Жизнь. Книга 3. А земля пребывает вовеки
Нина Федорова

Фёдорова Нина (Антонина Ивановна Подгорина) родилась в 1895 году в г. Лохвица Полтавской губернии. Детство её прошло в Верхнеудинске, в Забайкалье. Окончила историко-филологическое отделение Бестужевских женских курсов в Петербурге. После революции покинула Россию и уехала в Харбин. В 1923 году вышла замуж за историка и культуролога В. Рязановского. Её сыновья, Николай и Александр тоже стали историками. В 1936 году семья переехала в Тяньцзин, в 1938 году – в США. Наибольшую известность приобрёл роман Н. Фёдоровой «Семья», вышедший в 1940 году на английском языке. В авторском переводе на русский язык роман были издан в 1952 году нью-йоркским издательством им. Чехова. Роман, посвящённый истории жизни русских эмигрантов в Тяньцзине, проблеме отцов и детей, был хорошо принят критикой русской эмиграции. В 1958 году во Франкфурте-на-Майне вышло его продолжение – Дети». В 1964–1966 годах в Вашингтоне вышла первая часть её трилогии «Жизнь». В 1964 году в Сан-Паулу была издана книга «Театр для детей». Почти до конца жизни писала романы и преподавала в университете штата Орегон. Умерла в Окленде в 1985 году. Вашему вниманию предлагается третья книга трилогии Нины Фёдоровой «Жизнь».

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Жизнь. Книга 3. А земля пребывает вовеки предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Глава III

Звуки революционных лозунгов и песен редко долетали до «Услады». Процессии были нечасты на окраине города.

Когда эхо доносило отзвуки революционных маршей, Мила наблюдала за тем, что происходило на большой дороге. Она выглядывала между колонн высокого балкона или из-за опущенных тюлевых штор малой гостиной.

Генеральша проводила дни в молитве, запершись у себя, отказываясь от пищи: она знала, что оба сына её — офицеры — подвергаются смертельной опасности. Тётя Анна Валериановна с самого начала взяла немногословный, но высокомерный, презрительный тон ко всему, что касалось революции.

Когда в «Усладе» были получены бланки для голосования в Учредительное собрание, она за утренним кофе прочла вслух имена кандидатов и заключила:

— Если предлагается выбирать между парикмахером Оливко и портнихой Смирновой, я предпочитаю молчать. Отдайте списки прислуге: на кухне нужна бумага.

— Но разве нет кандидатов от консервативных партий? Например, от кадетов?

— Здесь предлагается какой-то лавочник — Фома Камков, якобы представитель прежнего строя. Но кто он? Мы, живя всю жизнь здесь, никогда не слыхали о нём. Мошенник какой-нибудь.

— Странно, тётя! Но где все те, кого мы знали?

— Убиты на войне, я полагаю.

— Но не все же убиты.

— Остальные, как и мы, остаются в стороне, потому что не верят, будто революция осчастливит Россию.

Мы уже видим плоды — и голод, и холод, и бесправие, и беспорядок.

— Но попробовать этому помочь…

— Сейчас невозможно. Революция перекипит, конечно, но сейчас это кипение стихийно, его уже не остановить. Так вот, среди кандидатов нет ни одного человека, в ком я была бы уверена, что он не украдёт кошелька, если я забуду его здесь, на столе. Как же я могу голосовать, чтобы этих людей допустили до государственной казны!

Её слова заключили дело: никто из Головиных не голосовал.

Но жизнь осложнялась всё больше. Было уже совершенно ясно, что даже и Головины не могут дольше держаться в стороне от событий, ни во что не вмешиваясь, только молясь и надеясь, что всё как-то устроится и уляжется само собою.

Желанная или нет, революция подбиралась к «Усладе». Над усадьбой постепенно собирались тёмные тучи.

Эти три женщины — Головины — были, конечно, совершенно одиноки теперь и беззащитны. Редко кто заходил к ним, чтоб спросить о здоровье и побеседовать. Их прежних друзей в городе почти не осталось. Исчезли все радости и приятности жизни, подымались и всё возрастали заботы. Всё труднее делалось доставать пищевые продукты. Ездить за ними надо было в деревню, их же единственная теперь лошадь превращалась в старую клячу, которая тосковала одиноко в великолепных пустых конюшнях. Дамы Головины обсуждали такие практические вопросы: не купить ли корову, не завести ли кур. Кухарка Мавра Кондратьевна стала центральной фигурой в таких обсуждениях, и её советы внимательно слушали. По всем поручениям посылался кучер или горничная Глаша: сами Головины больше не выходили из «Услады». Кухарка тоже не выходила, даже и за калитку, желая держаться «подальше от греха».

Всё темнее делалась жизнь, всё страшнее слухи.

— Солдаты убили капельмейстера… помните, того самого, что бывал у нас с оркестром на праздниках, — захлёбываясь, докладывала Глаша, вернувшись из города.

— Убили? За что?

— Да ни за что! — удивлялась Глаша. — Теперь же революция!

Люди вдруг исчезали, неизвестно почему, неизвестно куда, и оставшимся было не до того, чтоб спрашивать о них или их разыскивать. Ночью, слыша выстрелы, обыватель говорил:

— Слышите? Убивают кого-то.

Три одинокие женщины и трое слуг, из которых один только был мужчина, — вот и всё население «Услады». Страшно было оставаться в ней, не менее страшно было её покинуть.

Теперь и у Милы были обязанности по хозяйству.

Получив прекрасное, по понятиям Головиных, образование, Мила о практической стороне жизни — увы! — не знала ничего. Родители и школа старательно ограждали и оберегали её от соприкосновения с нею.

Всё, что Мила знала о пище, было: в известные часы прислуга приносила её в столовую.

Теперь ей открылась голая истина: вопрос о жизни был прежде всего вопросом о пище. Нужно было иметь её, чтоб есть, и сегодня, и завтра, и послезавтра, всю жизнь, от часа рождения до часа смерти. Эту пищу надо было где-то добыть, как-то ею себя обеспечить.

— Если в городе всё это достать трудно, может быть, перейти на систему натурального хозяйства: огород, фруктовый сад, корова, куры. Это даст нам мясо, яйца, молоко, сметану, масло, салаты и десерт.

Но тут возникали новые трудности. Куры, прежде чем нести яйца, должны были сами покушать, то же самое с коровой, её молоком и маслом. Следовательно, надо будет ездить в деревню в поисках корма. Но, прежде чем ехать, кучер должен был позавтракать и хорошо накормить лошадь. Кухарка, приготовив ему пищу, должна была поесть сама и ещё накормить Глашу — всё это чтоб раздобыть пищу для трёх дам Головиных. Мила терялась в расчётах. Это был заколдованный круг: надо было и м е т ь пищу, прежде чем возможно было добыть её.

Открывшаяся Миле истина, что жизнь поддерживается исключительно благодаря регулярному приёму пищи, оказывалась верной и в отношении собаки, кошки и попугая.

Решено было расстаться прежде всего с попугаем. Вместе со своей золочёной клеткой он был отдан одинокой вдове, тоже генеральше, которая взяла его с радостью, с нежной заботой, чтоб не быть совсем одинокой на закате дней. Павлин Данте, имевший отдельное помещение — маленький изящный домик на границе сада в парке, начал терять свои перья и затем тихо скончался, без упрёков, без жалоб. Его простенькая, серенькая курочка, потрясённая внезапным одиночеством, тоской, недостатком пищи, плохим уходом, безропотно последовала за ним. Уже давно съедены были утки, гуси и куры. За годы войны Головины ничего не добавляли к хозяйству, наоборот, стремились сократить его. Огород больше не возделывался. Фруктовые деревья давно не имели ухода. Садовники были взяты в солдаты. Старые слуги, прежде жившие в помещении для престарелых, отчасти поумирали, а оставшиеся в живых были отданы в городскую богадельню.

В «Усладе» жило всего шесть человек, но и для этих шестерых вопрос о пище становился тяжкой задачей.

Не то что у Головиных не было денег или вещей для обмена: деревенские жители неохотно расставались с провизией. Деревенский житель уже предвидел наступление всероссийского голода.

Жизнь угасала в «Усладе». Не вносили в неё оживления и редкие визитёры, старые друзья. Женщины в глубоком трауре приходили, чтоб «вспомнить и поплакать вместе». Это были вдовы военных, жёны убитых мужей, матери без вести пропавших сыновей, они видели пророческие сны, гадали и по Евангелию, и на картах, лихорадочно ожидали, что вот-вот восстановится почтовое сообщение и придут наконец хорошие вести. Приходили и иные, уже смирившиеся с судьбою, взявшие крест и покорно его нёсшие, молчаливые, спокойные, не здешним, а каким-то уже загробным покоем.

Мужчины, преимущественно старые военные, прежние друзья покойного генерала, приходили, чтобы вспомнить былое и поговорить о будущем. Среди них были и оптимисты: они не верили, чтобы революция могла долго ещё продолжаться. Они вынимали из карманов записные книжки, где ими были высчитаны и вычерчены диаграммы и кривые прошлых революций Европы. Они назначали сроки, когда кончится… Терпение! Терпение! По их словам, революция всегда явление временное. Затем восстанавливается порядок. Жизнь входит в нормальное русло. И возвращается прошлое.

В «Усладе» было два центра разговоров: кухня и малая гостиная.

Революция надолго? — вопрошали в гостиной. — Оливко — управляющий губернией? Это смешно! Это нелепо! Целый город не может совершить над собой самоубийства. Я допускаю: революция — свершившийся факт. Но почему? Роль сыграла неудачная война. Но война — явление случайное, проходящее. Она пройдёт — пройдут и её следствия. У революции нет г л у б и н ы, поймите это. Заметьте: она развивается, но исключительно на поверхности — как накипь на супе, — она бурлит, но в вопросах чисто материальных. Но — внимание! — изменился ли дух народа? Изменился ли сам человек? Нисколько! Он фундаментально тот же. Он бунтует? Он у ж е побунтовал — и вернётся к прежней, привычной и обжитой рутине. Он возжаждет покоя и порядка! Он возопиет о нём!

— Коммунизм в России! Вы видите это? Вы можете это вообразить: коммунизм и мы! коммунизм и наша старая няня! коммунизм и мой сапожник! — восклицал другой «знаток жизни и человека» и тут же заливался старческим смехом, переходившим в старческий кашель. — Ха-ха! Кхи-кхих! Сказки! Мираж! Химеры! Коммунизм — иностранное слово. Русский мужик не успеет ещё научиться его произносить, как он пройдёт. А Россия — это прежде всего многомиллионный мужик. Безумец, кто не видит этого. Был Пётр, издавал запреты — а мужик и по сей день носит армяк и расчёсывает бороду.

— Согласен с вами, — перебивал первый старичок. — И добавлю от себя: русский мужик скрытен. Фактически: кого он любит? Бога? Царя? Революцию? Комиссара? Нет: он любит землю. Он из «неё взят», он тайно молится ей одной. Дайте ему землю — и на тысячелетие в России воцарится покой.

— Да, но у вас нет с о б с т в е н н о й земли, — возражала помещица, — и вы согласны, конечно, её раздавать. Но мы, но я, помещица, — мы т о ж е любим нашу землю…

— Постойте, постойте… — перебивал мрачный господин, бывший судебный следователь, — главное — ожидать спокойно. Когда этот многомиллионный пахарь поймёт, что пашет не свою землю и не для себя, что государство — хозяин, а он — опять крепостной, — вот это и будет момент!.. Наша задача — дожить…

— Но когда? — восклицали нетерпеливые. — Кто скажет, кто обнадёжит: когда?

— Я скажу! Я обнадёжу!

И из тёмного угла подымалась огромная тучная дама. До революции она была просто дамой, любившей сплетничать, играть на мандолине и есть блины. После революции она вдруг стала ясновидящей.

Из огромной атласной чёрной сумки она вынимала замасленную Библию в чёрном переплёте.

— Вонми, небо, и возглаголю! — произносила она в виде вступления. — Внимайте: Пророк Даниил.

«…И восстанет в то время Михаил, князь великий, стоящий за сынов народа твоего; и наступит время тяжкое, какого не бывало с тех пор, как существуют люди, до сего времени; но спасутся в это время из народа твоего все, которые найдены будут записанными в книге…»

«…А ты, Даниил, сокрой словасии и запечатай книгу сию до последнего времени; многие прочитают её, и умножится ведение». Теперь г л а в н о е! Внемлите, господа!

«…Со времени прекращения е ж е д н е в н о й ж е р т в ы (понимать надо — раскол революционных властей с церковью)… пройдёт т ы с я ч а д в е с т и д е в я н о с т о д н е й. Блажен, кто ожидает и достигнет тысячи трёхсот тридцати пяти дней». — И закрыв Библию, дама возглашала торжественно: — Теперь вы з н а е т е, к о г д а!

— Поразительно! — раздались голоса. — Даже имя: великий князь Михаил Романов — записано в книгах. Очевидно, пророк имел в виду сословные книги, дворянские… Мы — наиболее гонимое сословие…

Вынимались записные книжки и карандаши, начиналось вычисление дней и спор, от какого же события начинать счёт дней.

Когда разговор принимал подобные обороты, тётя Анна Валериановна под каким-нибудь предлогом отсылала Милу из гостиной, а потом ей говорила:

— Что бы ни случилось в твоей жизни, Мила, держись реализма, трезвого разума — и помни: самые непоправимые ошибки совершает человек, когда руководится воображением. Помни это.

В гостиной всегда находились и пессимисты.

— Всё это отлично, но как терпеть, как дожить? Система террора…

— О, дорогой мой! Полноте! Террор — это система запугивать. Но ведь в России есть и бесстрашные люди. История страны доказывает это. Как можно, каким это террором можно запугать миллионы здоровых и нормальных людей! Поверьте, тут никаких страхов не хватит!

— Возьмите и психологическую сторону. Всякое правительство ищет быть любимым, ищет быть уважаемым. Оно поймёт, что мерами террора оно не сможет достигнуть этого!

— Да и к тому же… после всех свобод и радостей революции — вдруг поднести кулак к носу народа! Дать ему террор! Это было бы признанием собственного морального банкротства. Да это был бы м и р о в о й позор! Я уверен, ни один вождь революции не пойдёт на это!

— Итак, всё, что нужно нам в настоящий момент, — это терпение. Терпение и вера, терпение и надежда. Пусть перекипит революция! Бывали революции и прежде. Перекипит и сама собою остынет.

В кухне вопрос ставился иначе.

— Землицы нам дали! Слава Те, Господи! — крестился кучер. — Сам был на митинге, где давали, сам слышал. Так и сказал тот человек: «Новый закон — земля ваша. Кто пашет, тот и владеет. Берите всяк, кому сколько требуется для хозяйства. Владайте! Слава Те, Господи! — крестился он снова. — Награди их, Господи, за милость! Здоровья им и Царства Небесного! Вот и собираюсь в деревню, и узелок мой готов. Ты же, Мавра Кондратьевна, собери-ка мне снеди. Спешить, спешить надо! Потому полагаю развести скота, и как же тут без сена, без пастбища? Да ещё там и дворик господский с колодцем, очень мне к месту, рядом совсем. Вот и водица для скота-то! Как же без воды — поить надо!

— А кто из. господ там — во дворике с колодцем? — иронически спрашивала кухарка.

— Вдова — барыня. Ну ей одной зачем воды да земли столько! Одной-то.

— А как она не отдаст дворик-то?

— Как не отдаст! Сказано на митинге: «по потребностям», мне то есть. Для скота же — потребность.

— А вдову куда же?

— То дело не наше. Вдове найдётся место, полагать надо. Место найдётся. Ну, в город уедет, как она не пашет сама-то в деревне. Так и сказано было: каждый на своём труде — и да ест!

— Ну, а как придёшь ты в деревню, а лужок да и дворик с колодцем другой уже мужик взял, для скота тоже, — безжалостно терзала его сомнениями кухарка.

— Не дай Бог! Да и невозможно это. Новости не скоро доходят до нашей деревни. Новости же ныне все из города. Сейчас я узнал, завтра в дорогу. Барин Оливко и бумагу мне дал — на землю по выбору, чтоб всё по закону. Я первый в деревню приду! Первый и возьму. А там отнять у меня уж пусть кто только попробует! Моя землица — навеки. Как и сказано было во всеуслышание народное: земля тому, кто сидит на ней, сидит на ней и пашет.

— Так-так, — вздохнула кухарка, принципиально не ходившая на митинги. — Ну, а про нас что было сказано? Нам что дают?

— Вам вроде как бы так: ты — за барыню, а барыня — генеральша — вроде как бы на твоё место.

— В кухню?

— Вроде бы… А вам обедать отнюдь не на кухне, в барской столовой.

— Вот мне нравится это! — воскликнула Глаша. — Столовая у нас красивая. Мне надоело в этой кухне…

— Ты мою кухню не хай, — предостерегающе прикрикнула кухарка.

— А кто обед подавать будет? — интересовалась Глаша.

Кучер помолчал, подумал.

— Подавать будет, должно быть, барышня наша, Людмила Петровна.

— А откуда деньги на продукт? — мрачно допытывалась Мавра Кондратьевна.

— Деньги, должно, от государства, — размышлял кучер. — Сказано: нужды народные государство снабжает.

— Тут уж я не поверю! — соображала кухарка. — У государства деньги откуда? Единственно от народа. Сказки! Нигде не видано, чтоб государство деньги давало. Государство деньги собирает. И потому налоги.

— Ну, теперь другое государство. Оно — не по-старому. В том-то и вся штука: по-новому, для народа исключительно. Сказано: чуть что, обидели тебя — неси жалобу.

— Кому нести?

— На митинг неси.

— Ну и делов же у вас будет на митинге! — саркастически пророчествовала кухарка и решительно добавила: — А барыню на кухню не допущу. И есть сама не хочу в столовой, тут моё место. Двадцать лет я тут, на кухне, и обиды ни от кого не видела. Да и где барыне приготовить обед! Десять лет я околачивалась девчонкой на кухне, пока допущена была до плиты. А тут барыня вошла — хлоп! — и готов обед! — Ревность специалиста-профессионала звучала в её голосе. — Только перепортит всё!

— А ты сядь рядом да и поучи! — советовал кучер. — Вот переменится жизнь! — продолжал он со вздохом, выражавшим и довольство, и как бы тень сожаления о прошлом. — Генеральша — на кухню, барышня господская — на побегушках, за горничную.

— Нет, не быть по-ихнему! — гневно перебила кухарка. — Не допущу я барыню на кухню…

— Сказали тоже — день восьмичасовый, — размышляла Глаша. — От восьми, значит, до восьми — где ж тут рабочий день короче?

— Не тебе работать — барышне, — объяснял кучер, — пусть побегает. Не сокрушайся.

Вдруг возмутилась кухарка:

— Не то ты говорил, как барин покойный на войну уходил. Вспомни-ка свои слова тогда!

— Дура ты, баба! Молчи, — рассердился и кучер. — То тогда было, время то прошло.

— Дурой ты меня погоди называть, — подбоченилась Мавра Кондратьевна. — У м е н я в кухне сидишь: тут тебе не митинг и не революция. Пусть революция меня сделала дурой, тебя она сделала мерзавцем. — И сердито хлопнув дверью, она вышла из кухни.

— А ты, девушка, меня слушай, учись, — обратился он к Глаше. — Худо будет в городе — худо беспременно будет! — так шагай ко мне в деревню: работу дам. Всем дам работу — по найму — на жниво. Только, девушка, не жди, не будешь у меня вертеться, как тут, туда-сюда. Работа у нас тяжёлая, сурьёзный труд. И как сказано: по закону, от восьми до восьми. Прохлаждаться некогда. Жать, так жать; косить, так косить. Плата будет тебе сдельная.

— Так? — высокомерно окинула его взглядом с ног до головы Глаша. — Слыхали? Если революция оставляет меня прислугой, так уж лучше я буду прислуживать барыне — генеральше, а не её конюху!

— Как знаешь! Ты не обижайся. Я, что ли, делал революцию? Моя в том вина? Нас с тобой не спросили.

— Революцию сделали для трудящихся… от жалости.

— Исключительно. Для трудящихся, как вот я! Не для городских, как ты. Всё для деревенского народа, да ещё малость, пущай, для фабричного. Исключительно. Н а с т о я щ и й же народ, к т о з е м л ю п а ш е т, нам чтоб дать хорошую жизнь. Городам будет худо. Много народу погибнет. Нас это не касается. Мы землю пашем.

— А кому продукты продавать будете?

— А горожанам. В городе что? Хлеба своего нет, ни зерна, ни мяса. Какую хочешь цену проси — город купит. Должон купить. Он хоть и горожанин, и, может, образованный, но без пищи не может жить. Да ещё и то: горожанин тонкую пищу употребляет, со вкусом. А человек в городе плох: лгун, большею частью, и шут. Вот ты меня и послушай: станет худо — беги ко мне, работу дам, сыта будешь, — дипломатически заключил кучер. — Сама деревенская, знаешь: когда жатва, тут и поторопись.

— Не жди. Торопиться не стану, — гордо ответила Глаша. — Да у меня своя деревня есть, если уж жать. Смысла в тебе нет, а ещё хитришь. Я так думаю: кто поумнее, держись в городе. Мне и тут хорошо живётся. Бежать вроде и не от чего. А ты пока попаши — на краденой земле, помещик!

Революция развивалась.

Она развёртывалась, как пергаментный свиток, открывая всё новые и новые строки, и им не видно было конца. Она развивалась, затопляя всю русскую землю, и укрыться от неё, спрятаться было уже невозможно. Всё население, всё — до единого, так или иначе, уже было вплетено в её ткань, поймано в её сети.

Первое же прикосновение революции к «Усладе» насторожило Головиных. И снова опасность пришла не так и не оттуда, как её ожидали. Началась она от визита парикмахера Оливко.

Обычная рутина революционных событий начиналась сожжением здания полиции и открытием тюрем. Этот город, собственно, сам не делавший революции, несколько путался в порядке её внедрения. Оливко, упоённый славой, позабыл о тюрьмах. Получив упрёк, спохватившись и несколько испугавшись, он догадался дать удовлетворительное объяснение. Он произнёс речь, вдохновенную импровизацию.

— Не забудем, товарищи: на нас смотрят века и весь мир! Что значит «выпустить на свободу»? Открыть дверь и сказать: идите! Не так подобает ликвидировать постыдное прошлое нашей истории. Куда пойдёт жертва старого режима, выйдя из тюрьмы? Не должны ли мы протянуть им братскую революционную руку помощи? Их надо подготовить, им надо прочесть несколько лекций. Из открытия тюрем надо сделать национальный праздник, символ. Лозунг: «Вот мы и все на свободе!»

— Между тем они фактически всё ещё сидят в тюрьме, — заметил Моисей Круглик, присутствовавший в комитете.

— Откроем тюрьмы, товарищ Моисей! Но как? Надо подготовить население. Иначе, поймите, они выйдут в новую жизнь — и на пороге никто их не встретит! Надо подготовить обстановку, надо подготовить программу. Признаюсь, товарищи, я ночей не сплю, думая об этом, — и кое-что в уме моём уже назрело.

— Послушайте, — снова возразил Круглик, — вы осложняете проблему. К чему тут приготовления? Они не маленькие, они найдутся.

Эти слова привели в негодование Полину Смирнову.

— Товарищи! Я протестую! Позорно говорить о жертвах старого режима в таком небрежном тоне. Они страдали… Мы у них в долгу…

— Успокойтесь, товарищ! Давайте проголосуем!

Большинство было против Круглика и за Оливко.

Постановили устроить торжественное открытие тюрьмы, после краткой подготовки заключённых. Собственно политические заключённые — их было немного — получили свободу в первый же день революции, и толпа носила их на руках по улицам. Затем постепенно повыпускали и мелких мошенников, чтоб их не кормить. Но остались ещё тяжкие уголовные — и это о них шла речь.

Было постановлено наскоро собрать или напечатать для них памфлеты, объяснив, что заключённые стали преступниками не по своей воле, а в силу давивших их угнетений царизма. Но царизма нет больше, нет и угнетений, и в новом мире равенства и справедливости нет больше причин быть преступником. Для обсуждения и для ответов на возможные вопросы заключённых избрали «делегатов от Свободы», назначив часы их лекций. Самоё устройство торжества было отдано в энергичные революционные руки товарища Оливко.

По его программе граждане приглашались собраться у ворот тюрьмы и речами и музыкой встретить освобождённых. Сам Оливко уже мысленно готовил речь: «Товарищи! Час наступил! Последние заключённые выходят из последней тюрьмы! Всё человечество смотрит сегодня на нас жадными глазами! Такого, как делаем мы, ещё не было до нас на земле!»

Назавтра он посетил тюрьму. Заключённых собрали, и он произнёс речь, начав словами:

— Друзья мои! Всё, что даёт нам революция, должно быть незабываемо прекрасным!.

Но как ни старался он, слова его не вызвали и искры энтузиазма. Слушатели искоса взглядывали на него, как бы к чему-то примеряясь. Вопросов никто не задавал никаких. Речь Оливко обрывалась на полуслове. Он терялся. Потом ему стало не по себе. Всё, что он услыхал, было:

— Что ж, мы подневольные…

Это были люди осмотрительные, кто отличался медленной мыслью и недоверием к реформам. Тюрьма имела для них свою положительную сторону: она являлась надёжным убежищем. Подкупив сторожа, заключённый теперь мог «отлучиться». Он уходил «по своим делам» обычно после наступления сумерек и, «управившись», спешил снова скрыться в тюрьму. Там искать его не приходило на ум. Там он был безнаказан. Его кормили. Он мог и «подкупить» вина и провизии. С ним были не революционные, а его собственные товарищи. Играли в карты. В общем, жилось недурно.

Но вот являются ораторы. Присутствие заключённых на лекции обязательно.

Ораторы были двух типов: теоретики и практики. Первые шли для развития в заключённых политического самосознания, вторые — для пробуждения в них активности в поддержке и углублении революции, для пробуждения в них жажды приложить и свои таланты и знания для всеобщего блага человечества.

Тюрьма выслушивала их, мрачно насупясь.

Кое-кто приходил на лекции в цепях, и именно эти представляли собою самую вдумчивую и осторожную аудиторию. Они задавали вопросы, и вопросы их были всегда «по существу» предмета, они часто переспрашивали оратора, прося повторить сказанное; они не любили слишком быстрой речи, поспешности вообще: они не торопились жарко пожать протянутую им революционно-дружескую руку.

— Что ж, новый режим, значит… наше дело подневольное, конечно.

Но когда вопрос пошёл об организациях для новой жизни, оказалось, что они прекрасно вникли во все возможности положения. Дело пошло быстро.

Встал некий Клим Попов. Слова его были немногочисленны, но внушительны. Он и ещё несколько ему подобных, кто был осуждён на каторгу лет на десять, пятнадцать, а то и все двадцать, презирали парламентские приёмы и говорили, когда сами находили это нужным. Как наиболее явные жертвы старого режима, они забирали выборные должности себе: «равенство равенством, да надо же знать и справедливость» — кто дольше «сидел», тот и главный.

Когда подошло дело к избранию председателя, встал Клим Попов и предложил себя. Он молча посмотрел вокруг — и тут же избран был единогласно. Честь эту он принял с достоинством, не выказав особой благодарности избирателям. Стоя, он просил всех хорошо на него посмотреть, чтоб помнили, кто председатель. Это был человек чуть повыше среднего роста, но тяжёлый, коренастый, уже склонный к полноте мужчина. Расстёгнутый ворот открывал страшную волосатую грудь кузнеца. Лицо его было красно и грубо.

— Видали? — спросил он кратко. И на тюремном жаргоне пояснил, что теперь его личность неприкосновенна. Он делает что хочет как председатель, и никто ему не указ. Правила правилами, но в человеке главное — рассуждение. Его делом будет теперь — за всех думать. «А вы, товарищи, чтоб у меня без лишних разговоров!» — и с этими словами он засучил правый рукав жестом, который говорил красноречивее слов.

Избрание остальных должностных лиц заняло немного времени. Попов называл кандидатов. Их избирали единогласно. Митинг закончился.

Тяжкая медлительность в словах и движениях Попова была обманчива: он соображал и хорошо и быстро. Он укрывался за нею: практика его преступной жизни внушала ему — осторожность прежде всего козырь на безнаказанность.

Неслыханные возможности нового революционного порядка всколыхнули его воображение. Мысль заработала быстро. Он предвидел скоропроходящесть энтузиазма и недолговечность подобных «свобод для всех». Тратить золотое время на разговоры и позирование в роли жертвы он предоставил другим, «которые весом полегче», понимая, что сам лично он мало походил на страдальца от какого бы то ни было режима: его наружность не годилась для такой роли.

В качестве председателя и представителя группы он стал «вхож» к новому начальству. Прежде всего он посетил Оливко, чтоб передать нижайшее почтение и благодарность от уголовного населения тюрьмы. Быстрым взглядом окинув «власть», он понял всю легковесность парикмахера — и избрал его своей жертвой: через него начать и завершить карьеру. Ему он произнёс несколько прочувственно-благодарственных слов — и вдруг, повалившись на пол, поклонился в ноги. Оливко никогда не мог устоять против эффекта. Здесь эффект был налицо: «коленопреклонённое преступление, прозрев, целовало мои ноги». В глазах парикмахера стояли слёзы… «Как быстро, однако, внедряется политическое сознание в темнейшие народные массы!»

Он просил Попова встать, они обнялись и облобызались по-братски. («Ах, жаль: поблизости нет фотографа — увековечить!»)

Попов заговорил: он наизусть помнил и теперь повторил несколько боевых фраз из тех речей, что посланные в тюрьму ораторы произносили с особым ударением.

— И такой человек — в тюрьме! — воскликнул Оливко. — Проклятие старому режиму!

Попов, незаметно для восторженного парикмахера, наблюдал эффект каждой своей фразы, «снимая мерку» с начальства. Найдя наиболее уязвимое место, он тут же стал «работать». Он сказал, что не все люди, однако, вполне пригодны для позиции власти. И вот, оглядев всех, он пришёл к выводу, что Оливко — достойнейший и нет ему равных, однако же, могут возникнуть соперники, и «тому уже есть слухи». Он же, Попов, от души желает работать исключительно с Оливко, поддерживая, помогая и защищая в случае чего — тут он потряс своим тёмным кулаком убийцы. Он уверен, что именно Оливко и есть будущий великий государственный человек, и в заключение просил дать и ему какую-либо «работёшку», тут, «около», за что последует в своё время нижайшая от него благодарность.

Надо сказать, что в материальном отношении Оливко был бескорыстен: не крал и не собирался красть. Попов понял уже и учёл и это.

После взаимного обсуждения программа праздника была готова. Потрясая друг другу руки, они попрощались, и, ещё раз низко поклонившись, Попов затопал обратно в тюрьму.

Но Оливко был возбуждён и взволнован. Воображение его кипело. Прекрасное видение стояло перед его глазами.

Тут, направо (он взмахнул рукою), мрачная тюрьма. Тяжёлые, наглухо запертые ворота. Облупленные толстые стены. На них — вверху — торчат огромные ржавые гвозди. За стенами — гробовая тишина.

— Граждане! Вот символ позорного прошлого!

Тут, против ворот, воздвигнута платформа. На ней — знамёна, за ней — толпа, слева — оркестр. Первую речь произнесёт он сам, представитель новой власти товарищ Оливко. Внезапно движением руки (вот так!) он даёт знак: со страшным скрипом и лязгом распахиваются тюремные ворота (предупредить, чтоб какой-нибудь дурак не по думал смазать железные болты и петли ворот)… Так вот: знак, момент мёртвой тишины, лязг железа — и распахиваются ворота. Вдруг гром музыки, марш (всех музыкантов города согнать, чтобы было действительно громко). Победный революционный марш и пение многотысячной толпы:

Смело, товарищи, в ногу!

Из тьмы ворот парами выходят освобождённые наконец уголовники (предупредить, чтоб шли в арестантском, не вздумали бы в штатское переодеваться).

Марш замолк. Крики: «Ура! Свобода!»

И всё-таки эстетическое чувство парикмахера не успокаивалось, не удовлетворялось этой картиной. Он волновался: чего-то в ней недоставало. Нужен был какой-то финальный, лёгкий артистический штрих. Да, штрих был необходим. И вдруг он догадался: недоставало романтики, мечты, грации — короче, недоставало женщины. Но женщины особенной, не женщины вообще. Недоставало её — молодой, неопытной, смущённой, восторженной, влюблённой. Недоставало её лучистого, вдохновляющего присутствия.

Красивая девушка с букетом цветов («Товарищ Оливко, я смущена!»). Она стоит около него, на платформе. Она не сводит с него глаз («Товарищ Оливко, я плачу: к а к у ю р е ч ь вы сказали!»). Но он занят. Он не глядит на неё, он почти не слушает её слов: на нём ответственность, на нём государственные обязанности. Букет — из красных революционных цветов — дрожит в её бледной хрупкой руке («Я хотела бы дать эти цветы вам, товарищ Оливко!»). Открыты ворота тюрьмы, но она смотрит не на выходящую оттуда процессию уголовных, она смотрит только на него, на Оливко. Он сурово показывает ей своим взглядом, к у д а надо смотреть. (О, он для начала будет с ней строгим!) Да, впрочем, где же процессия уголовных? Они выходят, они идут, они приближаются к платформе. (Фотограф!) Они остановились. Жест: он простирает руку — могильная тишина. И он скажет потрясающее приветственное слово. Барышня рядом бледна и неподвижна, как мрамор. Он кончил. Гром аплодисментов. Крики:

— Оливко! Оливко!

О, как прекрасна ты, Революция!

Но кому быть этой «женщиной»? Женщина эта должна быть девушкой, юной, как Революция. (Не дать выскочить на платформу Полине Смирновой! Вот вездесущая ведьма: спасения нет от неё. Её поместить с хором, подальше!) Девушка должна быть нежной, хрупкой, тоненькой, слегка испуганной и очень взволнованной. Из народа какая-нибудь не годится. Трудящиеся женщины хороши на своём месте. Тут нужен «аристократический ребёнок». Нужен символ — раскаяние старого режима, его пробудившаяся наконец совесть: «я отдаю в ваши руки моё дитя». («Товарищ Оливко!» — скажет девушка. Нет, она не скажет, она прошепчет застенчиво: «Вы разбудили меня — политически! Вы дали мне новую жизнь!» Всё? Нет, она ещё прошепчет при прощании: «Могу я надеяться… видеть вас… иногда, товарищ Оливко?» Подумав, он скажет: «Очень занят, но постараюсь, урву минутку».)

Да, но кому быть ею? Пробежав в уме революционные имена и взглянув мысленно на физиономии своих бывших клиенток, он нашёл: барышня Головина. Находка!

Как не поздравить себя! И красавица, и блондинка, и бледна, и аристократка. Самый подходящий символ старого режима.

Праздник «освобождения» закончится гигантским шествием по городу, с музыкой, конечно, и с песнями. Под ликующие крики толпы он сядет в автомобиль: «Товарищи! Дела, дела… должен вас покинуть… У меня нет досугов, нет праздников…»

Эхом несётся за ним: Оливко! Оливко! И чья-то мысль: «Граждане! Давайте переименуем наш город в Оливко!» И ещё: «Поставим ему памятник (сейчас же, при жизни!) на площади, против собора. Напишем: славному…» и т. д., и т. д.

Оливко помчался в «Усладу» сговориться насчёт Милы, не столько просить, сколько распорядиться: с букетом, такой-то день, такой-то час. Но они («отрыжка старого режима») заставили его ожидать в гостиной, словно и не было никакой революции. Вышла к нему Анна Валериановна, не протянув руки, просила садиться, хотя он уже сидел. Его энтузиазм при изложении проекта праздника не был ни понят, ни разделён. Зачем «арестантам» цветы (она их так и называла, хотя он называл их «заключёнными»), К чему торжество, когда неизвестно ещё, как разбойники (!) поведут себя в будущем. Что касается Людмилы Петровны (Оливко назвал её Милой), то она слаба здоровьем и лишена возможности посещать какие бы то ни было торжества, тем более праздники, дающиеся для уголовных преступников.

Оливко вспылил. Гордо закинув голову, он попросил её взять обратно слово «преступники».

Тётя Анна Валериановна на это спокойно возразила, что пока ещё нет для этого оснований. Видно будет по их поведению через несколько лет, а пока преступник для неё остаётся преступником, если даже и произошли перемены в правительстве.

Она портила все задуманные им эффекты. Ничего не могло расшевелить и пробудить эту типичную старорежимную душу: ни его голос, ни его идеи, ни его художественное воображение, ни его вперёд выставленная нога в галифе и высоком, до колен зашнурованном ботинке жёлтой кожи. Сухарь! Мёртвый сухарь!

Услышав категорический отказ от участия Милы в празднике, Оливко уже не мог сдержаться. Да знают ли в этом доме, кто он? Да слыхали ли здесь, в этой старорежимной дыре, что произошла всероссийская революция? Понимают ли здесь, что он мог бы и не разговаривать, подписать лишь бумагу — и хлоп! — их Мила уже на платформе! Но он джентльмен, он оставляет государственные дела, он приходит лично — и вот приём! Знает ли она, с к е м говорит?

На эти слова, вставая с кресла, тётя Анна Валериановна ответила медленно: видев его довольно часто в своём доме в качестве приходящего парикмахера, она так и считала его за парикмахера. У ней не было возможности в этом усомниться. Что же касается «девушки для праздника» — почему бы не пригласить для этой роли дочь или сестру одного из арестантов? Тут не было бы театра, а одни только естественные чувства. Лично заинтересованная в освобождении из тюрьмы родственника, та девушка лучше выполнила бы роль, задуманную ей новым правительством. Что же касается букета, то стоит ли тратиться новому режиму на букет, поскольку это ставилось в вину царизму, тратившему иногда на букеты.

Она говорила спокойно, слегка приподняв брови, и в тоне её не слышалось ни страха, ни иронии. Оливко не понимал, что целью её было не дать уйти посетителю в припадке гнева. Она старалась задержать его и охладить, обратившись к его здравому смыслу. Напрасно.

Внешне она была только удивлена, не испугана, когда, вскочив, Оливко грохнул стулом об пол и воскликнул:

— Ах, так вы вот как! Подождите ж!

Он сделал к ней несколько решительных шагов. Она не отступила, спокойно, с удивлением глядя ему в лицо. Оливко постоял несколько мгновений, не зная, что бы ещё сказать или сделать, затем круто повернулся и вышел, хлопнув дверью.

Из «Услады» он проследовал в тюрьму — проверить, выучил ли Попов речь, составленную для него от имени освобождённых на празднике. Попов ответил урок наизусть, без ошибки. Но ему не давались знаки препинания. Он не обращал на них внимания и делал паузу перед произнесением каждого иностранного слова и глубокий вздох после него.

— Сойдёт! — решил Оливко.

Обрадованный Попов заявил, что имеет к городскому голове и личное «дельце». Вот-вот он выйдет на свободу, и не терпится ему начать работать. Какая же будет ему от начальства должность? Понимая, что на всякое дело предпочтительно иметь специалиста, Попов предлагал себя в чины полиции, какая она там будет у нового режима, а до тех пор — в сборщики налогов или там продуктов каких по деревням, а не то и в городе по надзору за делами коммерческими. Оливко не любил подобных просьб и разговоров и ответил небрежно:

— Ну, об этом потом… как-нибудь… не сейчас же… Придёт время… увидим…

На это Попов вспылил непомерно.

— Да? — сказал он угрожающе. — Такие ответы слыхали мы раньше, от старого ещё режима.

В немногих словах он дал понять Оливко, что по характеру своему не переносит неопределённых ответов. Он ищет начала практического сотрудничества с новым режимом, «а не то»… и он прищурил один глаз, внимательно рассматривая лицо парикмахера. Видя, что тот напуган в достаточной мере (тут только Оливко сообразил, что он в тюрьме, наедине с уголовным преступником, с убийцей, что сам он безоружен, а собеседник его разгневан).

Попов как бы вскользь заметил, что, возможно, он и ошибся: Оливко не имеет никакой власти в городе… придётся пойти поискать к другим… заодно бы и праздник и речь поручить кому другому… Да и чего тут праздновать! Если работы подходящей нет, кто пойдёт из тюрьмы: тут тебе и помещение, и харчи.

— А что ты нас всполошил — разберёмся. Есть у нас свои специалисты разбирать такие дела… Тюремная братия, знаешь, шуток не любит…

Глядя на грудь и руки Попова, на его мясистые губы, щетинистые, неровно подстриженные усы, Оливко забормотал в ответ, что новый порядок медленно принимает форму.

— Ну, а ты сам ведь на должности уже?

— Ускорить дело возможно, если подходящие сотрудники…

— Ты меня не разочаровывай, я этого не люблю. Мы-то не пропадём! Ну а обид не стерпим.

— Подождите! Дайте же нам, правительству, организоваться, — бормотал Оливко.

Попов насмешливо свистнул.

— Т а к ты о народе заботишься: подождите, мол, пока, а я поживу в своё удовольствие.

Подтянув пояс повыше, он наклонился к Оливко и, глядя ему прямо в глаза, сказал предостерегающе и как бы даже жалея:

— Эх, брат-товарищ, человек с твоим характером недолго живёт на свете!

Затем, распрямившись, он сел, хлопнул себя ладонями по коленкам и заговорил дружелюбно:

— Говорю тебе это в предостережение. Беспечный ты человек, не понимаешь, с кем имеешь дело. А то давай лучше кончим по-приятельски. Ты сам-то что тут делаешь? Какая твоя работа? Бери меня в помощники. Ты помни одно: не обижай народные массы. Это, брат-товарищ, ныне особенно будет опасно.

Помолчали.

— При должности высокой всегда полагается казначей. Вот я тут.

— Да… это так, — забормотал Оливко, — но вот беда: денег у нас нет… Касса давно пуста.

— Эх ты, шляпа! — ухмыльнулся Попов. — Денег, говоришь, нет? Это в России-то нет денег?

— У нас в кассе нет…

— Нет, так можно достать.

— Откуда?

— Оттуда, где они есть. Я казначей, м о ё д е л о — найти и взять. Ты должность мне дай и документ-полномочие. Деньги тебе будут. В тюрьме найдутся ребята, кто пойдёт и достанет. Дело чистое, не бойсь, ты ни при чём, у тебя казначей: он берёт, он и отвечает. Понимаешь?

— Ну а всё-таки — где ты их возьмёшь?

— Вот пристал, лист банный. У старого режима возьмём, кто с народа кровь сосал, у тех и возьмём исключительно, по всей, значит, справедливости. Дело будет законное, в явочном революционном порядке. И опять вот: в городе у тебя провизии нету. А деревня на что? Дай мне мандат, сам поеду, со товарищи. Привезём. Мои хлопоты, тебе же от города большая благодарность. Революционные лавки откроешь: всем поровну. Ты на меня полагайся. Мне же дай только документ подходящий, чтоб с подписью и с печатью-сургучом. И всё твоё дело будет сделано.

Оливко начинал верить в Попова, кто так легко и просто мог разрешить затруднения. Работа, ответственность — Попову, слава же ему, Оливко. Сделка чудесная.

— Ещё одна у меня сегодня зацепка с праздником нашим. — И Оливко рассказал об отказе им приглашённой барышни участвовать в торжестве. — Грубо и резко мне отказали.

— Что? — искренне удивился Попов. — Вот тебе и революционная власть, не может справиться с молодой девицей. Давай-ка ты мне адрес, сам завтра схожу. Бегом прибежит та девица.

Получив адрес, Попов был уже на пороге, как услышал громкий вздох облегчения, вырвавшийся из груди Оливко. Он понял смысл этого вздоху, и лицо его затуманилось. Он обиделся.

— Знаешь, товарищ, — сказал он медленно и веско, обернувшись, — одно всегда знай и помни: я люблю, чтоб со мной поступали по всей вежливости. Понял? А то и так бывает иногда — честно говорю наперёд, чтоб потом ты не удивлялся, — так, знаешь, бывает: исчезнет вдруг человек, и нету его нигде, пропал, и никто не знает, куда делся. Понял? А покамест будьте здоровы, товарищ! С революционным приветом! — И, тяжело ступая, он отправился в свою тюрьму.

Так Оливко попал в рабство к Попову.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Жизнь. Книга 3. А земля пребывает вовеки предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я