесах деревеньке, но я вдруг со страхом вспомнила, как еще вчера висела над ледяной полыньей, где могла окончиться моя жизнь и даже не начаться жизнь моих еще не рожденных детей. И вот этот испуг за их маленькие жизни заставил мое чувство самосохранения перечеркнуть все соблазны. Странно, я никогда еще не думала о своих будущих детях…. И еще странно, но в эти минуты мне казалось, что они смотрят на меня и даже руководят мною.

— Нет, уеду. У вас тут автобусы ходят?

— Да через час пойдет, прямо до вокзала. А если подождешь, то Вася отвезет, Василий Захарович, — почему-то добавила она.

— Нет уж, ждать не буду. А то еще отговаривать будут твои. А у меня работа.

— Так ты узнала что хотела-та?

— Нет, — с почти чистой совестью солгала я. Да ведь и правда, я узнала совсем не то, что хотела. Вернее, не о тех временах….

— Люба, а ты что-нибудь знаешь о послевоенном времени?

— А что тут знать? Когда была война, наши все работали на лесопилке, батя Васин на фронте был. А после войны на лесопилке работали немцы. Вот и вся разница.

— А страшно было, что вообще старики рассказывают?

— Страшно? — Люба задумалась, как будто вспоминая рассказы стариков, — да говорят, страшно было, когда тут особый отдел стоял. «СМЕРШ» назывался. Людей прям вот на этом взгорке расстреливали. У Василисы Андреевны даже фотография есть. Офицер из СМЕРШа подарил, на память, говорит. Гад, — почему-то закончила она.

— Да ну? Покажешь?

— Если успею, тебе ведь на автобус.

— Да успею я.

Мы ускорили шаги и через несколько минут уже обметали валенки на крыльце моих хозяев.

— Борщика-та похлебаешь? — на всякий случай спросила Люба.

— Нет, фотографию давай.

Люба ловко скинула валенки, заботливо ткнула их в углубление в широком боку теплой русской печи и в носках прошла по домотканым дорожкам к кровати хозяев. Там, неожиданно брякнувшись на колени и попыхтев над раскрытым фанерным чемоданом, она достала старый альбом, давным-давно видавший другую, богатую и, наверное, городскую жизнь. То, что альбом раньше принадлежал другой семье, я поняла сразу. Уж больно хороши были тисненая кожа и тяжелые серебряные застежки.

— Вот она, — Люба протягивала мне фотографию с пожелтевшими краями. На ней с близкого расстояния был снят мыс над рекой и молодая еще береза на нем. Та самая береза, которая сейчас разметала свои ветки на добрые двадцать метров.

Видимо, летний день клонился к закату, потому что над далеким сосновым бором угадывалось зарево. Но черно-белый снимок не позволял увидеть краски. Глаза мои скользили по откосу, по деревьям, как будто боясь посмотреть в лица людей, стоявших на коленях перед березой. Их было трое. Двое мужчин в стареньких телогрейках, и один — в форме немецкого солдата.

Сказать, что на меня нашел столбняк, было ничего не сказать. Я узнала одного из них. Хотя не знала никогда. Ведь меня в тот день, когда расстреляли этих троих, еще и на свете не было. Но я его узнала.

— Ну ладно, давай назад положим, а то свекруха рассердится, — Люба протянула руку к фотографии, а я попросила:

— Люба, согрей чайку на дорожку, а я пока еще на нее погляжу.

Люба радостно улыбнулась:

— Ну вот и хорошо, а то как же с пустым брюхом в дорогу, не по-людски это.

Господи, как стыдно использовать гостеприимство хозяев, чтобы стащить у них фотографию. Именно стащить. Я ведь не собиралась ее красть. Я ее отсканирую, а потом незаметненько верну. Ох, каких только оправданий человек себе не напридумывает, чтобы обелиться перед собственной совестью. И вряд ли меня еще пустят в дом, если обнаружат пропажу. Ах, Дунька-Дунька, что ты делаешь!

Я ловко спрятала фотографию под свитером, аккуратно застегнула застежки на альбоме и с шумом задвинула чемодан под необъятную хозяйскую кровать.

Наспех глотнув крепкий и уже ставший привычным приторно-сладкий чай, запихнув в себя вчерашний блин, я переобулась в свои сапоги, чего мне, кстати, не очень-то хотелось делать, и выскочила на крыльцо.

— Куда ты, оглашенная, на дорогу-то возьми.

Люба сунула мне в руки тугой пакет из совсем не деревенского хорошего пергамента и махнула рукой в сторону главной улицы.

— Махни рукой, он и притормозит.

Я еще не успела сообразить, кому махать рукой, как в конце улицы показался старый маленький автобус с бульдожьей мордой, я тотчас же отчаянно замахала рукой, и водитель послушно притормозил:

— Че размахалася, я ить не слепой. Уж и поисть не дадут, все ездють и ездють.

Я плюхнулась на ледяное дерматиновое сиденье и с облегчением вслушалась в водительское добродушное исть-поисть. Нет, мне явно понравилось здесь. И Зиньковка не такая уж Тмутаракань. Вон и автобусы ходят…. Однако чувство вины не оставляло меня до самой Москвы. Странно, мне бы обидеться…. Ведь это меня чуть не убили в заснеженной и затерянной в лесах деревеньке. Но ведь убить хотел кто-то один, а остальные…. И я вспомнила теплые и мягкие валеночки, тяжелую шаль, заботливо укрывшую мою московскую зимнюю, так сказать, одежку. И сон на мягкой, как бока доброй бабушки, постели. И наивную говорливую Любоньку, оставленную караулить мое любопытство, и так обманутую мною. Я пообещала себе вернуться в Зиньковку и все исправить. На этом моя совесть успокоилась и дала мне спать до самой Москвы.

Глава 4

— Ну что, сам дашься или ломать будем? — гнусавый голос, так не подходивший к красивому лицу Щасика, был нарочито тихим, таким тихим, что все в камере замирали, когда он говорил. Да и как было не замирать, если Щасика поставил над камерой сам Щорс, вор в законе, о котором гудела вся зона. И каждый знал — слово против Щасика будет словом против Щорса. Да и прозвище свое Щасик получил за безнадежное для сокамерников «щас!».

— Че молчишь, дохлик? — все замерли, предвидя, что Щасик даст команду заломать и ссильничать новенького.

— Щас…? — услужливо подсказал смазливый Коша, сам совсем недавно прошедший через позорную экзекуцию и сдавшийся сразу, покорно став на карачки и дрожащими руками стянув с себя штаны.

— Это кто там тявкает? — Щасик презрительно сплюнул в сторону Коши, — место твое у параши. Оттуда и будешь отвечать…. Когда я спрошу.

Тишина стала еще злее, еще страшнее для Егорки. Сокамерники, столпившиеся в ожидании команды, кто из жаркого любопытства, кто из желания оказаться первым в чудовищном унижении новенького пацана, жадно горели несытыми щеками.

— Завтра, — Щасик ни за что не хотел повторять следом за Кошей свое властное «щас», и это отодвинуло ужас Егоркиной пытки по крайней мере до следующего вечера. Но и он, и все присутствующие знали, что спасения не будет, и чему суждено случиться, случится обязательно.

Егорка, зло озираясь, пятился к дверям, где ему было указано место рядом с Кошей.

— А малой-то не из трухлявых, — задумчиво протянул Щасик, — может, не опускать? Пусть служит. Мне свои люди нужны….

Но рыжий Васька, постоянно боявшийся новых соперников, задумчиво прищурил глаза. Прикормленное и безопасное место рядом со Щасиком служило гарантией благополучной отсидки. А место это было невелико, и потенциальных соперников, умных и стойких характером, Васька старался убирать задолго до того, как наивный, в общем-то, Щасик, соображал что к чему…. Нет, думал Васька, нужно во что бы то ни стало оказаться рядом со ставленником Щорса, когда их через три месяца переведут во взрослую отсидку.

— Братва не поймет. Подумают, размягчел ты…, — напустив на себя еще более задумчивый вид, сказал Васька, — да и Щорс вряд ли одобрит….

— Ладно, не суйся, — Щасик отвернулся к стене и затих.

А Егорка лежал лицом к стене на нижних нарах, у самой параши, но обоняние его не улавливало ни вони нечистот, ни едкого запаха хлорки. Он смотрел на трещины на покрашенной серой краской стене и отчаянно силился поймать в наступающей ночной темноте хотя бы маленький лучик надежды. Но и сердце его и сознание подсказывало, что надежды нет, потому что некому его защитить. Если бы он встретился со Щасиком один на один, тогда, ясное дело, он бы не поддался. Он бы зубами грыз, но постарался бы одержать верх над этим гнусавым. Но один — и против целой толпы малолетнего отребья, для которого унижение новеньких было все-таки редкостным развлечением. Нет… против толпы никаких зубов не хватит.

«Все равно не дамся, хотя бы одному глотку перегрызу, но не дамся», — эта мысль только на минуту успокоила Егорку. Он почти сразу понял, что тогда его не только изнасилуют, но и убьют. В общем, как ни крути, а вся эта история ему не по зубам.

«По зубам, — вдруг осенило мальчика, — Я себе перегрызу…. Ну, не глотку, так…». И в его сознании тотчас же всплыла картина, которую он помнил всю свою недолгую сиротскую жизнь. На ней в широком белоснежном кресле сидела, откинувшись на низкую спинку, мать. И ее руку вспомнил, руку, которая свисала как-то очень отдельно от ее тела, и ровную бурую рану на ней от самого локтевого сгиба до запястья тоже вспомнил. И кресло, почти не запачканное кровью, потому что она густой темной лужицей блестела на паркете, только немного обрызгав маленькие босые и почему-то очень белые ступни матери.

— Как бы не так, — зло прошептал Егорка. Совсем недавно он вообще ничего не понимал бы в грядущей пытке, но за последние три месяца он узнал не только о том, как люди могут издеваться друг над другом, он узнал, как сама жизнь может издеваться над людьми. И мать. Ведь и она, выходит, поиздевалась над ним, когда оставила после ареста и смерти отца одного, совсем одного. И вот теперь он должен решить — казнить себя или отдать свое тело и свою душу (а он чувствовал, что душа у него еще жива), отдать их на растерзание этим малолетним зверькам. «Вольным и невольным, как и я», — почему-то оправдательно подумалось Егорке.

Темнота сгустилась, и Егорка вдруг подумал, что если задержится с задуманным, то ничего не получится. Летние ночи короткие, а ему нужно время, чтобы умереть…. И Егорка что было силы вонзил зубы в свое запястья, чуть было не взвыл от боли, но перетерпел, рванул теплую мякоть собственного тела и… потерял сознание. Прошло немного времени и он очнулся от саднящей боли, от боли и от ощущения мокрых штанов, прилипших к его ногам. Поднеся руку к глазам, Егорка больше почувствовал, чем увидел, что рана невелика, и уж вена точно не порвана. Тогда он, крепко зажмурив глаза, одним движением прижался ощеренным ртом к ране, осторожно нащупал языком пульсирующую от страха и смертельного ужаса жилу, вцепился в горячую мякоть зубами и что было сил рванул на себя. Больше в сознание Егорка не приходил. Его нашли утром, когда вся камера, один за другим, поплелась к параше мочиться. Алая маслянистая струя, омывая неровности цементного пола вокруг параши, собралась небольшой лужицей. И кто-то наступил в нее.

— Щасик, а Щасик, новенького зарезали! — вслед за криками и визгом кто-то стал барабанить в дверь, наполняя коридор гулким эхом.

Егорку, едва живого, унесли в лазарет, а Щасик с сожалением и завистью подумал, что он ни за что не смог бы так…. Ни за что! Уж лучше бы. И эта мысль так поразила его, что он весь день молчал, лежа на своем топчане, и разглядывая неровности потолка в камере. И все вокруг притихли, понимая, что столкнулись с удивительным мужеством и чувством собственного достоинства. Может, они и слов-то таких не знали, но что-то подсказывало им, что этого мальчишку они не забудут никогда. И если придется встретиться вновь, ни за что не дадут его…. Но тут мысли испуганно шарахались, представляя, как много нужно иметь силы в душе и в кулаках, чтобы следовать такому зароку. Но мечтать об этом хотелось. И они мечтали….

— Как бы не так, как бы не так, — ловил туман уходящего сознания Егорка. Он бормотал эти слова, только эти, как будто за всю свою жизнь он ничего больше не научился говорить.

Егорка потерял много крови, и жизнь его висела на волоске. Нет, она не висела, она уже парила над ним невидимым ангелом. Кровь у Егорки была редкая — первой группы да еще и с отрицательным резус-фактором. Такой не было даже на станции переливания крови в соседнем городке. Врач лазарета положил телефонную трубку и покорно и беспомощно махнул рукой:

— Всё…, кранты парню.

В палате, где лежал синюшный умирающий Егорка, он отчаянно повторил:

— Всё…, кранты парню.

— У меня возьми, док, — в углу зашевелился Щорс, старый вор в законе.

— У тебя?

Молодой врач, еще не привыкший к смерти, с жалостью смотрел на худенькое лицо мальчишки со смертельными голубыми отметинами на висках и вокруг глазниц. Он знал, что кровь у Щорса брать нельзя — туберкулез. Но чем он рисковал, вернее, чем рисковал этот мальчишка?

— А у тебя точно первая отрицательная? — врач прекрасно помнил, какая группа крови у старого вора, но ему хотелось поддержки. Обыкновенной поддержки.

— Да не бойсь, док, спасай парнишку. А ежели тубер мой к нему перейдет…. Ну…, его-то ты вылечишь?

Щорс и сам не понимал, почему ему так хотелось помочь незнакомому ребенку. Нет, он не отличался ни добротой, ни сентиментальностью и в другое бы время даже не повернулся в сторону малолетнего преступника, который, впрочем, вряд ли совершил что-то серьезное. Просто жрать хотел, как многие из таких вот бегунков. Но Егорку привезли в его палату в то самое утро, когда Щорс проснулся от кошмара. Ему снилось, что он умер и провалился в глубокое жерло горячего вулкана. Он летел вниз и чувствовал, как от жара начинали тлеть волосы на голове, груди, на руках. И когда он, казалось, достиг дна огненного озера, его вдруг неожиданно остудила мысль, что он так-таки ничего хорошего за свою жизнь не сделал. Ни-че-го! И эта мысль так ужаснула его, что он проснулся. Проснулся и застонал от безысходности, от невозможности искупления.

— Прости…, — прошептал он в тишину, сам до конца не понимая, Кого просит о прощении, — помоги…. Подскажи!

И теперь, когда у противоположной стены умирал этот маленький человек, Щорс вдруг до самой глубины своей измятой души осознал, что вот он — ответ на его просьбу о прощении.

— Бери, Григорий Михалыч! — скомандовал Щорс, закатывая рукав старого тельника.

Врач даже присел от неожиданной властности его голоса.

Через пять минут темная струя крови полилась по прозрачным трубочкам из вены старого вора в худое тело малолетнего преступника, вся вина которого была в нежданном сиротстве. Впрочем, сиротство всегда бывает нежданным.

Утром Егорка очнулся от взгляда. Этот взгляд жег его откуда-то сбоку, как будто там был источник тепла.

— Ну как ты, малец? — незнакомый старик рассматривал Егорку.

— Никак….

— Как зовут-то тебя, фамилия твоя какая?

Егорка равнодушно произнес фамилию:

— А отчество…, — вдруг растерянно спросил Щорс, — отца как звали?

Егорка опять равнодушно ответил….

Щорс растерянно смотрел на мальчишку, удивляясь превратностям судьбы. Вот это да…. Сын самого…. Вот это да….

— Ты поешь, Егор, нам с тобой обед как из ресторана принесли.

Рядом с Егоркиным лицом, прямо на большом коричневом табурете, стояли кружка с бульоном и тарелка с половиной вареной курицы. Застывшие капельки прозрачного жира на ее кожице дразнили больше, чем запах горячего бульона. И еще стояла кружка с молоком, рядом с ней лежали два вареных яйца и еще большущая плитка шоколада «Аленка». Егорка даже всхлипнул от желания съесть все это в один миг. И вдруг забинтованная рука напомнила о вчерашних событиях ноющей болью. Егорка беспомощно откинулся на подушку и тихонько завыл:

— У-у-у, гады, не дали умереть….. У-у-у, гады….

— Не бойсь, пацан, — сразу понял его отчаяние Щорс, — не тронут тебя теперь. Ты мой кровный, как сын, значит…. Моя кровь в тебе. Больная, но — моя! Так и назову тебя — Щорсик.

— Почему Щорсик? — утирая слезы и сопли, облегченно спросил Егорка.

— Я — Щорс, а ты, значит, Щорсик будешь, что б не сомневались, чей ты.

— А вы почему Щорс? Как красный командир, что ли?

— Да не…. Это меня братва прозвала, когда я чуть не околел от раны на голове. Долго ходил с повязкой.

Щорс ткнул заскорузлым пальцем в старый, выцветший от времени шрам на лбу.

— Да ты ешь, это для тебя теперь первейшая работа.

Егорка приподнялся над подушкой и протянул руку к шоколадной плитке.

— Ты на курицу, на нее налегай! — Щорс с трудом поднялся и подошел к Егоркиной кровати.

— Однако, много из меня крови ты вытянул, крестник, — он с удивлением и явным удовольствием прислушался к слову «крестник».

— Ешь, — Щорс отломил ножку от курицы и воткнул ее в здоровую Егоркину руку.

— А вы?

— Дак я свою половину умял уже. Слушай…, — Щорс немного подумал и решительно рубанул воздух рукой, — ты меня это…, на «ты» зови, и еще….

— Отец у меня есть. Был…, — почему-то испугался Егорка.

— Я знаю…, — Щорс помедлил и сказал, — крестным меня зови. Крестным можно…. А сынов у воров в законе не бывает. Не должно…. А крестным…. Годится?

— Годится, — легко согласился Егорка. Он уже понимал, что отныне ему в этих стенах не грозят никакие расправы. Быть «крестником» самого Щорса не снилось ни одному счастливцу. Но вот что будет, когда он выйдет на свободу? Ведь выйдет же когда-нибудь?

— Ты ничего не бойся, пацан, я теперь выправлюсь. Есть теперь дело у меня…. Да и обещал я….

В Щорса как будто вселились новые силы. И, главное, он ни на минуту не забывал удивительный и скорый ответ на просьбу о прощении.

— Ты в Бога веришь? — неожиданно спросил он у Егорки.

— Не знаю, — Егорка помнил молитву матери, помнил, как она все время говорила вслед отцу: «Храни тебя Бог!». Но Бог отца на земле не сохранил, забрал к себе… И сам Егорка о Боге не знал почти ничего.

— Не знаю! — уверенно повторил мальчик. Впрочем, курица и дразнящая плитка шоколада интересовали его сейчас больше всего на свете.

— Ты ешь, ешь, — Щорс присел на край Егоркиной кровати и задумчиво смотрел, как этот худенький пацан вонзал в куриную мякоть новенькие белые детские зубы и представил, как эти же зубы вчера рвали собственное тело в клочья, чтобы не пережить позора. Не сдаться….

«Я бы не смог», — вдруг признался про себя старый вор и сам содрогнулся от этого признания. Он с уважением и затаенным даже страхом смотрел на мальчишку и знал наперед, что никогда не поймет, откуда тот взял силы и мужество, чтобы совершить над собой такое.

«Да, старый я, чтобы понимать таких вот огольцов», — с сожалением признался себе Щорс. Впрочем, он вовсе и не был старым, ему сейчас было только-только за пятьдесят. И вдруг понял, что если этот звереныш с острыми зубами и стальным характером выживет, то достигнет таких высот, о каких никто по эту сторону колючей проволоки и мечтать не мог. Он уже знал фамилию мальчика, и знал, что сын — в отца.

«Сильна кровь», — он вспомнил волевое лицо Егоркиного отца и их последний разговор накануне его смерти. Умучили его…. Все добивались, где он заработанное схоронил. Вот именно, заработанное. Он не был ни вором, ни разбойником. Цеховики были трудягами, подпольными капиталистами, как звали их в зоне. И умер он с застывшей усмешкой на губах.

«Сильна кровь», — опять подумал Щорс. И он поклялся, что костьми ляжет, но поможет мальцу вырваться из тюремного капкана. Он ведь слово дал. Нет, старый вор не собирался использовать мальчишку в своих интересах. Наоборот, теперь, с сегодняшнего утра Щорс впервые мечтал пригодиться в другой жизни, в той, где царят те же законы, что и в зоне, только под другим названием. Мальчишка ведь чистый и наивный, его облапошат по ту сторону забора в два счета. А что это значит? А это значит, что и на свободе Щорсик должен быть под охраной своего крестного. И они найдут применение отцовским деньгам.

— Да и обещал я…, — Щорс опять вспомнил отца Щорсика, который доверился ему в такие отчаянные минуты, в которые человек вдруг обретает звериное чутье. Он понимал, что Щорсу можно верить. Да и был ли у него тогда выбор?

— Ты про что, крестный? — Щорсик с признательностью смотрел на задумчивого вора и ему больше всего на свете хотелось сейчас прижаться к его груди и не отпускать, ни за что не отпускать!

Глава 5

— Как вы могли? Как вам в голову пришло поехать в Зиньковку?

Власов орал на меня так, что звенели бокалы на столе.

«Все! Конец моей работе! Конец всему!», — я почти рыдала про себя от сожаления и даже раскаяния, а вслух все говорила и говорила:

— Но я хотела ощутить инфраструктуру, почувствовать, где жили герои вашего рассказа…, ведь так интереснее будет писать и… читать! — я понимала, что говорю чушь собачью, и вообще оправдываться и раскаиваться было не в моих правилах, но я готова была говорить и говорить что угодно, лишь бы не слышать этого власовского ора!

— Какую инфраструктуру? Какое там «интересно»? Кому интересно? Если вы так ничего и не поняли, то вы просто дура, Дуня!

«Дура» в сочетании с Дуней звучало ужасно, и я на миг отвлеклась и попыталась обидеться. Ничего не получилось. А Власов вдруг замолчал. Я стояла перед его письменным столом по стойке «смирно» и ждала приказа о расстреле. После его гнева я ничего уже не боялась. А он вдруг спросил:

— Страшно было?

— Да, на меня никто еще так не орал. Даже тогда….

— Я не о том. Я про мост. Страшно тебе было?

Господи, от кого он узнал! Да, Власов не переставал меня удивлять. Что у него, глаза и уши в Зиньковке?

— Да, страшно было, я только что описаться не успела. Вам бы там повисеть рядом со мной, — нахально заявила я. А что мне было терять? С работой, по всему видно было, придется распрощаться, да и вообще….

Власов оглянулся на меня и вдруг расхохотался так же громко, как только что орал. И я не заметила, как следом за ним сначала облегченно пискнула, а потом тоже рассмеялась.

Конечно, теперь можно было со смехом представлять, как мы вдвоем висим над полыньей с ледяной водой и чуть не писаемся от страха, а несколько дней назад мне было совершенно не до смеха.

— Ладно, больше никакой инициативы. То, что вам необходимо будет знать, я вам и сам расскажу. Нечего тут мне в контрразведчика играть. Если есть вопросы — спрашивайте. Но лучше, если я буду рассказывать в том порядке, в каком сочту нужным. Идет?

— Да, — с облегчение ответила я, впрочем, что еще могла я сказать, — просто я, просто я чувствую….

— Что я не могу решиться что-то рассказать?

— Нет. Я поняла, что вы что-то упустили в самом начале. Что есть нечто, через что вы не можете перешагнуть. И это — самое главное.

— Не могу? Нет Дуня, я не хочу. История любого человека никогда не бывает историей только о нем, это же понятно. Поэтому я стараюсь обходить стороной жизни людей, которые не давали мне права говорить о них.

Мы долго молчали, как будто подбираясь к истине с двух сторон. И я, конечно, не выдержала, сказала первая:

— Тогда ваш рассказ теряет смысл. Истина не виляет, она идет прямым путем. Иначе ваш рассказ — сплошное лукавство.

— Ты видела надпись на кресте? — догадался Власов.

— Да.

Он нахмурился и долго молчал. Он, наверное, решал, стоит ли довериться мне, и еще, наверное, немного раскаивался в том, что затеял всю эту историю.

— Ладно, доведем дело до конца. Но я хочу, чтобы вы, Дуня, — он почему-то усадил меня на диван, а сам сел близко-близко и взял мою руку в свою, — я хочу, Дуня, чтобы вы знали — моя судьба, даже, не побоюсь сказать, мой внутренний мир, мое душевное равновесие полностью будут в ваших руках.

— Я понимаю, вы не привыкли доверять людям.

— Ну, привычки мои тут вовсе не причем. Осторожность, конечно, моя вторая натура. А насчет доверия…. Я доверяю только Богу и двум-трем людям, проверенным в таких трудных ситуациях, какие вам и не снились, Дуня.

Я саркастически пожала так плечиками, а он вдруг разгорячился, как мальчишка:

— Да-да, Дуня, настоящих трудностей вы, слава Богу, не испытали. Да и я хотел бы их избежать. Но они случились, и они были со мной — мои друзья, Женька и…. Впрочем, я хотел совсем не об этом.

— Женька, это Евгений Кириллович?

Власов почему-то улыбнулся и вдруг пошутил, я надеюсь, что пошутил.

— Вот если бы вы вышли замуж за него, это было бы совершеннейшей гарантией…м-м-м, как бы это поточнее сказать.

Он опять, как в тот первый день, стал тщательно подбирать слова.

— Моего молчания? Или моей, попросту говоря, порядочности? Разве могут быть гарантии порядочности? Она или есть или ее нет. И совсем необязательно обременять своего лучшего друга женитьбой на такой беспокойной особе, как я.

— Вы простите меня, Дуня, насчет Женьки я ведь пошутил.

— А я — нет.

Усталость, навалившаяся на меня от этого бессмысленного, в общем-то, разговора, заставила меня откинуться на спинку кресла. Мы долго молчали, каждый, казалось, о своем, но когда заговорили, сказали одну и ту же фразу:

— Будем работать, — только я сказала эту фразу вопросительно, а Власов как будто отмел от себя последние сомнения, впрочем, он не преминул добавить:

— Может, это не так и плохо, что вы оказались столь любознательны. Но давайте сохраним интригу, вы будете узнавать все постепенно, а я буду рассказывать вам историю Егорки в том порядке, в каком наметил с самого начала.

— По рукам!

И мы шутя шлепнули друг друга по руке.

Признаюсь вам, это было первое прикосновение к Власову, и оно обожгло меня.

«Дунька, прекрати, ты ведь вовсе не о нем думаешь. Ты что, совсем очумела без мужского внимания?!», — мои мысли, наверное, отразились на моем лице, потому что Юрий Сергеевич удивленно посмотрел на меня:

— Что-то не так?

«Многое не так», хотелось бы мне ответить. Но вслух я, конечно, сказала:

— Все — так.

Глава 6

Больше всего на свете ему хотелось рассказать все Ирине. Однажды он решился на такой разговор и думал, что говорит он со своей женой, верным другом и матерью своего будущего ребенка.

— Я должен рассказать тебе о своей семье. Теперь, когда нас уже трое, ты должна знать все.

— Я знаю о твоей семье. Что нового ты можешь мне сказать, дорогой?

— Я не о родителях. Вернее, не только о них.

Он тогда страшно разволновался, и Ирина остановила его:

— Если тебе трудно, не говори. Какая мне разница, что там было с твоими родственниками?

Ему бы послушать ее и забыть все и навсегда. Но прошлое продолжало тянуть его назад, а он так не хотел этого. Он хотел забыть его и видеть только свое будущее, будущее своей новорожденной семьи. Если бы он знал, что этот рассказ, эта откровенность будет стоить жизни его малышу!

— Это не просто родственники, это….

И он рассказал все. Ирина молчала. Она молчала весь тот проклятый день, а утром исчезла. Вернулась она к вечеру, бледная и усталая.

— Зачем?! — догадался он, — за что?

— Твой род проклят. Неужели ты сам этого не понимаешь, не чувствуешь? Он по-настоящему проклят, — она всё говорила и говорила, в глубине души точно сознавая, что причина её ненависти таится не в проклятии семьи Власовых, ни в чьих-то забытых людьми и прощенных Богом грехами. Она давно знала, что не может простить своему мужу свою нелюбовь к нему. Не нелюбовь даже, а чувство, граничащее с отвращением. Она никогда не забывала, что продала себя, скрывая это не только от него, но и от своих близких, от своих подруг. Она никогда бы, даже под пыткой, даже во сне не призналась бы, что в основе ее замужества лежал точный расчет. Расчет на обеспеченную жизнь, на беззаботность и…, да много чего она рассчитывала получить от брака с Власовым. Но Ирина никак не ожидала, что притворяться влюбленной будет не самым тяжким наказанием. Сумасшедшая, неистовая любовь мужа — вот что сводило ее с ума. И кто это придумал, что архи-занятые люди большого бизнеса не способны на большую любовь, на страсть. Господи, да каждая близость с мужем была для нее пыткой, почти насилием. Она сама не понимала, почему он был ей такой чужой, такой ненавистный! Но теперь, когда он рассказал ей правду, ей показалась, что причина не в ее нелюбви к нему, а в его нечистых корнях. В его неправедном происхождении. Господи, ну почему от насильников родятся дети?! Кому они нужны?! Да они себе-то не нужны, не то что людям. И дети их тоже никому не нужны. Уж ей-то — точно. Ирине казалось, что она теперь все поняла, что она — пострадавшая сторона и что она имеет право судить, кто имеет право на жизнь, а кто — нет.

— То, что ты сделала — преступление, я не могу этого понять! — он плакал, бессмысленно смотря на ее пустой уже живот, — это против Бога, против человека!

— Если бы твой Бог тебя простил, у нас был бы счастливый дом, по которому бы носились ребятишки, которые смело могли бы рассказывать о своем отце, о его жизни, о том, кто их дед, прадед, кто у них бабушки и дедушки….

Ирина как будто забыла в ту минуту, что в семнадцать лет вырвалась из родительского дома, который угорал в пьянстве и безумии. Она как будто решила для себя, взвесила, чьи корни чище, и нашла его корни недостойными ее любви и их ребенка. «Будь прокляты все наши корни! — подумал Власов, — Что они мне такое?». Он готов был в эту минуту отступиться от них сам, уподобившись ей. И через секунду уже проклинал себя за эту готовность к отступничеству! Нет, он не сломается!

— А покаяние? Ведь даже Бог прощает покаявшихся? И я просил за них прощения!

— Бог…. Видишь, у тебя последняя надежда — на твоего мистического Бога! Больше ведь надеяться тебе не на кого!

— Он не мистический, Он — живой! И Он прощает…. Он — сама Любовь!

— И где ты видишь эту любовь? — в ее взгляде действительно не было сейчас любви….

Он ответил ей таким молчанием, что лучше бы он закричал, так много боли и обиды было в его глазах. Но Ирина как будто спрятала свое сердце в панцирь.

— Да, я тебя больше не люблю. И это — точка в нашей жизни. Я решила начать все заново, без тебя. А тебе нужно или тоже начать все заново или смириться с тем, что каждая женщина, узнав о тебе правду, испугается проклятия, лежащего на тебе. И не умоляй меня больше. У тебя нет выбора! Или ты выживешь без меня, или сломаешься. Но ни то, ни другое меня больше касаться не будет. Смирись и останься один. Вот так. Против судьбы не пойдешь. Впрочем, если ты не будешь откровенничать, то найдется много охотниц стать твоей женой. Любая из них…, — но она не успела договорить, на что же будет готова «любая», как Власов перебил ее.

— Мне не нужна любая, мне нужна любимая.

— Ты уже не любишь меня, ты уже ненавидишь. И правильно делаешь. Такая уж у тебя судьба, тебе легче ненавидеть, чем любить.

— Судьба…. Да что она такое — судьба? Я не фаталист, я знаю, что все на свете — по воле Божьей. И я знаю, что умею любить!

— А это разве не фатализм? Пусть Божественный, но фатализм. Все предначертано, как ты любишь повторять.

— И ты думаешь, что мне предначертана такая вот судьба? Одиночество, шлейф проклятия за несчастья, которым нет прощенья?

— Я устала от всех твоих рассуждений, Юра. Все это пустое! И я боюсь. Просто отпусти меня. Мне нужна семья, дети. На мне нет проклятья, но… я иногда боюсь заразиться. Мне кажется, что это ваше семейное проклятье — как проказа. От одного существования рядом можно заразиться и стать таким же.

— Каким?!

— Отверженным. Тебя ведь отвергнут отовсюду, если узнают правду. Дружить с тобой станет дурным тоном. Ту войну ведь еще не забыли.

— Для бизнеса это не помеха.

— Ты сам знаешь, что еще какая помеха! Ты дашь та-ко-е оружие в руки своих конкурентов!

Они не узнают.

–…?

— Да, ты права. Что же мне делать?

— Кайся, — в ее голосе послышалась жестокая насмешка, — уйди в монастырь, наконец. Может, ты вымолишь у своего Бога прощенья за себя и за….

— Не надо! — он понял, наконец, что она действительно не любит его. Скорее всего, не любила никогда. Но в это так не хотелось верить, ведь еще вчера они были счастливой парой.

— Ирина!

— Я ухожу.

— Иди….

— Я могу не бояться?

— О чем ты?

— Я знаю твою тайну….

— Иди…. И никогда не бойся.

— Спасибо. Но хочу сказать тебе…. Если со мной что-нибудь случится, твою тайну узнают все. Я подстраховалась, конечно.

Он ничего не сказал, только с насмешкой посмотрел ей в глаза. В последний раз. И понял, что глаза — чужие, понял, что нельзя любить такие чужие глаза.

Он подошел к окну, наблюдая, как в ее машину и в машину сопровождения грузили многочисленные чемоданы и коробки, наблюдал, как она тщательно, еще по-хозяйски, оглянулась на дом, который так долго был ее домом и в который она вложила много души. Души…. Была ли у нее душа, вдруг с запоздалым прозрением подумал Власов. Ирина нашла взглядом его окно, коснулась лица и слегка качнула головой.

«Прощай!», — прочел он по ее губам.

— Я прощаю, Ира….

Тогда еще он не знал, что его бывшая жена не успеет стать счастливой. Через год Ирина выйдет замуж, удачно, как говорили и писали в прессе. Но он уже знал, что удачно — не значит счастливо. И в ту же зиму она сломала себе позвоночник, катаясь на лыжах на самом модном европейском курорте. Травма была фатальной, и молодой муж, почти не задумываясь, оставил Ирину доживать дни там же, в Швейцарии, в одной из тихих лечебниц. Она была брошена, как когда-то сама бросила в беде и отчаянии Власова.

Он с трудом разыскал лечебницу, но, войдя в комнатку, которую занимала Ирина, не нашел ее. Вернее, не нашел ту, которая уезжала в тот далекий день из их дома. На кровати лежала совершенно чужая женщина, высохшая от горя.

— Ира….

— Уходи….

Она уже умирала, и только глаза, полные отчаяния и страха, пылали в последнем желании обвинить его в чем-то. В чем? Он уже понимал, в чем, а она еще — нет. Он сидел возле нее весь день, вытирая ее глаза и бисеринки смертельного пота на лбу. Наконец, когда вечерняя заря коснулась покрывала на ее постели, она судорожно вздохнула и улыбнулась:

— Все-таки я заразилась….

Он грустно улыбнулся ей в ответ и опять промокнул пот со лба.

Она долго молчала, потом, собрав последние силы, сказала:

— Прости меня. Может, и твой Бог меня простит.

— Простит, — пообещал Власов.

— Прости за ребенка.

— Прощаю.

— Он мне везде мерещился…. Каждый день…. Дома — на кровати, здесь — на снегу. Сидит молча и смотрит. И не плачет. Смотрит, как большой, а сам такой маленький-маленький. Страшно!

Она заплакала и опять попросила:

— Прости за ребенка.

Он сглотнул подкативший и ставший привычным ком в горле и солгал:

— Прощаю.

Уже после похорон, на которых присутствовал лишь он один, да еще медицинская сестра из пансионата, он мучительно пытался понять, кто из них виноват в смерти ребенка и в смерти самой Ирины. Неужели он? Господи, будь проклят тот день, когда он вздумал исповедаться жене. Кому нужна была эта исповедь! «Нужна! — ту же откликнулось сердце, — в исповеди нуждаются все. Исповедь, ведь это совесть, которая всегда просится наружу, в мир! Даже преступники признаются в преступлении, потому что их признание — это как исповедь, как очищение. И часто желание очищения не зависит от самого преступника, это движение души, которая всегда жива, жива даже в самых черствых людях». «Но я же не преступник! — возразил сам себе Власов, — ведь это не мои преступления! Почему тогда жизнь карает меня?».

Он так и не услышал в тот день ответа. Никто не ответил ему…. Иногда ответ приходит позже, когда мы уже забываем и сам вопрос, заданный Богу, судьбе, собственной совести. Но одно Власов запомнил на всю жизнь — в тот день он поклялся больше никому не исповедаться, ни пред кем не открывать своего сердца. Он был уверен, что своей исповедью сеет только смерть. И эта уверенность жила в нем еще несколько лет.

Глава 7

— Щорсик, а Щорсик, проснись, — Егорку трясли за плечо, а он все не мог проснуться. Ему снился отец, река в деревне и занимающаяся заря за далеким бором. Сон не отпускал его, как будто пытаясь подсказать что-то, и Егорка напрягал весь свой ум, чтобы догадаться, о чем рассказывает ему отец, о чем он его просит…. Наконец, он смог разлепить глаза и увидел склонившегося над ним Щорса.

— Крестный, ты чего? — он улыбнулся и сел на койке.

— Ухожу я, Егорка, списали меня. Отпускают умирать, так сказать, на волю. Но ты не дрейфь, пацан, я теперь не умру. Я тебя дождусь. И здесь ничего теперь не бойся. Не тронут тебя.

— Я знаю…, — слезы невольно подкрались к Егоркиным глазам, но он больно прикусил губу и отвел их.

Щорс внимательно следил за лицом мальчика, и сердце его сжалось от неведомого до сих пор чувства.

— Ладно, не будем сопли-то распускать. Ты, Егорка, держись, я тебя на волю быстро вытащу, тебе, брат, учиться ведь надо. Мы из тебя ба-а-ль-шо-го человека сделаем. Веришь мне?

— Верю, — что было силы мотнул Егорка головой.

Когда он вернулся в камеру, воцарилась тишина. Но теперь она была не страшной, не угрожающей, а какой-то завороженной. Как будто пацаны ждали первого слова, первого движения от него, Егорки. Он знал, наученный Щорсом, что теперь должен был занять лучшее место. А лучшим было место Щасика.

Егорка вразвалку прошел в глубину камеры и встал против Щасика. Тот секунду помедлил, а потом медленно поднялся и встал напротив Егорки. Он был намного выше него, да и плечи были пошире. Видно было, что если он захочет, то легко одолеет бледного еще и худущего, как городского воробья Егорку. Но за спиной этого непонятного новенького теперь маячил призрак самого Щорса, и это служило не только защитой Егора, но и рождало непонятное уважение к пацану, которому дал кровь вор в законе!

— Тебя как зовут, Щасик? — совсем не насмешливо спросил Егор. Тихо так спросил.

— Женькой, — Щасик даже икнул от неожиданного вопроса.

— Так вот, Женька, мое место теперь здесь, а твое…, — Егорка оглянулся, ища подходящее место для бывшего вожака сокамерников. Ему не хотелось обижать Щасика, но и свою власть упускать он тоже не мог. Вдруг глаза его поймали мелькнувший страхом и злобой взгляд Васьки.

— Вот там твое место, — рука Егорки протянулась к койке, на которой сидел рыжий Васька.

— А я? — Васькин голос сорвался, и вопрос прозвучал пискляво, как будто спрашивала девчонка. Камера дружно заржала, внимательно и с удовольствием следя за унижением ненавистного всем Васьки.

— А ты…, а ты ляжешь вон там, — Егорка кивнул на то место, где несколько дней назад лежал он сам. Честно говоря, Егорка старался не смотреть в ту сторону, ему казалось, что там до сих пор не отмыты следы его крови. Но он помнил все, чему научил его в лазарете Щорс, и не менял сурового выражения лица и старался, чтобы в голосе сквозили властные нотки.

— Пацаны ведь ушами боятся больше, чем глазами. Душонки-то сломленные. А Щасик, он пацан опытный и правильный, законы наши знает. Он все поймет. Ваську берегись. Он, когда его к стенке припрешь, может так ужалить, что мало не покажется. И хитрый он. Берегись, день и ночь берегись, — еще раз предупредил Щорс, — в общем, продержись, Егор, неделю-другую. Я тебя вытащу, — еще раз пообещал он.

Егорка набрал в легкие побольше воздуха и прикрикнул на Ваську:

— Ну?

— Что я, опущенный, что ли? — с обидой протянул Васька.

— Это просьба? — насмешливо сощурил глаза Егорка. Он вдруг почувствовал власть над этими потерянными пацанами и с ужасом и восторгом понял, что власть эта ему нравится.

— Если это просьба, — повторил он, — так мы это… быстро организуем, да, братва? — и хотя все внутри него сжалось от отвращения, Егорка продолжал улыбаться.

А «братва» дружно откликнулась хохотом.

Васька злыми рывками пособирал свои вещи и ушел в угол, к параше.

Егорка лег на свое новое место и отвернулся к стене. И все время, пока он так лежал, в камере стояла тишина. Лишь изредка кто-нибудь из пацанов подходил к параше и справлял нужду. При этом каждый старался погромче пускать газы или стрелять струей с такими брызгами, которые непременно долетали до Васькиного места. Васька молчал, только изредка вытирая правую щеку.

А Егорка тем временем отчаянно скучал по Щорсу. Он так привык к заботе, даже к голосу старого вора, что сейчас чувствовал, как его второй раз в жизни бросили, оставили один на один с этим мерзким и страшным миром. Нормальным и добрым он его уже не помнил. «Держись, пацан», — звучало у него в ушах. И он держался. Целых десять дней. И за эти дни в камере произошло одно событие, которое едва не стоило Егорке жизни. Дождливой ночью, когда разразилась небывалая для средней полосы России гроза, в камере то и дело полыхали отблески молнии. Каждый раз молния как будто подкрадывалась откуда-то снизу и расчерчивала острыми кинжалами потолок. В ее огне, казалось, плавилась даже железные прутья на окнах. Гром звучал, как будто то ли небо треснуло, то ли Земля раскололась на части.

Никто не спал, почти все натянули на себя одеяла, дрожа больше от нервного напряжения, чем от ночной прохлады. Только Егорка и Щасик стояли недалеко от окна, с жадностью ловя грозовые звуки.

— Пацаны, закройте фортку, — пискнул Васька, — холодно.

Но на него никто даже не оглянулся. Но очередной всполох молнии заставил вздрогнуть даже Егора и Щасика. Внезапно через решетку, как вор, медленно вполз маленький яркий сгусток огня. Сверкающий шарик умудрился не задеть металлические прутья, медленно вплыл в камеру, замер на секунду и поплыл в сторону Егора. Даже при солнечно желтом свете шаровой молнии видно было, как Егор побледнел и застыл. Щасик, движимый какой-то непонятной ему силой вдруг поднял руки и замахал:

— Иди ко мне, иди ко мне! — молния, качнувшись, как будто услышала призыв или почувствовала движение воздуха. Она, как живое существо, медленно поднялась на уровень головы Щасика и поплыла в его сторону. Все замерли, как замирают наблюдатели за казнью на электрическом стуле.

Молния, в очередной раз ударившая как будто у самого окна камеры, внезапно протянула тонкий ослепительный луч, как будто соединившись с молочно-желтым шаром, он вспыхнул, как лампочка и беспомощно рассыпался на тысячи маленьких колючих искр.

Женька стоял с опаленным лицом, без бровей и ресниц, и глаза его были крепко зажмурены. Волос на голове у него почти не было, они как будто скрутились в маленькие пожухлые спиральки, и от них шел легкий неприятный дымок.

В лазарет их забрали обоих. Врач в первую очередь обеспокоено осмотрел Егорку:

— Я за тебя головой отвечаю, парень, ты смотри, это…, побереги себя.

И только затем он обратил свое внимание на обгоревшего Щасика.

— Повезло тебе, Евгений, — добродушно констатировал он, — если б не зажмурился, без глаз бы остался.

— Испугался я, — неожиданно для себя признался Женька и испуганно посмотрел на Егорку.

— Я тоже, — успокоил его Егор, — спасибо тебе, Женька, ты спас меня.

— Щорсик, возьми меня с собой, — неожиданно сказал Женька.

— Куда? — удивленно поднял брови Егорка.

— Хоть куда, я хочу быть всегда с тобой.

Егорка внимательно посмотрел в безволосые Женькины глаза и вдруг понял, как он нуждался именно в таких вот незатейливых искренних словах.

Они разговаривали, как будто врача не было рядом. Да и то сказать, где еще могли они поговорить откровенно, не строя из себя перед сокамерниками отпетых преступников. Они были обыкновенными мальчишками, брошенными судьбой, родителями, государством. И только обещание старого Щорса вытащить на волю Егорку сулило им надежду.

Когда Егорку в очередной раз забрали на перевязку, он больше в камеру не вернулся. Не вернулся и Щасик. Васька, прождав их до вечера, накостылял одному-двум особо настырным сокамерникам, и торжественно занял место Егорки. В камере власть менялась часто. Васькиной власти никто рад не был.

Глава 8

В то утро Василиса Андреевна проснулась рано. Она проснулась от собственного крика, который застрял у нее в горле и долго не давал отдышаться.

— Ты что, старая, заболела? — Захар Михайлович повернул к жене заспанное лицо.

— Спи, Захар, спи, это так — морок у меня, заслонку, видать, закрыла рано. Пойду водицы хлебну.

Василиса Андреевна прошла в сени, зачерпнула ковш воды, принесенной вчера вечером из родника. Вода из него почему-то долго оставалась студеной и сейчас памятно скользнула по зубам зимним холодом. Василиса Андреевна постояла босиком на прохладном полу сеней, потом подошла к небольшому низкому окну. Голубоватый зимний рассвет уже скользил по высоким сугробам, расцвечивая их холодными синими искрами. И этот леденящий рассвет, и этот снег, и сон, четким воспоминанием скользнувший ночью в ее сознании, напомнили ей события, которые хотелось забыть за-ради спокойной жизни и, в то же время, забыть было совестно. Да и как забыть то, что снилось так часто, что иногда казалось ей настоящей жизнью. А то, что происходило днем, было лишь зыбким сном?

«Совсем ты, старая, с ума спятила, — думала Василиса Матвеевна, — в зеркало-то посмотри — тебе уж ко встрече с Господом готовиться надо, а ты все видишь себя молодой да красивой!».

Она подошла к старому тусклому зеркалу, за ненадобностью приспособленному в углу, возле новой раковины. Сквозь мелкую сетку трещин она вдруг увидела не свое постаревшее лицо, а лицо человека, и спасшего ее жизнь, и надломившего ее. Его взгляд скользнул по лицу Василисы Матвеевны и растаял, и зеркало уже ничего не отражало, потому что в сенях на самом деле было еще темно, и рассмотреть собственное отражение в таком сумраке было невозможно.

«Мороки, — устало вздохнула Василиса Матвеевна, — и как это я с ума не сдвинулась за столько-то лет». Она понимала, что чувство вины, пластавшее ее дух который уже десяток лет, не отпустит ее до конца. «Может и вправду, надо было лечь рядом с ним в могилу, что б не мучиться самой и не мучить Захара, — привычно и в который раз рассуждала она.

Она никак не могла простить себе тот давний грех, молила тысячу раз о прощении Бога, и Он, наверное, давно простил ее. И грех это было, не прощать себя, если Всевышний простил, она знала это и все-таки мучила себя и мучила. Она понимала, что ее мучениям на самом деле есть другая причина, другая вина — отступничество, но это было страшнее смерти и она заслонялась от него картиной казни, вновь и вновь вслушиваясь в автоматную очередь, как будто пытаясь собственной грудью поймать те пули.

Она помнила, как офицер СМЕРШа небрежно махнул рукой, и сухая автоматная очередь отдалась в ее ушах негромким звуком. Как будто кто-то из ребят созорничал и надломил над ее ухом сухую ветку. И три далекие от нее фигурки, четко обозначенные на снегу, вдруг согнулись, как будто этот треск дал им команду наклониться вместе, в одну секунду. И они послушно согнулись, как будто кланяясь и ей, и капитану с красными новенькими погончиками, и двум пожилым солдатам, экономно расстрелявшими троих приговоренных. Полицаи упали некрасиво, как-то набок. Наверное, эта неловкость случилась из-за того, что у них были связаны сзади руки. А тоненькая фигурка немецкого солдата упала навзничь, на спину, и руки его успели беспомощно взмахнуть, как будто надеясь еще надеть зачем-то снятые перед казнью очки, и улеглись ровненько так…, как будто он и мертвый стеснялся своего нелепо высокого роста и узеньких плеч. Его и связывать-то не стали перед расстрелом, столь очевидна была его неспособность к сопротивлению или даже резким движениям.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Кровь неделимая. Книга 1

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Кровь неделимая предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я