Посох вечного странника

Михаил Константинович Попов, 2021

В новой книге известного архангельского писателя Михаила Попова «Посох вечного странника» прихотливо уместились времена и пространства многих земных эпох, а точнее сказать – более двух тысяч лет истории человечества. Неожиданное в известном, новое в старом – такова проза М. Попова, уроженца Русского Севера. Читателя ждут открытия, находки и откровения. А ещё… мистическое послевкусие. Михаил Константинович Попов – лауреат ряда премий: областной литературной им. Ф. А. Абрамова (1995), Всероссийской литературной им. Б. В. Шергина (2005), Всероссийской литературной им. И. А. Гончарова (2007), Международной премии им. М. А. Шолохова (2008). Лауреат премии журнала «Наш современник» за 2012 год. Родился в 1947 году в деревне Пертема на берегу Онеги, окончил Ленинградский государственный университет, автор трех десятков книг, ряд его произведений переведены на скандинавские и английский языки.

Оглавление

Из серии: Проза Русского Севера

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Посох вечного странника предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Этот посох, вырезанный сапожным ножом из ствола тернового куста, настолько поизносился и потёрся, что на нём не сохранилось былых колючек. Зато сбереглась его виловато-жилистая сердцевина — сущность тёрна.

Посох был изгрызен собаками, на нём остались следы клыков диких зверей. А ещё всевозможные зарубки — знаки преданий и историй, которые сопутствовали этому самому долгому на земле странствию.

Путь к началу

Путь к началу

Притча

Посреди земли жил-был бедняк. Звали его Акер. Он имел крохотный надел. В лачуге его поселилась нищета, рубище было ветхим и жалким, а в сердце свила гнездо птица Печаль.

Акера удручало одиночество, беспросветность и бессмысленность существования. Но больше всего бедняка угнетала несправедливость, царившая в государстве. Баям да вельможам богатство, казалось, само течёт в руки, словно вода в широкий арык, хотя особого усердия они и не проявляют, а большинству, как Акер, достаются только жалкие струйки той живительной влаги.

Возвращался как-то Акер со своего высохшего от зноя поля и встретил дервиша. Кому пожаловаться на судьбу, как не мудрому страннику! Может, совет какой даст. Ведь в ожидании неведомо чего и жизнь пройдёт. Не успеешь оглянуться, как подступит старость, а у тебя ни кола ни двора, ни жены, ни наследников. Один как перст на всём белом свете. Даже воды некому подать.

Выслушав жалобы бедняка, дервиш отряхнул с хламиды дорожную пыль и сказал так:

«Не горюй, брат! Ступай в Вавилон, там строится башня, — он так вскинул голову, что едва не обронил свой островерхий колпак. — Когда башня достигнет небес, ты следом за другими поднимешься к Богу и поведаешь Ему о своей нужде».

Послушался Акер странствующего мудреца, оставил своё чахлое поле и отправился в столицу. Дервиш сказал правду: башня и впрямь строилась. Она поднялась уже так высоко, что тень её покрывала четверть царства. До небес казалось совсем близко. Обрадовался Акер, что чаяния его скоро могут сбыться, и, не мешкая, присоединился к строителям.

Башня Вавилонская напоминала громадный муравейник, на котором копошились тысячи муравьёв. Она росла не по дням, а по часам, всё выше и выше возносясь к небу. И вместе наравне со всеми копошился здесь Акер.

Как и все, Акер трудился от рассвета до заката, прерываясь только на скудный обед да короткий сон. А потом вместе со всеми вновь устремлялся на строительные леса, обуреваемый страстным желанием скорее достичь чертогов Бога. Но вот что он вскоре стал замечать: чем выше возносилась башня, тем становилось очевиднее, что у каждого здесь трудившегося — и простого каменщика, и десятника, и начальника — своя цель.

Когда башня достигла Первого неба, Акер узнал, что многие каменщики, как и он, мечтают испросить у Бога надел плодородной земли, полноводный арык, обильную скотину, широкое пастбище и, само собой, — просторный и светлый дом, в котором могло бы плодиться и радоваться жизни счастливое семейство.

Когда башня поднялась до Второго неба, открылось, что иные из десятников смотрят дальше: поднявшись к Вышнему, ты вправе уже и требовать чего хочешь, рассуждали они.

Когда башня вознеслась к Третьему небу, то обнаружилось и вовсе неслыханное: первостроители и начальники, достигнув Небесного царства, желают встать рядом с Богом, а может… и сместить Его.

Акера охватил страх: как они смеют! И неужели Всевышний это спустит? Ведь стоит Ему только бровью повести, как на ослушников обрушатся валуны туч, грянет оглушающий гром и полыхнут испепеляющие молнии.

Всевышний и впрямь разгневался, узнав о помыслах верховников. Однако испепелять заблудших Он не стал. Бог поступил иначе. Нагнав с окоёма туч, Господь обрушил на Вавилон такой дождь, который лил три дня и три ночи, а потом в радуге, что выгнулась над башней, как Его бровь, перепутал цвета. Только и всего. Зато чего достиг?

Радуга, отразившись в радужках человеческих глаз, произвела путаницу: белое одни стали принимать за чёрное или синее; зелёное иным казалось красным, а иным — оранжевым… Отсюда возникла сумятица. Каменщики требуют известь, а им заместо неё поднимают нефтяную смолу. На верхотуре ждут кирпич, а вместо него туда тянут древесный уголь. Дальше — больше. Неразбериха в цветах обернулась неурядицами в делах: верхние венцы стали качаться, рушиться, а вместе с ними — и порядок, заведённый в этом человеческом муравейнике. Каменщики перестали понимать десятников, десятники — верховных строителей, а верховники — всех своих подчинённых. Все перессорились, переругались и, утратив надежду достичь Божьего Царства, один за другим разбрелись.

Акер покинул стройку последним, до того ему жалко было терять надежду. Выйдя за ворота Вавилона, он уже направился в родные места, чтобы возвратиться к своему скудному наделу. Но тут на его пути оказался ещё один дервиш. Выслушав бедняка, странник пал на колени прямо в дорожную пыль, словно подавая Акеру пример, и молвил так:

«Муравью ползти на небо — это грех. К Богу надобно обращаться с молитвой. — Он покорно склонил голову, придерживая свой пёстрый тюрбан. — Следует кланяться и твердить молитву. А чтобы она достигла Божьего Царства, надлежит вырыть глубокий колодец. Эхо и донесёт обращение Всевышнему. А чтобы эхо не рассеялось, колодец лучше рыть прямо под башней». — Дервиш показал на рукотворную вершину.

Выслушав наставление, Акер вернулся в город. Там он собрал остатки строителей и поведал им о своей встрече. Воодушевлённые словами странствующего мудреца, строители вновь принялись за работу. Только теперь их взоры были обращены не в небо, а к земле, которую они рыли.

Глубинная страда длилась долго, ничуть не меньше, чем возведение башни. Котлован не раз затопляло подземными водами, которые становились особенно обильны в сезоны дождей. Воду приходилось вычерпывать, отводить её по арыкам, кои тоже надобно было рыть. Всему этому, казалось, не будет конца. И всё же однажды работы завершились. Колодец вышел глубокий. Его глубина оказалась сравнима с высотой башни, которая над ним возвышалась, они были равновелики.

И вот настал долгожданный час. Произнести заветное слово землекопы поручили Акеру — он должен был обратиться к Всевышнему и попросить у Него для себя и для них долгочаемых благ — ведь именно Акер сподвигнул их на новое дело. Акер кивнул, в знак благодарности за честь сложил на груди руки, потом помедлил, собираясь с духом, подошёл к краю колодца, опустился на колени и, склонив голову, обратился с молитвой.

Человеческий голос слаб, ему недоступны звёзды. Однако голос, многократно усиленный глубиной, зарокотал, как подземный дух, и отражённый от дна, устремился к небесным звёздам. И тут произошло непредвиденное. От этого гласа с башенной верхотуры посыпались песок, известь, камни, башня задрожала, зашаталась. И едва Акер со своими товарищами выскочили из-под её венцов, как башня рухнула и, словно меч в ножны, вошла в бездонный колодец.

Всё происшедшее настолько поразило Акера, что он оцепенел и потерял дар речи, ведь рухнула не просто башня — рухнула его надежда, обратившись в прах.

Оглушённый, онемевший и убитый горем, Акер побрёл куда глаза глядят. Пыль от рухнувшей башни затмила белый свет, Вавилон и его окрестности окутал сумрак, и бедняга брёл в потёмках как слепой.

Долго ли, коротко продолжались блуждания Акера — месяц или век — кто знает, ведь в смятении, как и в радости, человек не замечает времени, — но однажды в зыбкой пелене он разглядел огонёк. Двинувшись на свет, Акер увидел человека. Облик его был необычен: в чёрной бороде вились огненные нити, в чёрных глазах плясали отблески костра, а на круглой шапочке, которая покрывала голову, стоял тигель, и на нём, точно птица, билось пламя. Радушно улыбнувшись, Хозяин Огня пригласил Акера разделить тепло очага и скромную трапезу. Акер зарёкся ещё когда-нибудь знаться с дервишами, но голод и холод поколебали зарок. Он принял приглашение и, молча поклонившись, сел на предложенное место.

Хозяин Огня угостил Акера лепёшками и ключевой водой. Тепло да пища размягчили закаменевшее сердце, глаза Акера наполнились слезами, и к нему вернулся голос.

«Где же истина?» — устало забормотал он, по привычке обращаясь к самому себе. Ответа он не ждал, уже заключив, что такового и нет. Однако неожиданно его получил. Хозяин Огня, выслушав печальную исповедь, утешать бедняка не стал, но сделал так: достал из своей поклажи медный шар, пронизанный отверстиями, наполнил его щепой сандалового дерева и возжёг, зачерпнув горстью огонь костра.

«Вот, — молвил он по-персидски, благоговейно глядя на огонь, — Атар — твой поводырь. Ступай за ним. Когда огненный клубок заменит среди бела дня Хвар Хшаета, Солнце Блистающее, — он возвёл глаза к небу, — ты познаешь Ардвахишт, Величайшую Истину».

С этими словами Хозяин Огня опустил медный шар в клубок перекати-поля, раздвинув его железные колючки, и кого-то окликнул.

«Вата!» — сказал он по-авестийски. На этот зов тотчас примчался ветер. Невидимые мехи вздули видимое пространство, и перекати-поле, а в нём огненный шар понеслись в ночь.

«Догоняй!» — велел Хозяин Огня.

Акер вскочил и кинулся за мерцающим светлячком.

«Кто ты?» — успел крикнуть он.

«Зара… — донеслось в ответ, а концовку принесла уже заря, — …туштра».

Долгим был путь Акера к Истине — ведь подлинная мудрость не лежит на торных путях. Иногда он шёл за своим поводырём сутки напролёт. Иногда ветер-вата уносился прочь, оставляя странника в тишине, и тогда Акер отдыхал, кормил хворостом своего поводыря, пёк на его раскалённых боках нехитрые лепёшки. Потом ветер возвращался, и они вновь устремлялись в путь. То вслед за солнцем, то вспять. То при луне, то в кромешном мраке. Ветер-вата был непоседлив, точно человеческая мысль — никогда прямо, всё в метаниях да сомнениях, но к Истине ведь и нет прямых дорог.

Сколько длился этот поиск, кто ведает. И час, и день. И месяц, и год. И век и два. И ещё много… Но всему есть предел, свой отмеренный срок.

Однажды Акер оказался у ворот большого города. Было заполдень, солнце клонилось к земле, однако до заката оставалось ещё далёко, оттого огненный проводник едва мерцал. И вот тут-то, среди бела дня, на землю внезапно пал мрак, поглотив ближние и дальние окрестности. Огненный поводырь озарился неистовым светом. Ответно забилось сердце Акера, вспомнившего наказ Заратуштры.

А дальше было так. Стремительный вихрь взметнул перекати-поле и помчал огненный клубок мимо городской стены. Акер едва поспевал за ним. Ноги от быстрого бега закаменели, сердце рвалось из груди, норовя обернуться птицей. И вот когда силы почти оставили странника, огненный поводырь внезапно присмирел. Но отчего? Ведь холм, который ему предстояло одолеть, был не ахти каким крутым. На пути, бывало, встречались и горы. Что же замедлило его стремительный лёт?

Поравнявшись с поводырём, Акер подтолкнул перекати-поле, и ветер-вата снова помчал его. Однако длилось это недолго. На пути вновь возникло препятствие — так заключил Акер, потому что внезапно огонь замер. Запыхавшийся странник вновь достиг поводыря. Он не ошибся — впереди оказался столб, столб-то и остановил перекати-поле. Однако поводырь больше не рвался вперёд. Нетерпение и жар его сменились слабым трепетом, он никнул и опадал, готовый, кажется, угаснуть.

Переведя дыхание, Акер поднял голову. Сполохи присмиревшего огня осветили перекладину. То, что разглядел Акер, привело его в смятение. Это были человеческие стопы. Обескровленные, омертвелые, они были пробиты гвоздями. Голени в темноте едва угадывались, а тела совсем не было видно.

«Се Истина?» — вопрошающе прошептал Акер.

Он склонил голову, словно ожидая ответа от лучившегося в медном сосуде огня. В этот миг на клубок перекати-поля упал терновый венец — он был такой же сухой, как и колючки перекати-поля. На мёртвых шипах и ветвях его тускло мерцала запёкшаяся кровь.

Акер скорбно опустился на колени. «Ардвахишт — по-персидски не только истина, но ещё и месяц цветения», — вспомнил он и подумал, что эти сухие ветви уже никогда не покроются цветами — в мире нет такой силы, чтобы они ожили, даже если их напоит река. Акер вздохнул. И только он вздохнул, как случилось чудо: на тех местах, где запеклась кровь, вспыхнули цветы. Цветы были столь ослепительно белые, что чёрный терновый венец обернулся нимбом.

«Се Истина!» — ещё не до конца поверив, прошептал Акер и стал медленно поднимать голову.

Обол

Повесть

1

По имени его называли только в семье. А за пределами дома — по-разному, особенно в детстве-отрочестве.

Как-то обретались они — ватажка босоногих мальцов — под стенами старого города на берегу Силоамского пруда. Одни плавали наперегонки и дразнили тех, кто не решался зайти в воду, сидя на ступенях, что уходили вглубь. Двое мальчишек играли в авнин, передвигая по расчерченному на плите полю чёрные и белые камешки. А он сидел близ стены и поправлял изделие своих рук — игрушечную боевую колесницу.

Колёса были сделаны из старых медных монет, которые дал ему отец, дескать, они давно вышли из обращения. В монетах были отверстия. Он вставил в них медную шпильку от старой женской заколки. Тут-то и появилась мысль — смастерить колесницу. Из прутиков сплёл короб, обмазал его внутри и снаружи глиной, а потом окунул в белила. Когда белила подсохли, он сам удивился своему изделию, так оно засияло. Труднее было прикрепить короб к оси. Но и тут смекалка помогла. Он использовал кусочки твёрдого терновника. В днище короба проделал два отверстия, просунул заготовки. Когда шипы упёрлись в дно, он свёл ось с комельками и в нужном месте проковырял сапожным шилом отверстия для оси. Вот так и получилась колесница. Колёса вращались. Короб для воина сиял белизной. Не хватало только воина и запряжки. Но на что человеку даётся воображение? Оно неслось быстрее колесницы, унося его вскачь к неведомым пределам.

Дома он свою поделку никому не показывал. Особенно боялся отца. Отец говорил о завоевателях сквозь зубы и не терпел ничего, что принесли с собой римские солдаты.

Мимо, бряцая доспехами, проходили два легионера, которые несли караул на этом участке городской стены. Ромеи остановились против него, и один, который был постарше, велел показать, что он мастерит. Поделка солдата удивила. Он что-то сказал своему напарнику. Всё понять было трудно, но можно было догадаться, что эта игрушка наверняка понравится его маленькому родственнику, который живёт в столице. И более не говоря ни слова, ромей запихал колесницу в свою походную суму и двинулся дальше.

Маленький иудей от неожиданности раскрыл рот, закричал и заплакал от обиды и возмущения. Ватажка мальцов, в том числе и выбравшиеся на берег, молча замерла в отдалении, боязливо прячась один за другого. Легионер остановился, медленно обернулся, оглядел холодным взглядом иудейскую мелкоту и усмехнулся. Страх надо внушать с детства, говорил весь его надменный вид, что больше предназначалось не для этих напуганных щенят, а для младшего сослуживца, дескать, вот так надо поступать с завоёванными подданными, дабы они сызмала не смели пикнуть, трепеща перед Римской империей. И преподав урок, тут же проявил снисхождение. Он извлёк что-то из сумы и кинул это что-то плачущему мальцу. Раздался глухой звон. В глазах напарника мелькнуло недоумение. «Нуми?» — усмехнулся он. Дескать, ты дал монету, то есть заплатил, а как же наше право?! На что старший бросил одно слово: «Обол». Бросил монету, следом одно слово и тем посчитал, что этого достаточно для объяснения своего поступка. Обол — самая мелкая монета в здешнем обиходе. А потом ещё что-то добавил про Харона. И легионеры, довольные, ухмыляясь и стуча твёрдыми подошвами, неспешно пошагали назначенным путём.

Малец поднял монету. Сверстники, до того не смевшие пикнуть, стали, перешёптываясь, подходить к нему. Постепенно оцепенение прошло, и, как это бывает после минут страха, началось оживление. От шепотка — к репликам, от реплик — к покрикам. Дальше — больше. А когда он раскрыл ладонь, чтобы показать монету, все как шальные закричали: «Обол!» И в этом было что-то насмешливое, унижающее. Мало того, следом за криками раздались презрительные реплики, и уже кто-то стал тыкать в него пальцем и кричать «Обол!» Это его называли Оболом, словно у него не было имени. Отчего? Ему мстили. Мстили за то, что он стал причиной их страха. «Обол!», «Обол!», «Обол!» — орали они на все лады.

Почему он не выбросил эту монету, не швырнул её в пруд? Может, тогда они перестали бы его дразнить, называть этим обидным прозвищем. Но как вышло — так вышло. И это прозвище ещё долго за ним держалось, пока его не сменило другое, которое ему дали после.

Это случилось на Песах, весенний праздник. Он оказался в торговых рядах близ Храма. Там шла бойкая торговля. Особенно охотно раскупали праздничные женские накидки. Торговцы запалились, явно не предвидя такой спрос, а иные из них срочно красили изделия в предместье.

Нашлось дело и ему, праздношатающемуся подростку. «Хочешь заработать?» — остановил его какой-то малый в кожаном фартуке, разгорячённый жарой, того больше срочной работой, и, не дожидаясь ответа, мотнул головой, дескать, пошли. Вскоре они очутились в маленьком дворике, где дымилась уличная печурка, на которой стояла закопчённая медная лохань. Возле неё колготилась ветхая старушонка, видимо, хозяйка этого уголка. Она кряхтела от натуги, ворочая в чане окорённой палкой, и время от времени поднимала на свет крашеные изделия. Тут был намешан самый яркий цвет Песаха — шарлаховый, почти апельсиновый. Красильщик перехватил у старухи палку-погонялку и принялся со свежей молодой силой гонять туда-сюда содержимое лохани. «А ты пока подкинь дров», — велел он новому работнику, но прежде посоветовал закатать рукава его подросткового — по колени — кетонета. От охапки кизилового хвороста печка пыхнула дымом, весело затрещала. Малый одобрительно кивнул, покрутил палкой ещё немного и остановился.

Тут старуха принесла из дома плетёную корзину. Красильщик, не мешкая, стал подцеплять той же палкой мокрые полотна и кидать их в эту самую плетенюху. Оранжевые струйки потекли по двору в разные стороны, словно разжиженная кровь жертвенного барашка.

Когда все изделия были извлечены, малый долил в лохань воды, потом сыпанул туда две горсти сухого порошка, а из плетёной бутыли добавил какой-то жидкости, по запаху, похоже, яблочного уксуса. «Мешай», — приказал он работнику. Пока в лохани была только вода, гонять палку можно было одной рукой. Но вот красильщик вытащил из перемётной сумы, которую принёс с собой, ворох новых белых свитков, погрузил их в лохань, и мешать стало куда тяжелее.

Подросток, ещё не окрепший телесно, взялся за палку обеими руками и стал ворочать что было сил. Туда-сюда, туда-сюда. То по солнцу, то против него. От запашистого пара, который источало варево, его слегка подташнивало, потом закружилась голова. А команды остановиться не было. Руки от испарений потемнели. Пот застил глаза, и он время от времени смахивал его тыльной стороной ладони или сгибом локтя, касаясь лбом закатанного рукава.

Тем временем красильщик тоже не простаивал. Он отжимал крашеные полотна, затем встряхивал, поднимая брызги, в которых вспыхивали радуги, и аккуратно развешивал их на верёвки, растянутые поперёк дворика. Под весенним солнцем и тёплым ветерком, стекавшим с Елеонской горы, они подсыхали на лету, являя взору чистый рассветный цвет.

Развешав накидки, красильщик подкинул в печь хвороста и только после этого, видя, что работник совсем запалился, перехватил палку и отодвинул его в сторону. Тот без сил опустился на землю. Красильщик покосился на него и покровительственно усмехнулся.

Работа продолжалась до тех пор, пока перемётная сума с заготовками накидок не опустела. Юный работник к той поре совсем запалился. Его шатало, перед глазами плавали радужные круги. Его даже не обрадовал денарий, который дал ему за работу красильщик. До того утомился.

Что было дальше? Выйдя за дувал, он поискал глазами, где бы прилечь. Увидел невдалеке куст, пал под него и мгновенно забылся. Разбудило его солнце, бившее в глаза. Придя в себя, подросток первым делом решил, что надо умыться. Поблизости находился пруд Езекии, где росли миндальные деревья и где в такую пору было безлюдно. Но, надо же такому случиться, там в этот час оказалась компания сверстников, с которыми он учился в школе при Храме. Глянув на подошедшего, они изумлённо выпучили глаза и разразились диким хохотом. Отчего, спрашивается? А оттого, что он с ног до головы был заляпан краской — той самой шарлаховой. Его чёрные вьющиеся волосы, и лицо, и руки по локоть были в краске. Замарашка, пачкун, неряха, грязнуля — каких только оскорблений тут же не пало на него. Подростки, если они в стае, злы как волчата, которым надо утвердиться в своей силе и независимости. Здесь это было именно так. А оскорбление, которое с той поры стало его новой кличкой, звучало как «саккара», что по-арамейски означает «рыжий». Он стал Рыжим, хотя цветом волос ничем не отличался от прочих.

Следующее прозвище привязалось к нему уже в юности. Да как? Он завершал учёбу в Храмовой школе. Священники-учителя прочили ему хорошее будущее. Уже сам первосвященник Анна́ хвалил его. Дескать, твой отец Шимон — хороший чтец. У него превосходный голос. Твой голос высокий, благолепный, и, придёт срок, ты сменишь отца на кафедре. Тем паче, что преуспеваешь по всем дисциплинам.

Лучше бы он этого не говорил. Где похвала — там и зависть. Ровесники — отпрыски зажиточных купцов и менял, богаче одетые и обутые, стали подтыкать его, называя чтецом. Казалось бы, что тут обидного? Но в устах завистника любая похвала выворачивается наизнанку. Слово «чтец» аукалось с прежним прозвищем «Рыжий». А уж когда с отцом случилась непоправимая беда и он вынужден был оставить храмовую кафедру, всё обострилось до предела. Отец потерял место. Только изредка, по праздникам, когда служба в Храме шла долго, его приглашали на подмену. И вот эта перемена и послужила поводом для дальнейших насмешек. Слово «карриот», означавшее подменного чтеца, злоязычные остряки наложили на слово «саккара» — «рыжий» и стали за глаза, а потом и в глаза дразнить его, сына Шимона, Саккариотом, что, по их раскладу, означало «Рыжий сменщик».

Подростком он, бывало, кидался в драку, если его оскорбляли. Но теперь он молчал, терпеливо снося насмешки. Они стали ничем по сравнению с бедой, которая постигла отца и всё семейство.

Случилось это осенью того года, когда в Иудее стал править новый префект. Резиденция его находилась в Кесарии, столице этой римской провинции. Близилась зима. Часть легионов, которые составляли оккупационную армию, разместили в тамошних казармах. А остальных направили на зимние квартиры в Иерусалим. Они прошли путь походным маршем, дважды останавливаясь на ночёвку, сначала не доходя до Антипатриды, а потом в Иамнии. В Иерусалим легионы вошли под бой барабанов и звон литавр. Но не звуки напугали жителей города, к которым за годы завоевания они уже попривыкли. Правоверных иудеев ужаснули и оскорбили стяги пришельцев, на которых сиял золотом лик Римского императора. По их вере, это было святотатство и глумление над святым городом, коим был Иерусалим.

Переговоры с легатами — военачальниками колонн — ни к чему не привели. С какой стати мы будем подчиняться вашим законам, если у нас есть свои, ответили те на увещевания священников. Поняв, что с вояками не договориться, Синедрион — верхушка Храма — срочно собрал депутацию и отправил её в столицу. В числе нескольких десятков человек оказался и присяжный чтец Шимон. Как он, правоверный иудей, мог отказаться от такого поручения?! Даже если бы ведал, что там стрясётся.

Резиденция префекта находилась во дворце давно почившего царя Ирода, волей которого был воздвигнут и этот дворец, и весь город Кесария, который быстро обрёл известность по всей Ойкумене как прекрасный порт.

Префект, человек средних лет, бывалый воин из сословия всадников, по вечерам сидел на балконе вместе с женой и любовался видом побережья и моря, которое простиралось до горизонта. А тут эта толпа иудейских просителей. Весь вид портят, раздражая своим присутствием. Аудиенцией префект их не удостоил. Этого ему только не хватало в самом начале здешней службы. Именно из-за излишней лояльности были отозваны все прежние правители. В глазах супруги префект увидел толику сострадания — она, любуясь далями и проходящими парусниками, время от времени искоса взглядывала на безмолвно стоящую за воротами толпу. Префект вызвал центуриона, который ведал охраной резиденции, и велел гнать этот сброд. Кованые ворота отворились, десяток солдат принялись щитами теснить просителей прочь. И тут те, которые стояли у ворот, как по команде, пали на плиты. Не зная, что делать дальше, легионеры вернулись назад, заперев за собой ворота. Префект рассвирепел. Неподчинение?! Рубить им головы! Уже не десяток, а целая когорта солдат выбежала за ворота. Центурион приказал обнажить короткие мечи и объявил упрямцам, что в случае дальнейшего неповиновения каждый десятый лишится головы. Тогда правоверные иудеи, опять же все как один, обнажили свои шеи — руби!

Жена префекта не выдержала. Сославшись на головную боль, она ушла к себе. Префект был раздражён и не знал, что делать. Если прольётся кровь, об этом скоро донесут легату Сирии — его ближнему начальнику, а там и до Рима докатится. «Жёсткость уместна, — напутствовал его император, — но не излишняя, не переходящая в жестокость. Хороший пастух стрижёт своих овец, но не сдирает с них шкуру».

Всю ночь пролежали просители на холодных плитах перед воротами дворца. Утром префект передал им через центуриона, что посылает гонца, и когда они, посланцы, вернутся в Иерусалим, штандарты с ликами цезаря будут уже убраны. Депутация выслушала это известие молча, но с плит не поднялась, пока обещанный гонец не выехал из дворца и не поскакал исполнять повеление.

Иерусалим своих посланцев встретил с поклонами — никаких шитых и рисованных изображений на улицах уже не было, но по этому поводу никто не ликовал. Дразнить оккупантов — себе дороже, заключили первосвященники. Только тихо помолились, да и то не в Храме — ключи от святилища находились у префекта и выдавались только по самым большим праздникам.

Шимон, чтец Храма, вернулся домой тихий и подавленный. Он сильно простудился, проведя ночь на холодных камнях. Начался жар. Потом стал донимать кашель. Кашель был таким жестоким, что, казалось, выворачивал всё нутро наизнанку. Домашние вздыхали и в страхе прятали друг от друга глаза. Думали уже, что глава семейства не поднимется. Но Вышней волей он выздоровел и поднялся. Правда, не без потерь. У него изменился голос. Звонкий и высокий голос, за который первосвященник Анна́ в своё время и пригласил его из провинции в Иерусалим служить в Храме, осел, осип, а потом затвердел и стал похож на перекаты каменьев в горном ручье. Такой голос для присяжной храмовой службы не годился. И Каифа, зять Анны́, ставший главным первосвященником, удалил Шимона за штат. Анна́ при встрече с ним отводил глаза. Единственное, что он мог сделать, это приглашать чтеца на подмену, когда по главным праздникам служба идёт долго.

Перемену участи отца и отметили злые сверстники, наградив его сына новым прозвищем «Саккариот» — «Рыжий сменщик». От школы, слава Вышнему, его не отлучили, учитывая заслуги отца и его собственное прилежание. Но перемены задели всё семейство. Доходы пропали. Они перебрались на окраину города, где поселились в ветхом домишке близ синагоги, которую Храм определил Шимону для окормления. Приход был небольшой, доходы соответственные. Шимон, назначенный гаццаном, то есть старшим, экономил на всём. Он привлёк к службе сына. В Храме сын, стоя рядом, подавал отцу-чтецу свитки. А здесь они по очереди служили за четверых. Отец исполнял обязанности гаццана и чтеца, сын подавал свитки или, сменяя отца, читал. И только обязанности толкователя отец исполнял один, поскольку у сына не было на то знаний. Далеко укатилось иудейское яблоко от ветхозаветной яблони — Торы. Без перевода с библейского иврита на нынешний арамейский не разберёшь. Этим занимались метургеманы — знатоки языков и переводчики Писания. Среди немногих был и его отец Шимон.

Жизнь понемногу устраивалась. Пришло даже небольшое облегчение. Старшую сестру Эсфирь взял в жёны виноградарь из Эммауса, ближнего от Иерусалима поселения. Но тут стряслась новая беда.

Префект Иудеи, посланец Рима, повелел строить в Иерусалиме водопровод. Не то чтобы его заботила судьба жителей города — у него были более важные причины, чем здоровье иудеев. В городе всюду стоял запах нечистот. Всякий раз он с отвращением приезжал сюда и воротил нос, видя по обочинам вонючие лужи. Жена его, побывав здесь однажды, едва не упала в обморок. После этого её тошнило даже от одного упоминания поездки в Иерусалим. Но главное было не это. Он ездил сюда только по большим праздникам, жена совсем не ездила, отказавшись сопровождать его. От дурного состояния городской среды страдали его воины. Им не хватало воды для питья и приготовления пищи, не говоря уже о принятом в метрополии регулярном омовении. Они постоянно болели, маясь желудками, то в одной, то в другой когорте случались смертельные исходы. Легионеры гибли без боя. А на воинском кладбище за городской стеной легло уже пятьдесят солдат — половина центурии.

Так продолжаться долго не могло. Нужен был акведук для сбора горной воды. Налогов для его сооружения недоставало. Что предпринял префект? Решив строить водопровод, он, не спрашивая мнения Синедриона, вскрыл корван — храмовую сокровищницу — и эти средства употребил в дело. Первосвященники обомлели. В народе начался ропот, который постепенно перерос в возмущение и протест. Тысячи правоверных иудеев устремлялись за город, где разворачивалась стройка. Старший легат постоянно доносил в Кесарию, что протест может перерасти во всеобщий бунт. Префект, уже познавший упрямый характер иудеев и затаивший злобу после первой стычки с ними, ждал только повода, чтобы отомстить ослушникам. И когда пришёл очередной сигнал от легата, он отдал команду применить силу. Сотни воинов, переодетых в гражданскую одежду, окружили бушевавшую толпу. Протестующим предложено было разойтись. Они не подчинились. Тогда раздалась боевая команда. Переодетые воины извлекли из-под одежды дубинки и принялись лупцевать налево и направо, не разбирая — мужчина, женщина, старик или подросток. Сотни людей были искалечены, десятки убиты. Среди погибших оказался и несчастный Шимон.

Отпевать отца выпало ему, сыну Шимона, прозванному Саккариотом — Рыжим сменщиком. В той маленькой синагоге на окраине Иерусалима он читал по мёртвому отцу каддиш — молитву, где ни разу не произносится слово «смерть». Ему вторили десять мужчин, которые, взывая к небу, кричали хором во всё горло, чтобы Вышний был милостив к покойному, — только такая громкая молитва могла достичь неба. То же было дома, а потом на кладбище, когда спеленатое тело погребли в пещере.

Пришла беда — за ней, как волк к кошаре, крадётся другая. Так гласит еврейская мудрость. Не успела, кажется, затихнуть поминальная молитва, как соседняя пещерка тоже превратилась в могилу, — не вынеся гибели главы семейства, тихо угасла его жена.

Дом Шимона осиротел. Остались в нём он, восемнадцатилетний юноша, да его младшая сестра Руфь, которой было четырнадцать лет. В доме поселились горе и тоска. В отцовской синагоге стал править новый гаццан. Он назначил другого чтеца, своего зятя. В Храме сироте места не нашлось, хотя на отпевании отца первосвященник Анна́ во всеуслышание сулил, что дети благочестивого Шимона в беде не останутся. Муж старшей сестры, виноградарь, принять под своё покровительство сирот-сродников отказался: дескать, у самих трое детей, семейство и без того едва сводит концы с концами, а налоги, которые требуют римские мытари, всё растут и растут. Что оставалось делать? По совету знающих людей он, сын Шимона, решил попытать счастья в Кесарии. Там — порт, молодому человеку всегда можно найти работу, да и младшей сестре подыскать дело.

2

Море они увидели, когда возница известил, что скоро конец пути. Оно лежало по левую руку. В утренних сумерках море показалось пустыней, какую они пересекали на пути из Хеврона в Вирсавию, когда отец брал его с собой. «Негев», — сказал отец. Он, сын Шимона, тогда ещё ребёнок, лишь кивнул, утомлённый дорогой. Так и здесь, уставший от поездки на медленных мулах, он лишь скосил взгляд на морскую пустыню и опять погрузился в забытьё. Как добрались до Кесарии, он не заметил. На постоялом дворе они с сестрой едва доплелись до циновки и тотчас заснули, изнурённые дорогой.

Уже за полдень он отправился на поиски работы и вышел к порту. Море сверкало под солнцем и терялось где-то далеко в голубой дымке. Это было завораживающее зрелище — картина впервые увиденного необъятного моря. Но ещё удивительнее казалось то, что открывалось вблизи — порт. Огромная рукотворная подкова охватывала своими лапами часть моря. В узкий проход заходили с моря корабли и торговые суда. Они становились бортами к причальным стенкам. И тотчас начиналась разгрузка или погрузка. Десятки грузчиков устремлялись по трапам и сновали туда и обратно, словно муравьи. Всё это и впрямь походило на муравейник, потому что издалека звуков не доносилось. Но чем ближе он подходил к порту, тем сильнее и явственнее становилось дыхание этого муравейника. Гремели цепи, скрипели уключины, плескали вёсла, стучали колёса повозок, ржали лошади, ревели ослы и мулы, доносились зычные команды шкиперов и надсмотрщиков, свистки и звуки трещоток, свист бичей, погоняющих рабов…

После тихого и благопристойного Иерусалима, который оживлялся только по праздникам, да и то не выходя из дозволенных иудейскими обычаями и римскими законами берегов, здесь, в Кесарии, казалось, гремел гром небесный, да что гром — ад открылся, столь непривычно всё было для новичка.

«Хаммаль» — так назвали его в порту. Он подумал, что это его новое прозвище. Но оказалось, что так по-арабски зовут всех, кто разгружает-загружает гребные и парусные суда. «Хаммаль» — значит грузчик. Арабов в порту было много, вот всех грузчиков так и называли — «хаммаль». Они все казались на одно лицо и одеты были одинаково: тряпица, обёрнутая вокруг головы, и набедренная повязка. И всё же постепенно выявлялись и особенности. По именам звали только старших — десятников. А если надо было окликнуть кого-то персонально, добавляли какую-нибудь внешнюю примету. Его назвали Харуф — что-то вроде нестриженого барашка — такие у него были курчавые волосы. Прозвище вызвало у него протест. На следующее утро он пришёл на причал наголо бритый. И… опростоволосился. Теперь, по представлению здешних острословов, он, конечно, не походил на курчавого барашка — стриженый, он стал ни больше ни меньше «имра» — жертвенный агнец. Вот это и стало его прозвищем. «Имра» и «Имра» — раздавалось то здесь, то там, и если он не слишком проворно исполнял приказания — тащить этот куль или ту плетёную корзину, — получал подзатыльник, а то и удар бамбуковой тростью — шкиперы не очень церемонились с грузчиками, особенно новенькими.

От палубы до склада было недалеко — сорок-пятьдесят локтей. Но ведь их надо пройти с немалым грузом — ведёрной амфорой или кулём фасоли, — да не пошатнуться на зыбком трапе, да внутри склада дойти до нужного места, и — добро, если корзину надо опустить на пол, а если её место под самым потолком, а наверху приёмщика-грузчика нет…

Скоро он и впрямь почувствовал себя «имрой» — жертвенным агнцем, которого перемалывают челюсти порта. Именно так — не подковой, а огромной челюстью невиданного животного представлялся теперь ему порт. Руки его были исцарапаны, плечи и спина горели от ссадин.

После третьего дня работы, угнетённый физически и морально, он решил бросить это место. Сил, казалось, больше не было. Выйдя за ворота склада, куда весь день таскал кули с чечевицей, он, опершись о створ, остановился. Смежный склад был уже закрыт. И тут он увидел чудо. В узком пространстве меж складских ворот, лишённый света, зеленел колосок. Зерно попало меж плит и проросло. Это маленькое чудо наполнило его, «Имру», робкой надеждой. Он опустился перед колоском на колени и взмолился. Работа здесь тяжёлая, условия рабские — гоняют, хлещут, да ещё эти насмешки. Но с другой стороны — здесь есть сытная дневная похлёбка, а под вечер выдают секель, и он может купить на него еды и порадовать сестру какой-нибудь недорогой сластью. И ещё одно легло на душу: на монете, которую он получил за работу, был изображён пучок колосьев…

День четвёртый принёс неожиданность. В короткий обеденный перерыв его поманил складской служитель из ромеев, сухопарый, коротко стриженный и, как все они, бритый. «Ты, я видел, вчера молился и загибал пальцы… Знаешь счёт?» — «Да, господин». — «Зайди ко мне вечером — проверю».

Проверку способностей молодой человека прошёл успешно. Со следующего дня он стал учётчиком. Стоя на пирсе у трапа, на первых порах рядом со складским служителем, он отмечал на папирусном листе число снесённых на берег джутовых кулей с рисом, фасолью или бобами; бочонков с оливковым маслом или вином, плетёных коробов с пряностями… Видя, что работник с порученным делом справляется, складской надсмотрщик оставил его, доверив вести учёт самостоятельно. И он не подвёл своего благодетеля, хотя злоязыкие грузчики то и дело сбивали его со счёта, бросая на ходу обидное прозвище.

Прозвище — что муха. Конечно, муха назойлива, да не вечна, зудела-зудела — да и сдуло. Его больше занимало другое. Не преступил ли он негласный закон иудеев, запрещающий сотрудничать с оккупантами. Одно дело — на тяжёлой работе, другое — в помощниках ромея-чиновника, пусть и малого ранга. Ведь если нарушишь тот неписаный закон, соплеменники отвергнут тебя, и ты станешь изгоем.

К концу дня он получил два секеля, то есть вдвое больше, чем за работу грузчика. Это его озадачило. День на третий, когда ромей-кладовщик подал ему снова два секеля, он заключил, что это правило. Вспомнился денарий, который ему отвалил за работу хмельной красильщик — столько он не получал ни в Храме, когда помогал отцу, ни в синагоге, выполняя обязанности чтеца. Стало быть, у ромеев знания ценятся выше, чем физическая работа. Грузчиков много, а знающих толк в грамоте наперечёт. Потому их способности и оцениваются выше. Разве это не справедливо?! А чтобы затвердить для себя это правило, точнее сказать, уже закон, один секель из двух он зашил в уголок долгого пояса. При этом произнёс благодарственную молитву. Не за секель как монету, а за открытие нового для себя закона. Завершив это важное дело, он попутно ощупал и другой конец пояса. Там у него была зашита другая памятка. Это был обол, который ему когда-то швырнул надменный легионер. Зачем он хранил этот знак обиды и унижения? Затем, чтобы не забывать.

Однажды на складе случилась пропажа. Так это оценил ромей-кладовщик. Сводки доставленного товара не сходились с записями, что вёл учётчик. Недоставало двух кулей риса. В обеденный перерыв, мигом опустошив плошку с чечевичной похлёбкой, молодой учётчик испросил у кладовщика разрешения осмотреть полки. «Валяй», — благодушно кивнул тот, он был занят свиными рёбрышками. Что дал поиск? Кули не пропали. Просто они оказались не на своём месте: один — в смежном отсеке, где были похожие кули с фасолью, другой провалился сквозь щель в настиле полки, только и всего. Но ромей-кладовщик находки молодого и сметливого иудея расценил очень высоко, причём не только словами. Он пожаловал монету, которую тот прежде никогда не видел, и важно пояснил, что это серебряный сестерций. Разглядывая вечером монету, на которой был изображён профиль римского императора, молодой иудей испытывал противоречивые чувства. Любое человеческое изображение было чуждо его вере. А тем более изображение главного поработителя его бедного народа. Но с другой стороны, эта монета давала возможность немного улучшить условия существования: жить в приличном постоялом дворе, купить сестре новую накидку, себе сандалии… Эти размышления занимали его больше всего. И лишь на окрайке сознания шевелилась, как зародыш змейки, ещё одна мыслишка, точнее даже не мыслишка, а сомнение: не слишком ли высокая плата за то пустяковое открытие? И не специально ли была подстроена та «пропажа»? Зачем — другой вопрос. Может, проверить? Или приручить?

Потом случилось ещё одно открытие. Ромей-благодетель оставил его после работы. Днём он в светлом хитоне сидел большей частью на пирсе под просторным парусинным зонтом, где у него был стол и стул. Отсюда он следил за погрузкой-разгрузкой. В его ведении находился десяток складов, отсюда он подавал команды и отдавал слуге-рабу распоряжения. Но его он зазвал в свою конторку, она находилась в одном из складов и представляла собой выгородку в дальнем углу. Это хорошо, что разговор будет не на виду. Стало быть, ромей понимает озабоченность иудея, который стережётся пасть в глазах соплеменников. Приглашённый хозяином, он сел за стол, но от вина отказался — запрет покойного отца. Ромей выжидательно посмотрел на него, но настаивать не стал, предложил апельсиновый сок и повёл рукой, дескать, угощайся. Тут были неуместные для иудея угощения, но было и то, что он отведал: оливки, финики, козий сыр… Ромей, попивавший рубиновое вино, был благодушен и разговорчив. Его звали Кэмиллус. Он впервые открыл своё имя и весело сообщил, что имя его совпадает с его должностью, потому что означает «хранитель». И сразу перешёл к имени сотрапезника. Он знал прозвища, которые прилепили молодому иудею грузчики. И из двух выбрал первое — Харуф, ведь волосы у него отросли, снова закучерявились, и он снова стал походить на нестриженого барашка. Так со смехом, поглаживая короткую чёлку, он пояснял свой выбор. И всё ещё улыбаясь, перешёл к тому, зачем позвал.

Речь шла о запретных в Римской империи товарах. Каких? Прежде всего о всяких дурманах — гашише, опии… «Ладно, если этими зельями пользуются обитатели колоний, — тут он сделал выжидательную паузу, наблюдая за молодым иудеем. — Худо, когда отраву потребляют страторы — римские солдаты. Какие из них после этого воины?!» Тут ромей опять замолчал, но на сей раз, чтобы снова налить вина. «Сюда, в Кесарию, всякую дурь тоже тайно доставляют. Надо эту заразу пресекать. Это задача общая — и наша, римской администрации, и ваша, коренных жителей». И неожиданно помянул покойного отца, дескать, наверняка он упреждал своего юного сына избегать этого дурного соблазна и не принимать дурманных зелий даже под страхом смерти. Иудей кивнул: да, так и было. «Вот, — обрадовался ромей. — Тут мы единомышленники. И если ты поможешь выявлять злодеев, которые сеют на твоей земле заразу, ты исполнишь волю твоего отца, одного из самых благоверных, насколько я понимаю, иудеев». Поминание отца, да ещё столь высоким словом, наполнило сердце сына теплом. Он благодарно кивнул. А ромей, заключив, что он соглашается помогать, обласкал словом и сына. Проворный, сметливый, внимательный — кому же тогда выявлять зло, как не ему?..

Шепотки и поглядки грузчиков, реплики шкиперов и надсмотрщиков молодой учётчик примечал и раньше, выделяя из общего шума порта. Но теперь они были поводом для догадок и умозаключений. Три грузчика о чём-то спорят, но переговариваются как-то вяло и, скорее всего, о пустяках. Тот египетский шкипер кого-то выглядывает, окидывая взглядом туда-сюда причальные территории. Надо понаблюдать, кого он выискивает. А ещё — за тем десятником, который покрикивает на свою артель и одновременно о чём-то переговаривается с надсмотрщиком галерных рабов. Широко расставленные глаза дают хороший обзор. Это его природное преимущество. Боковым зрением можно увидеть куда больше. И молодой иудей пользуется этим, не упуская из внимания главную свою обязанность — учёт товаров. Нет, шкипер интереса не представляет: он посылал в припортовую лавку мальчика-негра, тот притащил полную корзину провианту, но чего-то, видать, забыл и за это получил подзатыльник. А вот десятник, пожалуй, не прост. Командуя погрузкой, словом и жестом показывая на товар, он сунул очередному грузчику что-то за край набедренной повязки, это что-то было получено, видимо, от надсмотрщика. Сердце всколыхнулось. Теперь всё внимание на того хаммаля. Вот он поднялся по трапу на причал. На левом плече у него амфора. Почти не выбиваясь из общей череды, он немного смещается вправо. Там в четыре ряда натянутые канаты, которыми участок погрузки отделён от прибывших за товаром повозок. Ближе всех к ограждению — осёл с перемётными сумами. Левая сума распахнута. Короткий взмах руки — и небольшой свёрток, миновав канаты, скрылся в кожаной утробе. Сума обычная, упряжь тоже, но острый взгляд учётчика всё-таки кое-что примечает: на правом ухе осла метка — белое, величиной с обол, пятно.

Что дальше? Доложить об увиденном кладовщику? Но тот, как назло, сейчас внутри склада, а ему, учётчику, отлучаться нельзя. Ждать перерыва? Но тогда осла с тайным товаром уведут из порта. Крикнуть и остановить погрузку, но это значит — открыться и навлечь на себя беду: не нынче, так завтра тебя подстерегут где-нибудь в потёмках и перережут горло. А кого устроит такой конец, даже если ты «харуф» — маленький нестриженый ягнёнок?!

Молодой иудей поступил иначе. Осёл с меткой — не песчинка в море. Кесария куда меньше Иерусалима. К тому же в ней нет ни трущоб, ни каких-то потаённых уголков — царь Ирод выстроил город по образцу новых кварталов Рима: улицы прямые как стрелы. Знай шагай из конца в конец да поглядывай по сторонам, пока не упрёшься в крепостную стену.

Свои поиски начинающий следопыт начал с раннего утра, когда только рассвело. В припортовой части города делать было нечего. Там находились дворец Ирода, теперь занятый префектом, храм Августа, ипподром, дома легатов и солдатские казармы. Там ослов не держат. Начал со своей окраины, ближних улиц, где было немало постоялых дворов. Сторожам, которые подозрительно поглядывали на юнца, чего это он пялится за дувалы, объяснял, что ищет сбежавшего ишака. То же самое повторил повстречавшемуся армейскому патрулю, при этом сморщил жалобно лицо и показал коросты и ссадины на плечах, дескать, хозяин за пропажу зловредной животины бьёт его смертным боем.

Вечером, уже после ежедневной работы, на свои поиски он взял сестру. Так было меньше подозрений, к тому же Руфь, которой он велел слегка прикрыть лицо, отвлекала внимание, а у него, брата, расширялся при этом обзор поиска. Осла в тот раз они не нашли. Зато он приметил, что Руфь привлекает внимание не только его ровесников или молодых мужчин, но и бородатых отцов семейства, они щурятся или цокают языком.

Так, обходя подворье за подворьем, квартал за кварталом, улицу за улицей, утром в одиночку, вечером с сестрой, он нашёл-таки что искал. Ишак с белой меткой на правом ухе обнаружился возле дома на одной из срединных улиц, в конце её, совсем рядом с крепостной стеной. Это был обычный, ничем не приметный дом, где, как удалось выяснить, жил чеканщик из Аравии.

Утром тот ишак снова оказался на причале. Молодой иудей, собиравшийся заступить на свой пост, решение тотчас переменил. Собираясь просто доложить, что возможное место нашёл, он теперь с ходу предложил проследить путь осла. Возможно, запрещённый товар он возит и в другие места. Начальник покровительственно потрепал его по кудрям: «Ай да Харуф!» Не каждый день попадаются такие сметливые молодые люди. С работы, понятно дело, отпустил. А напоследок посоветовал чаще менять облачение, чтобы не примелькаться, и протянул кошель с монетами.

У него появился азарт. Выработалась мягкая охотничья походка. И результаты не замедлили. За несколько дней наблюдений сметливому иудею, который представал то разносчиком воды, то возчиком лёгкой поклажи, то скороходом, удалось выявить целую цепочку перекупщиков и потребителей гашиша, неприметных ремесленников, купцов, мелких портовых чиновников. Чтобы не потерять их из виду, он на клочках папируса рисовал приметы домов, а ещё на дувалах делал пометки, черкнув кирпичом крест.

Дальнейшую судьбу этих греховников решали римские власти. Он этим особенно не интересовался. Знал только, что всех их арестовали. Фелюги, на которых привозили запретную отраву, тоже были задержаны. Слышал, что кто-то отделался штрафом, кто-то частью имущества, а кто-то попал в тюрьму и даже на каторгу.

Его больше занимала собственная судьба. Что будет с ним, с родной сестрой? Его тайную службу никто, кажется, не заметил — для хаммалей, корабельщиков и купцов он оставался Харуфом — тем же несмышлёным барашком. А для ромеев? Неужели не оценят его способности? Неужели он так и останется учётчиком? Подмывало обратиться напрямую к Кэмиллусу. Но он сдерживал себя. Терпение, терпение и терпение — вот что он усвоил за недели своей тайной охоты. Только терпение даёт плоды и результаты. Так и получилось. Кэмиллус сам кликнул его, вновь зазвав в свою потайную конторку. На сей раз ромей открылся, что служит в тайной страже, выполняя обязанности таможенного и пограничного офицера, а эта складская должность — всего лишь прикрытие. И открыв подлинное своё лицо, сообщил, что способностями молодого иудея заинтересовалась верхушка колониальной администрации.

И тут случилось то, чего больше всего опасался молодой иудей. Ему предложили перейти на тайную службу и подписать соответствующий документ. Будь это наедине с Кэмиллусом, который был в меру напорист и одновременно деликатен, он, поколебавшись, может, и согласился бы. Но легат — старший воинский начальник гарнизона Кесарии — был не таков. Медный лицом, которое казалось частью его доспехов, надменный и спесивый, он не скрывал презрения и брезгливости, когда обращался к молодому иноплеменнику. Это больно задевало того. Он переводил взгляд на Кэмиллуса, ища поддержки, защиты, но тот, сам зависимый от своего начальника, только супился да отводил глаза. Сердце молодого иудея трепетало, как птица, попавшая в силки. Сказать «да» он не желал. Сказать «нет» боялся. Что было делать? Всё решило конкретное предложение: надо возвратиться в Иерусалим, пристроиться на любую должность в обслуге Храма и тайно докладывать обо всём, что он там увидит и услышит… И тут он наконец выдавил: нет.

Дальше было унизительно и даже больно: хлыст у легата был упругий, а рука тяжёлая.

На постоялый двор он вернулся уже за полночь. Сестра встретила его со слезами. Она думала, что случилась какая-то беда. Беда случилась. Но признаваться в этом он не стал, щадя её ещё детское сердце.

Следующий день утешения не принёс. В работе ему отказали. «Сам виноват, что не согласился», — сухо сказал Кэмиллус. И добавил, что в порту отныне работы ему не будет. Куда исчезло его недавнее добродушие?!

Денег, что удалось отложить за прошедшие недели, было немного. Снова пришлось перебираться в самый дешёвый постоялый двор, урезать все расходы, тратясь только на еду.

В поисках работы он день за днём обходил город. Случайные заработки мало помогали, а постоянной работы никто не давал.

Однажды он оказался возле северных ворот. Ноги вынесли его за городскую стену. И тут перед ним отворилась морская ширь. Он уже месяц обретался возле моря, а к морской воде ни разу не прикасался. Забыв на миг свои беды, он устремился к берегу. Но не напрямик, а вкось, подальше от высокой стены мола, потому что возле неё покачивались сторожевые триремы, по бортам которых стояли грозные воины.

Волны накатывали на песчаный берег с шумом и хлопаньем, похожим на удары бичей. Однако вода была мягкая и тёплая и напомнила руки матушки, когда она гладила его кудри, отчего на глаза накатила тихая грусть. Умывшись приливной водой, он подобрал кусок отполированного волнами дерева, видимо, обломок галеры или рыбацкой фелюги, и отошёл от берега на кромку масличной рощи. Вглубь он не пошёл, а сел, прислонившись спиной к тёплому стволу. Он глядел на море и думал о своей участи. Как быть? Смириться и пойти в услужение к ромеям? Но как же неписаный закон соплеменников? Служить оккупантам — значит стать предателем, а тем более наушничать, выдавая тайны своего народа, то есть стать вдвойне предателем. Если это станет известно Иерусалиму, его не просто отвергнут, его забьют камнями и прах бросят гиенам. А не согласиться на это — значит околеть с голоду…

Перед глазами что-то мельтешило. Далёкий парус? Нет, это происходило вблизи. На тонкой паутинке, как на канате, раскачивались два паука. Один был крупнее, позади него висела опутанная муха, лапка её ещё дрыгалась. Удачная охота, наверное, придавала пауку уверенности. А его сопернику вид этой спеленатой мухи, скорее всего, внушал страх, если таковой был в их природе. Хозяин положения поводил передними лапками, словно очищая их от мушиной слизи, и одновременно будто околдовывал соперника, сбивая с толку. Да, он был крупнее и опытнее. Лёгкий порыв ветерка — он стремительно бросился вперёд, парализовал соперника уколом, чуть помешкал, словно торжествуя победу, и уже деловито стал пеленать того своей паутиной.

Картинка эта не понравилась юноше, он поднял сухую ветку и ударил ею по паутине. И ветка, и пауки — живой и пойманный, и спеленатая муха полетели в сторону моря, ближе к прибою. А он лёг на землю и незаметно задремал.

Приснился ему сон. Будто идёт он к лавочнику, у которого несколько раз покупал мамалыгу. Идёт не один, а ведёт за руку сестру. Руфь плачет, но не противится. Она знает, зачем брат ведёт её. Он уже давал это понять. Лавочник, лысый и без двух передних зубов, прикрывает рот двумя пальцами, словно требует молчания. Глаза его маслятся. Руфь остаётся с лавочником, а он, брат, уходит прочь, унося с собой корзину еды. Только напоследок ласково целует сестру, чувствуя на губах вкус соли.

С солью на губах он и проснулся. Это были его собственные слёзы. Стыд, недоумение и боль. Чего больше? Всего. А ещё упрёк сестре. Когда это он ей давал понять, что может быть такой крайний случай?!

Он даже вскочил. Не просто перевернулся на бок и поднялся, а вскочил, возмущённый этим укором. И сам же осадил себя: а, должно быть, тогда, когда явился этот приговор «на крайний случай»…

Он застонал, как стонут от зубной боли, только отчаяннее. Как же так вышло? Была семья — отец, мать, две сестры, он. Был дом. Был достаток. А теперь ничего. Почти ничего. Ни отца, ни матери, ни дома. И они с сестрой сироты и нищие. Кто же довёл их до этого? Кто всё погубил? Ядовитыми пятнами на крашеном полотне стали проступать лица. И соплеменники, и ромеи. И свои, и поработители. И свои нередко оказывались не лучше чужих, хотя и прятали свою суть за благостно-смиренными улыбками. Вот Каиафа. Это ведь он отстранил от Храма отца. А до того вместе с Анно́й, своим тестем, назначил в депутацию к префекту, где отец простудился. А потом они всем Синедрионом наущали правоверных идти на гору, чтобы остановить стройку акведука, и там стряслась беда… Кто в том виноват? Все. И те озверевшие солдаты, которые забили отца… И тот меднорожий легат, который хлестал его, сына Шимона… И префект, который отдал приказ проучить непокорных иудеев… Все.

Он схватил кусок задубелого дерева, что вытащил из воды, и стал хлестать им направо и налево, словно персидской саблей. По стволам, как по туловищам. По ветвям, как по рукам. Это тому меднорожему… Это префекту… Это их императору. И Каиафа тут подвернулся под руку. И его лукавец тесть. И другие первосвященники…

И тут он остановился. Если все они лукавцы, притворщики, лицемеры, за что перед ними преклоняться?! Эта мысль, такая простая и точная, пришла впервые. Они не достойны того, чтобы их почитали. Надо только виду не показывать.

Это открытие он сделал самостоятельно. И оно так охватило его — аж озноб пронизал. Сердце его на миг остановилось, словно обледенело, потом очнулось и снова застучало. Но теперь, он догадался, уже по-новому.

3

Новый пояс он носил только по праздникам — на Песах, на Пурим… А в будни опоясывался старым, хотя он уже поизносился и стал коротковат для его раздавшейся телесности. В этом поясе была заключена память, связывавшая его с отрочеством, юностью, с родителями, с домом. А ещё этот пояс не давал забыть о чужой зависимости, в которую попал его народ. И свидетельством унижения и обиды была зашитая в поясе монета — обол, который швырнул ему в детстве пришелец, топтавший своими стопами его порабощённую родину.

В поясе были зашиты две монеты. Одну, серебряный сестерций, он вынужден был выпороть, когда пришёл «крайний случай». А с оболом не расставался, и чем дальше, тем важнее становилась для него эта память.

На предстоящую встречу он оделся не броско, надев неприметный кетонет, и опоясался именно старым поясом. Это, как со временем стало представляться, был не только памятный знак, но и его оберег, его тайный талисман. Словно горькая память, воплощённая в зашитом оболе, отводила от него напасти и беды и давала свежие силы.

Прежде чем отправиться на оговорённую встречу, он наведался в свою конторку. Здесь у него была меняльная лавочка и стол для написания и совершения купчих. Располагалась конторка в ромейской части Кесарии. Горожане здесь были редкими посетителями. Зато захаживали легионеры, которым предстоял отпуск в метрополию, а также чужеземные купцы, которые справлялись о денежных курсах и запасались здесь разменной монетой.

Почему именно это поприще досталось ему в удел? Так получилось, уклончиво отвечал он, когда спрашивали. Точно сами не могли догадаться?! Грамотный человек либо считает, либо пишет — одно из двух. А то, что он свой выбор до конца не сделал, говорит лишь об особенностях его характера. Эту реплику он ронял с непроницаемым видом. Кто-то в ответ понимающе улыбался, кто-то озадаченно молчал. Но ни те, ни другие не догадывались об истинных причинах…

На столе лежали два папируса. Слева — график отпусков старших армейских чинов, справа — сводка ожидаемых торговых судов из египетской Александрии и греческого Пирея. Он особо выделил несколько имён на левом свитке и несколько наименований судов на правом. Эти пометки предназначались для подменщика, который будет заниматься обменом и сделками в его отсутствие. Он уже не сомневался, что предстоит очередная командировка. Коли вызывают на встречу, стало быть, есть задание. И, может, надолго.

Корпус, в котором была назначена встреча, находился в тех же армейских рядах. Вход с улицы был отделён железной оградой, возле которой на часах стояли два легионера. Этот путь ему был заказан. Он обошёл здание кругом, осмотрелся, нырнул в густую зелень и по узенькой тропке между тесно посаженными оливами достиг потаённой двери. Снаружи никого не было. Стража находилась внутри. Он показал условный знак. Один из охранников приказал следовать за собой.

В палате без дверей, отделённой только аркой, находился военный. Он сидел за круглым столом и что-то писал. Шлем его лежал слева, меч справа.

— Не признал? — раздался голос. Это был Кэмиллус, его давний покровитель. Он впервые видел его в военном облачении, потому и замешкался. — Я сам себя не узнаю, — Кэмиллус показал на отражение и тут же справился: — Ну и как?

Военная амуниция в отличие от просторных хитонов делала его стройным и собранным. Чувствовалось, эта разница ему самому нравится. Что тут было говорить? В знак одобрения пришедший поднял по-ромейски правую руку.

— Заканчиваю доклад, — объяснил Кэмиллус, он поднял стило — писчую тростину, огладил другой рукой свою короткую чёлку и показал на столик с водой и фруктами, дескать, проходи-садись. Глаза на свету у него были голубые-голубые.

Глядя на ромея, склонившегося над докладом, пришедший заключил, что тот похож на какого-то императора, изображённого на монетах. Тут же подумал о себе: а он, интересно, каким меня видит? Представил себя со стороны. Кудрявая голова, такая же чёрная — только мелкими кольцами — борода, крупный — это в отца — нос. От его детского облика ничего уже не осталось. Да что детского! — Эсфирь, старшая сестра, приехавшая с мужем торговать вином, прошла мимо, пока не окликнул. А ведь минуло всего пять лет… И отец бы, наверное, не узнал. А уж если бы узнал, где он служит, верно, и не признал бы…

Он снова перевёл взгляд на Кэмиллуса. Пять лет минуло с их первой встречи. Случай или провидение, но они оказались в одной житейской связке. Старшего здешней сыскной центурии отозвали в Рим. На его место был поставлен Кэмиллус, которого повысили и в звании: он стал центурионом — сотником. И вот едва ли не первое, что он сделал, заступив на службу, разыскал его, Фаруха. К той поре иудей скорее опять походил на имру — жертвенного барашка, до того обнищал и оголодал. Так тогда и окликнул его Кэмиллус, назвав Имрой. Вырвалось, видимо, помимо воли, такой он был худой, чумазый и жалкий. Не лучше выглядела и его сестра Руфь. Ещё бы день-другой, и наступил край. И тогда сон в масличной роще мог обернуться явью.

Кэмиллус накормил их, пристроил под крышу, приодел. Руфь от свалившегося на них счастья плакала. Да и у него, Имры, тогда глаза были на мокром месте. Он был готов на всё, что скажет и прикажет покровитель.

Всё сложилось как-то само собой. Им, ромею и иудею, не понадобилось долго обсуждать прошедшее и предстоящее, тем более подписывать какие-то обязательства. В этом не было нужды. При всей кажущейся несовместимости их интересов они уже без слов понимали друг друга и дорожили этим пониманием. И тайная служба его, иудея, стала естественным продолжением этого союза.

Кэмиллус был ведущим в этом союзе. Он, Имра, во всём следовал ему, ни разу с тех пор не пожалев. И дом, в котором они поселились с сестрой на казённый кошт, и эта меняльная контора, созданная для прикрытия, — это всё воплощения Кэмиллуса. И даже потаённое имя — Имра — тоже предложение Кэмиллуса, которое он принял как должное.

— Ну-ка послушай, — Кэмиллус оторвался от доклада. — Я вставил несколько строк о Храме. Как они будут на слух сына храмового чтеца, который тоже был чтецом. — И принялся читать: «Секта фарисеев наиболее многочисленная. Они — первые толкователи иудейского закона. По их представлениям, всё зависит от верховного бога и назначенной им судьбы. И хотя человеку предоставлена свобода выбора, свобода между честью и бесчестьем, вышнее предопределение в этом участвует. Души, по их толкованию, бессмертны. Но только души чистые переселяются по смерти людей в другие тела, а души нечестивцев обречены на вечные муки».

Тут сотник поднял голову, ожидая оценки. Но Имра, уткнув взгляд в свою ладонь, молчал. Тогда сотник продолжил:

— А вот о саддукеях, второй секте: «Эти совершенно отрицают судьбу и утверждают, что бог не имеет никакого влияния на человеческие деяния. Выбор между добром и злом доброволен, и каждый человек по своему собственному разумению переходит на ту или иную сторону. Точно так же они отрицают бессмертие души и всякое загробное воздаяние. Если оценивать их влияние, то оно невелико, потому что это учение распространено среди немногих лиц, притом принадлежащих только к богатым и знатным родам».

Сотник Кэмиллус снова поднял голову. Имра замешкался. Пауза затянулась. И тогда, не зная, что сказать, Имра поднял раскрытую ладонь. Ромей, конечно, отметил, что на сей раз тот поднял не правую, а левую руку, которую до того так внимательно рассматривал, но поправлять не стал, почувствовав его состояние. Они не были друзьями. Они не могли быть единомышленниками. Но они были больше чем властитель и подчинённый, и уж подавно больше чем поработитель и раб, как относились к иудеям большинство завоевателей.

Пришёл час отправляться на доклад. В паланкин — ромей называл его лектикой — они сели внутри здания и плотно закрыли за собой створки, даже носильщики, нубийские рабы, не видели, кого несут. Путь продолжался довольно долго. Понять, куда они направляются, Имра не мог, а Кэмиллус помалкивал. Вышли они из паланкина уже внутри другого здания. Это был круглый зал, отделанный декоративными тонкой резьбы розетками, и с высоким потолком. Рабы уже исчезли, унеся носилки. Ромей показал ему на мягкую скамью, стоящую в центре зала, и велел ждать. А сам по округлой мраморной лестнице поднялся наверх.

И тотчас с верхотуры раздался лающий голос. Таким погоняют мулов или необъезженных лошадей. Короткие, как удары меча, фразы. Негромкие ответы. И снова эти свирепые, как армейские команды, реплики. Не тот ли это меднолицый, который хлестал его бамбуковой тростью? По голосу похож. Или они все такие, эти легаты и трибуны? Другой речи у солдафонов нет и быть не может? Даже с детьми…

За годы потаённой службы у Имры обострился слух. Он слышал шевеление крота, если в потёмках был вынужден лежать на земле. Он слышал шелест древоточца, если прятался за деревом. А уж людские голоса доносились до него беспрепятственно, если они не были скрыты толстыми каменными стенами.

Здесь голосов особенно не скрывали или не очень плотно прикрыли дверь. Он всё слышал. Единственное, почему было трудно воспринимать речь — она была чересчур громкая. Этого ревущего быка — да на чтение бы кадиша, небось, и в одиночку докричался бы до Сущего, вздохнул Имра и, сложив ладони, тут же покаялся в невольном богохульстве.

Из разговора было понятно, что владелец лающего голоса недоволен действиями сыскной центурии. Слишком много в Иудее хулителей. Им дали невиданные в других римских колониях права, сделали всевозможные уступки и послабления. А им всё мало. Они вольны справлять свои обряды, выбирать городских и сельских старшин, заводить школы, передвигаться в пределах колонии. А они всё недовольны. Увиливают от налогов, не хотят платить армейские подати, то в одном месте, то в другом вспыхивают бунты. Забрали солдаты по овце с семьи для своих нужд — бунт. Увели десяток амфор вина — бунт. Позабавились с совершеннолетней девицей — бунт… А что сыскная центурия? Где здесь упреждающие меры сыскной центурии? Почему она не выявляет потенциальных бунтовщиков, почему не упреждает эти вспышки?

Голос Кэмиллуса был тише, но его ответы слышались лучше. Начальник центурии возражал и для подтверждения зачитывал сводки своего доклада. «Благодаря постоянной розыскной работе пресечены множественные попытки провоза запрещённых товаров — опия и гашиша. За последние пять лет арестованы и наказаны потребители — таковых было восемьдесят человек, у перевозчиков реквизированы в пользу империи суда числом двадцать пять, а сами они — три десятка преступников — отправлены на каторгу». «Эти-то как раз не так опасны, — донеслось в ответ — тон владелец грозного голоса чуть умерил. — Обкурятся — им ни до чего нет дела. Не так ли?!» Это, однако, не сбило с толку сыскного сотника. Он напомнил, что той отравой охмуряют солдат, а это наносит вред боеспособности армии. И тут же продолжил: «Догляд ведётся за всеми синагогами, куда иудеи собираются на службы, — и в небольших селениях, и в Иерусалиме. Доверенные люди есть и в Храме, где верховодит Синедрион. Оттуда также постоянно поступает важная информация». Тут в доклад снова встрял властный голос, теперь он немного размяк и даже отозвался ехидной усмешкой: «Не думаю, что первосвященник Каиафа, встречаясь со мной для приватных бесед, что-то скрывает от меня. Не в его это интересах. Иначе…»

Тут сотник не то чтобы возразил, но заметил, что Синедрион не может охватить вниманием и влиянием всю паству. «Там три крыла, три направления — фарисеи, саддукеи и ессеи. Храм их формально объединяет. Но Синедрион не всё ведает обо всех». Начальственный голос перебил: «Эти секты в Иерусалиме, — в паузе звучало презрение, — они вот где!» Тут в разговор, не иначе, встрял сжатый кулак. Потом последовала новая пауза, и тот кулак, видимо, ударил по столу: «А вот тайные! Что с теми, что рассеяны по колонии и ведут, как термиты, подрывную работу?! Маги всякие, колдуны, проповедники. Вот, говорят, ещё один появился — в Галилее… Известил тамошний консул». И тут вновь донёсся голос сыскного сотника: «Как раз сегодня я направляю туда своего доверенного. Он, кстати, здесь…» — «Вот как?..» Тут последовало молчание, потом шаги, и вдруг…

Голос. От неожиданности Имра утянул голову в плечи, так придавил его этот голос. По тембру он не усилился. Но исходил, казалось, отовсюду — и сверху, и из этой бесконечной круглой стены, и от пола. Он будто накрывал всё пространство сетью, какой нубийские гладиаторы ловят на ристалище соперников, а потом хладнокровно поражают их пикой. Цилиндрическая форма и эти растительного орнамента резные розетки так делили-размыкали звук, что он распадался на волокна, заполняя весь зал. Имра вертел головой туда-сюда и никак не мог определить не только источник звука, но даже и направление, откуда тот исходит. Хозяина звуковой ловушки это явно забавляло. Он ронял какие-то слова, которые метались по залу, он хмыкал, наблюдая растерянность несчастного иудея, и потешался над ним, как матёрый кот потешается над придавленной мышкой.

Возвращался Имра в подавленном настроении, чувствуя себя униженным и оскорблённым. Кэмиллус безмолвствовал, понимая его чувства, да и сам был удручён начальственным приёмом. Ему, натуре иного склада, претили солдафонские замашки большинства соплеменников. Но что он, выходец из небогатого италийского рода, мог тут поделать?! До окончания срока службы было ещё далеко. Единственным его утешением было чтение исторических да драматических сочинений, свитки которых лежали на его дальних полках, — Еврипид, Вергилий, Аристотель, Лукреций…

Когда они возвратились тем же скрытым путём в сыскную центурию, сотник первым делом смягчил настроение подопечного увесистым кошельком. По глазам понял, что это было весьма кстати — глаза у того оживились. А дальше началось обсуждение предстоящей командировки.

Порядок действий предстоял такой. Вначале его путь лежит в Иерусалим. Туда его доставят специальной крытой повозкой. На Иерусалим — неделя. Там надо напитаться тамошним духом, освежив впечатления, запастись новостями, само собой, посетить Храм. Остановиться лучше в гостинице. С сестрой Руфью повидаться можно, но лучше вне дома, чтобы не завязывать разговора с её мужем. А через неделю уже пешим ходом на север — в Галилею. Там по месту. О том проповеднике много свидетельств. Значит, найти его не составит труда. Обратно — к зиме. Повод убедительный: помочь сестре, она ждёт ребёнка. Имра вскинул взгляд: действительно? Ответный взгляд был тоже безмолвным, Кэмиллус, сотник сыскной манипулы, был осведомлён лучше его, брата. Сестра Руфь, которую он удачно выдал замуж за иерусалимского сапожника, ждала третьего ребёнка.

4

Назад он вернулся в кислев — месяц ноябрь. Сперва наведался в Иерусалим. Проведал сестру, которая как раз родила. Помог ей на первых порах. А уж потом выехал в Кесарию.

Встречу сотник сыскной центурии предложил провести у него, своего посланника. Так, полагал он, тот будет чувствовать себя увереннее, оттого и отчёт будет откровеннее.

Прислуживала им молодая египтянка, которую ещё по весне Имра взял в обслугу: судя по столу и убранству столовой, хозяйство она вела толково.

Разговор по жесту сотника начал Имра. Слово «проповедник» он не применял. Называл исключительно «Равви», то есть учитель. Так, судя по всему, к нему и обращался. Только «Равви». При этом глаза Имры лучились восторгом. Сотник связал его взглядом с пригожей прислужницей — не тут ли причина радости? — но тот в ответ на поданное ею блюдо лишь кивнул и рассказа своего не прервал. Чем же он поразил его, этот равви?

О-о! Вокруг него собираются люди. От него исходит благодать. Он произносит простые бесхитростные слова, но перед тобой является истина. Все люди — братья и сёстры. Перед Сущим все равны. Он всех любит как своих детей. И если все обитатели Ойкумены это примут сердцем, вокруг установится мир и любовь. Не будет войн, исчезнут ложь и обман. Земля станет подлинным раем. И всем тут достанет хлеба и крова. Не будет ни бедных, ни богатых. Все будут делиться со всеми, потому что в каждом сердце поселится любовь. Слово «любовь» он произносил на все лады. Сотник вновь коснулся взглядом прислужницы, однако опять ничего не заметил — и Имра, и она держались ровно и спокойно. Имра много говорил о беседах Равви, когда вокруг собирался народ. А потом стал рассказывать о чудесах, которые он являл. Одна женщина полжизни билась в припадках, так её донимал дьявол. Равви положил ей на голову ладонь, лихоманка утихла, бес — все видели — вылетел из неё раскалённым шершнем, и она заулыбалась, обливаясь благодарными слезами. В другом селении к Равви обратились родственники прокажённого, который жил на отшибе в ветхой лачуге. Равви не убоялся зайти к нему и через какое-то время вывел того на свет. Кожа бедолаги была чистая, как кожа новорождённого младенца. А ещё — тоже сам видел — он поднял со смертного одра девочку. Девочка двенадцати лет умерла два дня назад, в доме стоял плач и рыдания, такое было прекрасное дитя. Равви поднял её, она открыла глаза и воскресла. То-то было восторгов в доме. Вся улица собралась, чтобы порадоваться вместе с родителями. И все дружно славили Равви.

О чём ещё поведал посланец? При Равви постоянно находятся несколько доверенных — его учеников. Его, сына храмового чтеца Шимона, Равви тоже приветил, услышав, как он наизусть читает большие периоды из Святого Писания. Вначале проверил, а потом просил прилюдно произнести ту или иную главу. И всякий раз благодарно улыбался, что ученикам не надо искать в источнике. Оценили эти способности и другие его ученики, прося прочитать наизусть то или иное место в Своде. А когда узнали, что он хорошо владеет счётом, знает толк в денежных курсах, то доверили общинную казну, которая хранилась в кожаном бауле.

Сотник обратил внимание, что посланник отклоняется в тень. Свет потоком лился из створа на крыше. Солнце смещалось, меняя световой поток, и Имра отклонял свою голову, норовя уйти в тень. Лишь изредка, забываясь, вновь открывался, но при этом склонял голову, роняя на лоб свои буйные кудри.

Поведал посланец и о том, что дар творить чудо обрели некоторые ученики. Он сам видел, как один из них избавил юношу от глухоты. А другой открыл путь слепому — тот прозрел и пошёл без поводыря. «А ты?» — не преминул спросить сотник. На это Имра не ответил, замялся и покачал головой.

О возвращении из Галилеи секретного посланца было тут же доложено наверх. Там не замедлили: они оба — сотник Кэмиллус и тайный посланец Имра — были вызваны.

Всё повторилось, как в первый раз. Закрытый паланкин. Циркумпулярный зал. Путь сотника по винтовой лестнице наверх. Однако на сей раз там стояла тишина. Голоса слышались издалека, и разобрать чего-либо было невозможно. Имра даже задремал. И видимо, не услышал тихой поступи. А очнулся от голосового обвала. Опять громогласно метался тот же начальственный голос, который давил своей тяжестью. Опять повторялась та же игра в «кошки-мышки». Но! Теперь тут был уже не «мышонок» Имра, это был вполне уверенный в себе человек, и он не согнулся под тяжестью звукового гнёта. Он встал, запрокинул голову и, отыскав в тонкой растительной резьбе — это были три колоса — силуэт человека, посмотрел ему прямо в глаза. На миг тот, видать, даже растерялся: надо же! Потом сместился по невидимой круговой анфиладе вправо и вновь подал голос. На сей раз он не давил тяжестью, а внятно произносил каждое слово, но… свистящим шёпотом. Такой звук, опадая, становился особенно зловещим и витиеватым. Но испытуемого и это не сбило. Сквозь гипсовую паутинку орнамента он без труда находил и источник звука, и глаза того, кто изрекал эти звуки, и само собой, сознавал суть речи.

Испытание на сей раз не ошеломило Имру. Скорее тот, кто испытывал его и давил презрением и хамством на своих подчинённых, был сбит с толку и озадачен. Это потом пояснил Кэмиллус. И в подтверждение своего вывода вложил в его ладонь кольцо-печатку, которое передал владелец громобойного голоса. Этот знак давал его владельцу право незамедлительно быть принятым на самом верху колониальной администрации.

Перебирая события того дня, Имра долго лежал с открытыми глазами. Даже здесь, у себя в доме, он до конца не мог избавиться от напряжения. Он не остерегался прислуги Фатимы, которая лежала рядом с ним, хотя знал, что она приставлена к нему Кэмиллусом. Он не остерегался самого Кэмиллуса и его начальства, хотя это были чужеземцы. Он остерегался… себя. Весь день он норовил отвести взгляд, скрыть в сумраке свои глаза, чтобы нечаянно не выдать то, что зародилось в его душе. Он видел Мессию. Мессию, которого ждал его отец, его мать, его родные, которого долго ждал его бедный обездоленный народ. Мессия явился. Он в Галилее. Скоро он явится в Иерусалим. И тогда… Сердце Имры охватил восторг, а глаза переполнились слезами.

Под утро ему приснился отец. Он молчал, но смотрел так ласково, так нежно, как, кажется, не смотрел даже в детстве.

* * *

Все наблюдения, донесённые осведомителем, центурион сыскной службы, как полагалось, изложил в докладной записке. Здесь был подробный отчёт, анализ и выводы.

В пояснении к докладной он достойным образом отметил роль секретного агента Имры. Привёл его методы исследования и анализа, пояснил их на примерах. Единственное, что сотник обошёл вниманием — эпизод в Эммаусе, куда попутно наведался доверенный. Это он описал в своём дневнике, где текущие заметки чередовались с выписками из Геродота или Аристотеля…

В Эммаусе жила старшая сестра Имры Эсфирь. Брату она очень обрадовалась. Эсфирь затеяла хорошее застолье и упросила мужа пригласить гостей. Исхак, муж Эсфири, коренастый, добродушный, стал зажиточным купцом-виноделом, его в городке уважали. Потому на семейный праздник собрались не только родичи мужа, а также городской глава и гаццан — старшина синагоги. Вот гаццан-то и обратился в администрацию с недоуменной запиской, которая попала в сыскную центурию.

Семейное торжество, начатое молитвами и благодарениями, шло своим достойным чередом. Чествовали хозяев, желая им дальнейшего благополучия и приплода; чествовали дальнего гостя, желая ему обрести семью и завести столько же детей, а их тут вилось ни много ни мало аж семеро. Всё было чинно и благородно. Но то ли хмельного вина оказалось больше, то ли сдержанности и деликатности меньше, но дальний гость вдруг напомнил, как неласково встретили его здесь шесть лет назад, когда они с младшей сестрой нуждались в помощи. Застолье притихло. Эсфирь вспыхнула, полыхнув своими чёрными очами. А Исхак, зажав свою добродушную улыбку, вышел из-за стола и больше не вернулся. Торжество скомкалось. Приглашённые родичи и горожане стали торопливо расходиться. Эсфирь повела детей укладывать. Когда застолье опустело, Исхак возвратился и велел шурину немедленно оставить его дом. Эсфирь, которая спустилась из спальни, кидала умоляющие взгляды то на мужа — куда же на ночь-то? — то на брата — зачем ты так! — но всё было тщетно…

А на следующий день к ним нагрянули римские солдаты. Они перепугали детей, ввели в смятение хозяев и перевернули весь дом в поисках чего-то запретного. От перепугу умерла давно нехожалая старуха — мать хозяина дома. Сотнику сыскной центурии не составило труда определить, какой манипулы страторы делали обыск. Декан конной стражи доложил, что к нему обратился человек по имени Имра и сообщил, что винодел из Эммауса Исхак торгует запретным зельем — гашишем.

5

В конце адара, последнего холодного месяца, Имра снова был в Иерусалиме. На сей раз он по совету сотника остановился у младшей сестры. Муж Руфи, сапожник, целыми днями сидел в своей лавке, которая находилась в нижнем этаже дома, новорождённый спал, старшие дети — Сим и Хава — были тихие и послушные, и им с сестрой ничто не мешало вволю наговориться. Руфь после рождения третьего ребёнка особенно похорошела. Её широко расставленные, как и у него, брата, глаза, лучились тихим покоем.

Когда Руфь кормила дитя или готовила обед, со старшими детьми занимался он, дядя. Загадывал им загадки, рассказывал про своё детство, о том, как весело было купаться в Силоамском пруду. А однажды смастерил им колесницу. Восторгу детей не было предела. На их счастливые возгласы пришла мать.

Руфь тогда была совсем маленькая. Но, оказалось, она помнила ту игрушку, ей, едва ли не единственной, брат украдкой показывал свою поделку.

— Помню-помню, как же! — уверяла сестра. — Такая белая-белая, а колёсики блестят…

Общая память наполняет сердце сокровенным теплом, но ведь и печаль неизбежно приносит. Вспомнился дом, отец с матушкой, старшая сестра. И они, брат и сестра, обменялись грустными улыбками.

После обеда муж вернулся в лавку, а брат прилёг отдохнуть. Ему предстояло идти в Храм на службу. Узнав о его приезде, храмовники предложили ему вновь послужить в качестве «карриота» — подменного чтеца. Он согласился. И чтобы не мешать покою брата, Руфь отвела старших детей в смежную комнатку, наказав не шуметь, а сама вернулась и села за шитьё.

Руфь сидела напротив лежанки, на которой спал брат, и время от времени поднимала взгляд от рукоделия — она обшивала края талита, храмовой мужской накидки, которую собиралась ему подарить.

Брат заматерел. Таким ли он был, когда они переехали в Кесарию?! Он раздался в плечах, обрёл осанку, у него густая борода, а в профиль он — вылитый отец. Она не случайно назвала новорождённого его именем. Правда, перевесила тут схожесть, память об отце, чего греха таить. Ведь у памяти не только светлые края, как и у талита.

Они тогда жили в Кесарии и сильно бедствовали. Еды в долг лавочники уже не давали. Менялы-ростовщики требовали залог, а что они могли заложить, кроме собственной одёжки?! И вот наступил край. Брат взял её за руку и повёл к лавочнику, у которого несколько раз покупал мамалыгу. Она, Руфь, плакала, но не противилась. Она знала, зачем брат ведёт её. Он уже давал это понять. Лавочник, лысый и без двух передних зубов, прикрывал рот двумя пальцами, словно требовал молчания. Глаза его маслились. Она, Руфь, осталась с лавочником, а брат ушёл, унося корзину с едой. Только напоследок ласково поцеловал её…

Потом к лавочнику она ходила сама. А возвращалась с корзиной еды. Потом лавочник не то пресытился, не то жена подняла скандал. И тогда брат привёл к ней, сестре, двух солдат. От них пахло потом и казармой. Ромеи расплачивались своим солдатским жалованьем. А брат, оставляя её наедине с похотливыми мужланами, всегда нежно целовал её.

Брат забыл об этом или не хочет вспоминать. А она не напоминает, потому что простила его. Иудейская женщина должна почитать отца, мужа, а также и брата. А тут не просто брат — брат старший. К тому же именно он обустроил её судьбу. Брат подыскал для неё мужчину и, собрав приданое, выдал замуж. И нынешнее её благополучие — это целиком заслуга брата.

Тут Руфь вздохнула. Правда, муж ей достался суровый: не слишком разговорчивый и ласковый. Холоднокровный, говорят о таких. Ни детей приласкать, ни её, жену, приголубить. Ну, да какой уж есть. Грех сетовать. У неё есть дом, трое детей, она порядочная мужняя женщина.

6

Наступил нисан — первый месяц весны. Тайный посланец снова находился в Галилее, и однажды сотнику сыскной службы пришла с оказией от него записка. Это был клочок папируса, зашитый в женскую накидку, которую Имра просил передать попутного возчика своей домоправительнице Фатиме.

Ничего секретного в той записке не было, можно было и не скрывать. Имра сообщал, что накануне близ Генисаретского озера собралось множество народа. Люди пришли со всех окрестных селений — из Магдалы, Капернаума, Тивериады, Вифсаиды и даже Гиппоса. Все они хотели послушать проповедь Равви, словно им дано было знать, что она будет самой важной. Так и случилось. Все слушали, затаив дыхание, боясь пропустить слово. Ведь звучала сама Истина. Равви не отрицает Святое Писание, он опирается на него, но при этом обновляет многие заповеди. Главное — милосердие, заклинает он, любовь и милосердие. Текст записки был написан сухим языком. Но даже и тут чувствовалось, что сердце писавшего наполнено ликованием и преданностью.

Центурион Кэмиллус в докладной записке префекту эмоций избежал, сухо передав все имеющиеся в его распоряжении сведения о галилейском проповеднике. А в конце сделал вывод. Эта община и её наставник безопасны как для администрации колонии, так и для Римской империи в целом.

* * *

Приближался Песах — главный праздник иудеев. В Иерусалим стекался народ. На всякий случай римский префект усилил гарнизон. С воинской командой в крытой повозке сюда приехал сотник сыскной центурии. А следом пожаловал и префект.

Воздух в Иерусалиме был полон ожиданием чуда. Здесь и там на все лады повторялось слово «Мессия». Одни произносили его с недоверием, другие с восторгом, третьи с осуждением. К последним относилась верхушка Храма — Синедрион.

Сотник был в гражданской одежде, но в толпу не стремился, чтобы не испытывать судьбу. Кавалькаду у Золотых ворот он видел издалека. Было множество ярких накидок, цветов и оливковых ветвей, которые закрывали лица. Даже своего посланца сотник не разглядел.

С Имрой они встретились на другой день, да и то накоротке. Тому надо было находиться близ Равви. Он — чтец, а главное — казначей, сейчас много хлопот по устройству праздника для Равви и его ближнего круга. Имра был озабочен. Но Кэмиллусу показалось, что того прежнего ликования, которое он так упорно прятал осенью, в его глазах поубавилось. Появилась не то чтобы новая озабоченность, а будто какое-то непонятное недоумение, а может, и несогласие. С кем, с чем — ответа не было. Но прозвучала одна фраза: речь шла о чрезмерных и не очень важных тратах. Зачем община в таком количестве закупила благовонное миро, зачем оно так быстро потрачено, когда следовало озаботиться другим… Фразу Имра оборвал на полуслове, но по острому блеску в его глазах Кэмиллус вдруг увидел, что мира там нет. Там не было ни мира, ни милосердия, ни любви — только один кинжальный блеск.

Дальнейшие события это подтвердили. Однако изменить их ход никто был уже не в силах.

Всё стряслось в пятницу. Неправый суд — по сути, судилище. Крестный путь. Голгофа.

Сотник сыскной центурии обязан был дать обо всех событиях минувших дней полный отчёт. Доклад им был написан и в одном экземпляре отправлен наверх.

А ещё он сделал несколько записей в своём дневнике. Они шли следом за строфой Овидия:

Всё до последней строки, что прочтёшь ты в книжечке этой,

Всё написано мной в трудных тревогах пути.

Видела Адрия нас, когда средь открытого моря

Я в ледяном декабре дрог до костей и писал;

После, когда, покинув Коринф, двух морей средостенье

Переменил я корабль, дальше в изгнанье спеша,

Верно, дивились на нас в Эгейских водах Киклады:

«Кто там под свист и вой в бурю слагает стихи?»

Эти записи были открыты уже после смерти сотника.

* * *

Душа чтеца и казначея апостольской общины была не на месте. Он так берёг каждый сестерций, каждый секель общинной казны, что даже почти ничего не присваивал, разве только самую малость. И когда Равви накормил пятью хлебами пять тысяч паломников, он восхитился не столько чудом, сколько экономией общинной казны. Ведь казна понадобится в ближайшие дни, когда Равви-Мессия поведёт обездоленных и униженных иудеев на битву. Понадобится много оружия — мечей и копий, — казна в кожаном бауле придётся как нельзя кстати. Он безоглядно верил, что так и будет, что вот-вот прозвучит команда, заветный знак, что на сокровенной вечере в канун Песаха, где собрались двенадцать ближних учеников, он потерял голову. Он-то, как большинство иудеев, думал, что Мессия пришёл спасать их, детей Моисеевых и Давидовых, что он их освободитель, что любовь и милосердие предназначены только им, страдальцам. А оказывается, он пришёл для всеобщего мира и любви, и он не возьмёт в руки меч и не станет их полководцем-воителем.

Третьего дня Имра ночевал в доме сестры. За ужином они выпили. Но не вино горячило ему кровь. Он пылал предчувствиями великих перемен. Когда Руфь, уложив детей и постелив мужу, вернулась, чтобы пожелать ему спокойной ночи, он задержал её. Ему не терпелось поделиться с кем-то своей радостью. Грядут великие перемены. Ромеи скоро уйдут из Иудеи. Здесь будет править Мессия. И он, один из двенадцати избранных, встанет рядом с ним. О, сколь тогда произойдёт чудес! Он, сын праведного, но обездоленного Шимона, сам обманутый и обездоленный, займёт в Храме почётное место. Он станет одним из первосвященников, членов Сенидриона, может, даже и главой Сенидриона вместо Каиафы, если, конечно, сам Равви не пожелает занять этот стол. А Каиафа будет ползать в ногах, умоляя оставить его хотя бы «карриотом» — подменным чтецом. Мстительная усмешка играла на его губах, ровно змейка. Он помнил это. И вот спустя три дня всё переменилось. Произошёл крах его упований, его охватило смятение, а потом и отчаяние.

Отчаяние было столь велико, что он потерял голову. Качаясь и бормоча что-то невнятное, он покинул вечернюю трапезу и вышел вон. Напрочь забыв наставления Равви, все заповеди, все благие помыслы и клятвы, он открыл рот, чтобы выразить свой протест в небо, и тут в его открытый рот влетел бес. Бес давно караулил его, точнее с тех пор, как вылетел волею Мессии из утробы бесноватой женщины. Он сразу определил свою новую жертву, потому что от этого человека веяло потаённым хладом. Доглядывая за ним, он вёл счёт его прегрешениям. Двурушничество, предательство, обман — чего только не было в этой охладелой душе. Здесь бесу было вольготно и сладостно охлаждать свои раскалённые перепонки. Бес влетел. И тотчас произошло сокрушение. Голову греховника охватил жар, сердце вновь остановилось, как когда-то, следом заледенело, а потом снова застучало, только иначе. Холодное сердце привело его в Храм, где заседали первосвященники: Каиафа, Анна́, другие верховники, которые ничего не сделали, чтобы в горькую минуту поддержать его, сына храмового чтеца Шимона. И именно им он выдал того, пред кем преклонялся, донеся, где находится столь ненавистный им смутьян и попиратель древних догматов. А потом призвал караульных воинов, предъявив им знак префекта Иудеи, чтобы те арестовали мятежника.

Он видел, как меченосцы уводили арестанта. После этого силы покинули его. Он лёг под смоковницей в Гефсиманском саду и мгновенно уснул. Приснился ему отец. Только на сей раз отец не улыбался, а смотрел с ужасом и отвращением. И оттуда, из засмертного края, явственно доносился отцовский голос: «Крэв лэ хала!» — «Сгинь! Изыди!»… Проснулся он в холодном поту. С трудом поднялся на ноги и принялся развязывать пояс. Тут его вырвало, согнув в три погибели. Вместе с рвотой вылетел, жужжа и хохоча, мохнатый бес…

* * *

В пятницу Иерусалим среди бела дня накрыл мрак. Казалось, наступил конец света. Толпы народа, возвращавшиеся с лобного места, обезумели, разбегаясь по домам. Метались факелы, сыпались искры, то здесь, то там огонь перебегал на постройки. Это ещё больше распаляло толпу, доведя накал до неистового ужаса.

Руфь, схватив свечу, утащила детей в тёмный чулан, чтобы как-то отгородиться от этого безумия. Дети от страха даже не плакали, а лишь дрожали, прижимаясь к матери. Она их гладила и что-то шептала. Дети, напуганные общим смятением, один за другим забылись. Уснул и самый маленький, названный в честь брата. А ей не спалось.

Спустя время Руфь выглянула за двери. Давешний мрак, который обстал всё вокруг среди бела дня, кажется, рассеялся, наступила обычная ночь. Людское помрачение тоже улеглось, но страх, похоже, не прошёл, столь непривычной и гулкой была тишина. Ни голосов, ни бряцания доспехов караульных. Даже собаки оцепенели. Только полная луна, как обронённый сребреник, продолжала как ни в чём не бывало свой путь, да звёзды мерцали тяжёлыми гроздьями.

Руфь прислушалась, не идёт ли кто. Никого… Куда-то, не сказавшись, пошёл муж. «Агасфер! — окликала она его. — Агасфер!» А он даже не обернулся. Обещал наведаться брат. Но Иуда — увы — тоже где-то запропастился…

* * *

В эту ночь не спал и Варавва, разбойник, которого иудейская толпа потребовала отпустить, приговорив к распятию Христа. Глотнув нечаемой свободы, он уже захмелел, успел похитить нож и уже применил его, но неудачно, и сейчас, остерегаясь погони, спешил до свету покинуть город. Он пробирался через Гефсиманский сад и тут в кустах неожиданно наткнулся на повешенного. Страха он никогда не испытывал — и сейчас тоже. Была брезгливость и трезвое сознание: что можно взять с самоубийцы?! И всё-таки остановился, обрезал удавку — это был ветхий пояс — и ощупал ещё не остывший труп. В потае кетонета обнаружил кольцо. Это был перстень-печатка, на котором при лунном свете чётко читалось имя префекта Иудеи — «Пилат». «Медяшка», — оценил находку Варавва и швырнул кольцо далеко в кусты[1]. Пальцы пробежали по поясу. В конце что-то было зашито. Распорол ногтем, даже не прибегая к ножу. На ладони оказалась монета — это была самая мелкая монета «обол», которая к тому же, кажется, уже вышла из обращения. «Такие принимает только Харон», — вспомнил он персонажа загробного мира. Положил монету на вывалившийся язык, язык загнул внутрь, а нижнюю челюсть подбил: «Плыви».

Послесловие

Сотник сыскной центурии Кэмиллус через три года после описанных событий тайно крестился и в 49 году н. э. участвовал в первом (Апостольском) соборе Христианской церкви, ставшем прообразом Вселенских соборов.

г. Архангельск

Багряница

Повесть

В Иерусалиме светает. Кроваво-рдяное солнце проникает через узкое, похожее на бойницу, окно, алым маревом высвечивая стену темницы, и струисто ниспадает на земляной пол, словно повешенная на крюк благородная багряница.

Алый световой лоскут касается лица человека, лежащего на соломе. Он открывает глаза и поднимает голову. По меркам тех времён он не молод — ему за тридцать. Кудрявые чёрные волосы, мясистый нос, небольшая чёрная борода — такое у него обличье. Одет он просто. На нём серая хламида, подпоясанная синим кушаком, на ногах грубые сандалии.

Сидя на ворохе трухлявой соломы, человек опирается о каменную стену. С улицы доносятся какие-то голоса, крики ишаков, скрип арб, звяканье оружия. Он слышит это, а глядит в угол, где лежат два его сообщника.

Смута, которую они затеяли, провалилась. Их схватили и бросили в каменный мешок. Выход отсюда есть, но положение их безвыходно.

Понимает ли этот человек, что он обречён? Как не понимать? Понимает. Хотя до конца и не верит, как всякий, кто легко брал чужую жизнь. Он не боится смерти. Он воспринимает её легко и просто, как и жизнь. А жизнь для него всегда была как обычная вещь — как кусок ткани, как сандалии или чаша. Он мог взять эту чужую вещь под названием жизнь. И не сомневался, что кто-то однажды возьмет его.

Что ему было нужно, когда он будоражил толпу и звал на бунт? Он и сам толком не знает. Денег? Он легко их добывал и столь же легко проматывал, не собираясь сколачивать богатство, строить или покупать дом, обзаводиться семьёй. Женщин? Женщин у него было столько, сколько он их хотел. Недостатка в них он не испытывал. Власти? Тоже нет. Ему достаточно было той, которой он обладал. Она была гораздо крепче, чем официальная. Что стоит власть, коли она держится на мечах да копьях! Воля? Да! Вот то, чем он больше всего дорожит. Конечно, воля! А все остальное — деньги, женщины, власть — это лишь прилагательные.

Так чего же он добивался, когда подбивал толпу на смуту, чего искал? Ведь ему плевать, что не вольны другие, зачем же было рисковать своей? У него-то она была — воля! Или это она его и подбила? Может быть… Ведь когда напиваешься — о похмелье не думаешь.

Утро разгорается. В каземате прибавляется света. Вместе со светом в проём оконца пробиваются новые шумы: выходят на улицу разносчики воды, оглашая окрестности призывами и звяканьем посуды; прокатывает тележку торговец рыбой — запах свежего сазана проникает даже в узкое оконце; проходит, глухо звеня упряжью и стуча копытами, небольшой караван верблюдов.

Неожиданно раздается крик, короткая воинская команда, потом накатывает рокот толпы.

— Что там, Варавва? — один из сообщников приподнимает голову, другой спрашивает глазами. Вожак перекатывается на колени, встает в полный рост. Оконце высоко. Он коротко оглядывает клетку. В углу слева стоит дубовая колода, на которой заковывают цепи. Варавва ухватывает колоду, переносит её под оконце. Оконце узенькое. В него мало что видно. И всё же…

Поблизости от застенка стоит легионер, он опирается на копьё. Дальше какие-то две простолюдинки. Справа от них осанистый мужчина — по виду купец. Слева какие-то ремесленники — на них кожаные фартуки. Все они стоят спиной, слегка повернув головы вправо, откуда накатывается шум разгорячённой толпы.

— Схватили кого-то, — не оборачиваясь отвечает Варавва и машет рукой, — мол, успокойтесь, ещё не время, то время ещё не пришло.

В толпе под оконцем занимается разговор.

Один из мастеровых — он выше ростом — тычет подбородком:

— Этот что ли?

— Этот, этот, — приподнявшись на цыпочки, кивает напарник, в его волосах кольца стружки. — Ха Машиях.

— Месси-ия? — недоверчиво тянет первый.

— Так, так, — подтверждает другой, это, видимо, столяр.

— «Мессия», — хмыкает простолюдинка.

— Мессия! — убежденно твердит столяр, молитвенно складывая руки.

— Да кто же он? — встревает купец, в его тонком клокочущем голосе мешается удивление и раздражение.

— Безотцовщина — вот кто, — язвит та же простолюдинка. Она либо стряпуха, либо прислуга, до того егозлива и остра на язык.

— Как так? — купец косит на неё взглядом.

— А вот так, — кривится та, но договорить не успевает — приближается процессия, все умолкают.

В густой толпе мелькает профиль измождённого человека. Лицо его в пыли и крови, волосы спутаны. На нем рваный голубой хитон. Толпа не только ведёт его в Храм, где должен свершиться суд, но, похоже, уже исполняет и приговор, ещё никем не вынесенный. Процессия удаляется. Однако зеваки, сгрудившиеся обочь дороги, не расходятся. Остаются на месте и те, кто оказался под тюремным окном, только теперь их лица повёрнуты влево.

— «Мессия», — ухмыляется стряпуха, явно понуждая возобновить прерванный разговор.

— Отец-то его легионер, — вступает другая простолюдинка. В руке её корзинка с зеленью. Она более опаслива, чем товарка, но, видать, тоже горазда посудачить да помыть косточки.

— А мать? — спрашивает у неё купец.

— А мать — распутница, — живо встревает стряпуха, однако купец на неё не смотрит, он ждёт ответа от зеленщицы.

— Да, — кивает та, уже не сдерживая длинного языка, — прелюбодейка, каких свет не видывал.

— А солдат тот, отец его, — Бен Пантера, — спешит стряпуха, норовя снова захватить внимание. — Обжора, пьяница и бабник.

— Языки бы у вас отсохли, — обрывает их столяр. — И откуда только берётся такое!

— Храмовники говорят, — миролюбиво отвечает зеленщица. — Бен Пантера — его отец.

— И сынок, видать, туда же, — язвит стряпуха. — А то «мессия, мессия»…

— А мать, говорят, была изгнана, — своим убедительным тоном продолжает зеленщица. — Жених её прогнал.

— Да не жених, — перебивает стряпуха, — муж. Плотник он…

— Что несут! — всплескивает руками столяр. — Что несут! — Его коробят наветы, а ещё, видать, то, что возводится напраслина на близкий ему ремесленный ряд. — Да откуда ведомо?

— Все знают, — огрызается довольная стряпуха. — И плотник тот за прелюбодейство прогнал её. — Она победительно взглядывает на столяра, как бы говоря, что плотник не чета тебе.

— Так сын — тоже распутник? — купец не может взять в толк, в чём же обвиняют схваченного.

— Не-е, — тянут две кумушки, склонясь друг к другу, и довольные прыскают.

Купец оглядывается, словно ищет, с кем бы обмолвиться. Он явно не здешний. Судя по бороде, откуда-то с севера — борода крашеная, завитая по-согдийски, в Иршалаиме завивают иначе. И подбой на плаще скромный, хотя по виду это человек не из бедных.

Крики разгорячённой толпы теряются за поворотом. Улица начинает пустеть. Уходят ремесленники, ускользают зеленщица со стряпухой. Купец, не найдя достойного собеседника, тоже пропадает из вида. В створе оконца остается лишь неподвижно стоящий легионер.

Варавва уже собирается оставить свой наблюдательный пост, но тут к легионеру подходит другой. По виду и доспехам это старший, возможно, начальник тюремной стражи. Они о чём-то переговариваются. Старший, коротко жестикулируя, объясняет младшему какой-то порядок — строя ли, шествия или оцепления, всё понять это невозможно, поскольку диалог идёт по-ромейски. Потом следует пауза. Взгляды ромеев устремляются влево, куда схлынула толпа. Там всё ещё клубится пыль.

— Как его звать? — спрашивает младший. Смысл Варавве доступен.

— Хрестус, — отвечает старший.

Начальник стражи уходит. Легионер остается один. Кроме него, в проёме оконца никого больше не видать. Ску-учно!

Солнце катит в небесную гору. В застенке жарко. От соломы исходит смрад пота, мочи и гноя. Но тут хоть крыша. А снаружи зной. По запыленному лицу легионера течёт пот. Да и немудрено. Его шлем — что тебе котелок, подвешенный над очагом. Того и гляди, мозги задымятся.

Варавва криво усмехается. Человеческих мозгов он ещё не пробовал. Хотя чего только в своей жизни не испытал!

Этот заморский юнец — совсем сосунок. С такими Варавва любил забавляться в термах. Но сейчас он не стал бы распалять себя. Любое вожделение, любой пароксизм он отдал бы за миг воли.

Мысль о побеге вспыхивает с новой силой. Что там у ромея из доспехов? Копьё, острый меч на правом бедре — он висит на ремне, перекинутом через левое плечо; на поясе слева нож; на левом запястье и предплечье ремни выгнутого щита. Да он, Варавва, взял бы его голыми руками, доведись схлестнуться один на один. Только бы хребет затрещал! Если бы удалось вырваться…

Зевая от скуки и ожидания неминуемого, Варавва уже собирается отступить от окна, как взгляд его неожиданно цепляется за руку ромея. Время от времени правая рука того ныряет в щит. Варавва приглядывается. Сбоку у локтя в щите выемка, оттуда торчит кусок арматуры — прутья лозы или самшита, а кожа покрытия отгибается, точно створка. Ромей постоянно ощупывает что-то, видимо, проверяет, на месте ли.

— Тайничок, — хмыкает под нос Варавва. — Что ж ты там прячешь, щенок? Золотишко? Или камешки?

Он живо скатывается с колоды, устремляется к сообщникам. Мысль его проста и доходчива: «Постучать… Запроситься… Отворят… А там будь что будет… Или — или…» Его понимают с полуслова. Зажигающая сила голоса действует как эликсир. Оба уже вздымаются с колен. Они уже готовы к схватке. Они уже согласны за ним в огонь и в воду. Но в этот миг, упреждая их, раздается грохот кованых запоров. Арестанты оборачиваются. В проёме дверей возникает легионер. Он машет обнаженным мечом, дескать, выходи. Из-за его плеча торчит копьё другого стражника.

Варавва коротко оглядывает сообщников. Надо действовать по его знаку. Они отвечают твердым немигающим взглядом.

Варавва выходит первым. И… на миг теряется. Глаза слепит солнце. Он жмурится, злясь на промедление. Но когда глаза обвыкают, сознает, что это и к лучшему. Легионеров не двое, как виделось, и даже не четверо, как обычно, — их целых две кварты. Где втроём стольких одолеть!

Арестантов выстраивают цепочкой. Легионеры с копьями наперевес берут их в каре. Выходит так, что и слева, и справа, и спереди, и сзади по три стражника, хотя всего их восемь. Вот она, хитрая ромейская наука.

Колонна шагает мерно и неуклонно. Варавва косит глаза сначала по левой стороне, потом по правой. Тот молокосос идёт справа от него и чуть впереди. До него три шага, это всего один прыжок. Если бы не оковы!

Колонна минует ворота, втягивается за стены внутреннего города. Дело худо. Это обитель префекта. Здесь римское военное командование, тут полно солдат. Отсюда не вырваться. Разве чудо какое спасёт.

Варавва не верит в чудеса. Будь что будет. Смерть — так смерть. Всё одно. Да и что такое в сущности эта смерть, что её все так боятся? Миг. Внезапно наступившая ночь. Только и всего. Но для него, Вараввы, ночь всегда была сообщницей. И кто сказал, что околевшее тело — конец всему?..

Старший конвоя, шагающий впереди, вскидывает руку, дескать, внимание — и резко останавливается. Конвоиры едва не натыкаются друг на друга. Варавва сжимает кулаки. Бежать! Он зыркает вправо — высоченный каменный забор; влево — столь же высокая терраса. Может, назад? Нет, туда путь заказан — позади пять копий, нацеленных в спину, да еще двое сообщников, которых надо миновать. Не пробиться. А если вперёд? Впереди одна спина — спина старшего. Но дальше — процессия, что пересекает путь. Там череда слуг, носилки, закрытые белыми балдахинами, — за ними какие-то важные персоны. Но главное препятствие — воины, которые сопровождают процессию, — у них обнажённые мечи и копья.

Взор Вараввы подёргивается пеплом. Ещё рано. Ещё не пора. Ещё не настала та минута.

Процессия, пересекающая путь, Варавву не интересует. Деланно равнодушно он отворачивается влево. На каменьях террасы, которая служит основанием какому-то зданию, он примечает надпись. Выбито по-ромейски, но догадаться, о чём речь, не трудно. Это казарма, построенная в честь императора Тиберия. А соорудил ее префект Иудеи Понтий Пилат.

Полуденный зной сверлит висок. Пот стекает по щекам Вараввы, оставляя грязные полосы. Охота пить. Но кто ему подаст, разбойнику!

Шествие важных персон заканчивается — процессия исчезает за поворотом. Старший конвоя даёт знак, и колонна вновь снимается с места.

Арестантов запирают в тесном каменном дворике. Три стены — глинобитный забор, четвертая — задник постройки. По углам и периметру встаёт стража. К тем прежним двум квартам присоединяется ещё одна. Зато тут с арестантов снимают цепи.

Сообщники Вараввы садятся прямо на каменистую землю. Взнузданные на время зовом вожака, они снова теряют волю, их тела словно растекаются. Варавва скользит по ним уже пустым взглядом и выбирает для себя место. Это противоположная от ворот стена. К забору его не подпустят. Стена постройки, с точки зрения стражи, надёжна. Зато там — горка щебня, камня. Стало быть, оттуда лучше обзор и опора для прыжка.

Варавва редко ошибается в выборе позиции. Не прогадывает он и на этот раз. С возвышения хорошо видна часть людной площади, окрестности. Он узнает эти места, хотя бывал здесь исключительно ночью: башня Антония, где размещается римское командование, край Гаваффы — каменного подиума…

Кого же к Гаваффе ведут? Худая, чуть сгорбленная спина, белый хитон, поступь неровная, зыбкая. Возле помоста стража сворачивает. На миг открывается измождённый лик. Надо же! Это давешний узник, которого проводили мимо застенка. Только одежда на нём другая. Было грязное голубое облачение — теперь белый хитон. Уж не первосвященник ли ему пожаловал?

Мысль, что Каиафа подарил бродяге облачение, кажется до того нелепой, что Варавве становится весело. Глава Синедриона стал благодетелем бродяг — ну не умора ли! А может, это Ирод преподнёс? А и впрямь! Почему бы царю Иудеи не пожаловать нищему хитон со своего плеча! Такой поворот ещё больше забавляет Варавву, его рот растягивает ухмылка — чего только не придёт в голову, когда её напечет весенним иерусалимским солнцем!

На Гаваффу возносят кресло. Варавва вытягивает шею. Замирает и толпа, собравшаяся внизу. Проходит минута — другая. На подиуме появляется грузный, облачённый в белую тогу человек. Варавва видит его профиль. Это Понтий Пилат. В месяце сентябре на празднике кущей он тоже был в белом.

(Кто спустя две тысячи лет помнит о наместниках Великой Римской империи? Только историки, узкие специалисты. Ибо все назначенцы кесаря давно канули в Лету, хотя, верно, и мнили о себе… Уцелел в памяти лишь один — этот.

Возвышаясь над толпой, префект Иудеи Понтий Пилат безмолвствует. Он знает себе цену, этот обрюзгший ставленник императора. Однако же и Пилат не ведает, что в историю он войдёт не как персона, приближённая к кесарю, не благодаря месту, которое занимает в имперской иерархии, а по причине того, что в один из дней месяца нисана он окажется на Гаваффе в центре судилища… Зато молва понизит его в должности. Почему через две тысячи лет его понизили в должности? Потому только, что прокуратор звучит как бы благороднее? Но разве можно ради красивости подменять истину? Пилат — префект. Прокуратор ведает финансами, а префект — и военачальник, и судья провинции. Вот сейчас он тем и занимается, возвышаясь над ропщущей толпой.)

С лица Пилата взгляд Вараввы устремляется вниз. Подсудимого скрывает подиум, на котором возвышается префект. А толпа видна хорошо, во всяком случае часть толпы, полукружьем повёрнутая к Гаваффе. Тут и знать, и простолюдины, и священники. Они поочередно переводят глаза то на префекта, то на подсудимого — это как зеркало для Вараввы. Но понять, о чём речь, трудно — Гаваффа довольно далеко.

Неожиданно доносится имя. Может, послышалось? Варавва подставляет к уху ладонь. Имя повторяется. Теперь слышится ясно и четко: Йешуа. Йешуа это его, Вараввы, собственное имя. Он получил его при рождении, это было три с лишним десятка лет назад. А Вараввой его назвали сообщники. Выходит, что — над ним, Вараввой, уже начался суд?! Он здесь, а судят его там?!

Гул толпы нарастает. Ясно доносятся отдельные голоса и видны вскинутые над головами кулаки. Оцепление солдат недовольно поводит плечами. Нет, догадывается Варавва, судят не его — судят того, в белом облачении, его тёзку.

Взгляд Вараввы выхватывает знакомое лицо. Это тот купец, который утром стоял подле застенка. Как странно изменилось его обличье. Нет ни недоумения, ни провинциальной робости, ни даже опаски. В жестах решимость, даже гнев. Он разгорячён. Он шумит вместе со всеми, а порой, кажется, и громче. Толпа — или сам того захотел — вытеснила его вперёд, почти под самую Гаваффу, где витийствуют несколько непримиримых раввинов и фарисеев.

Голос префекта, направленный в противоположную от Вараввы сторону, теперь и вовсе теряется в гуле людского скопища. Варавва ничего не слышит: ни единого слова Пилата, ни — тем более — ответов обвиняемого. Однако о чём идет речь — по крикам из толпы догадывается. Префект интересуется, в чём жители Иерусалима обвиняют этого человека. На Гаваффу, точнее на того, кто стоит у подножия подиума, обрушивается шквал брани.

— Морочил сынов Давидовых!

— Нарушал субботу!

— Объявлял себя мессией!

— Грозился разрушить Храм!

— Срывал колосья!

— Сбивал с пути истинного!

— Это враг кесаря!

Последнее выкрикивает купец. Варавва в этом почти не сомневается: у него клокочущий высокий голос и характерная картавость. Удивляет его другое: почему? Ну, назвался мессией — что с сумасшедшего возьмешь?! Ну, бродяга — разве мало таких?! Но преступник?!

Сочувствия к тёзке у Вараввы нет. Сколько таких было и сколько ещё будет. Он, Варавва, тоже в их череде. Но судьи! Разве этот торгаш имеет право судить. Он же ничего не знает. Ведь с его сандалий ещё не осыпалась красная дорожная пыль.

Над подиумом вздымается рука префекта. Складки тоги ниспадают, обнажая рыхлое предплечье. Площадь затихает, отзываясь лишь глухим ропотом. Пилат бросает какой-то вопрос.

— Йешуа! — отзывается толпа.

Рука Пилата вопрошающе тычет в подножие Гаваффы.

— Нет! — ревёт толпа. — Не этого!

Пилат разводит руками.

— Бар-ав-в-у-у! — доносятся голоса.

Пилат словно не понимает.

— Бар-аввана, — кричат одни.

— Вар-аввана, — вторят другие.

— Варавву, — орут третьи.

Пилат утишающе вскидывает руки и указательным пальцем тычет в подножие подиума: а этого?

— А этого распни! — ярится толпа. — Распни! Во имя кесаря! Во имя Тиберия!

Префект поднимается с кресла. Рука его властно простирается над толпой. Он молча кивает и скрывается за колоннадой.

Всё или не всё? И если всё, то что дальше? Варавва переводит глаза на стражу: нет ли тут каких подвижек? Забор не высокий, перемахнуть его ничего не стоит. Но дальше? Вся ли стража на виду? Куда ведёт боковая улочка? С чем граничит этот дом, стену которого он подпирает?

Тут раздаётся скрип. Варавва вскидывается. Это отворяются воротца дворика. Сначала появляется старший стражи, он входит чуть боком, за ним шествует кто-то из воинской знати. Варавва исподлобья оглядывает входящего. Дорогие сандалии, на голенях бронзовые щитки; облаченье армейского образца, но ткань не простая, а шелковая; широкий кожаный пояс с золотой пряжкой; крутые плечи, обтянутые блестящими ремнями; на голове сияет бронзовый шлем. Надо же! Сам легат Тулий пожаловал — начальник гарнизона. А обнаженный короткий меч в правой руке? Выходит, не просто пожаловал, а по его разбойную душу.

Легат манит Варавву пальцем. Весь набычившись, Варавва поднимается на ноги. Кровь ударяет в виски, точно тревожное било, но усилием воли он усмиряет зов. Ещё не сейчас, ещё не время. Делает шаг, другой…

И вот в тот миг, когда Варавва собирается кинуться навстречу обнажённому клинку, легат Тулий цедит фразу, которая повергает смутьяна в замешательство. Он переводит взгляд на стражника, косит на лежащих ничком сообщников. Снова кидает взгляд на легата. Может, ослышался? Тулий говорит по-арамейски, но с сильным акцентом. Может, он, Варавва, чего-то не понял?

— Ты свободен, — видя недоумение арестанта, повторяет начальник гарнизона.

— Свободен? — Варавва в оцепенении, ему не верится.

— Префект Иудеи дарует тебе жизнь, — легат поводит мечом. — В честь песаха. Как принято у вас, иудеев. — И кивает куда-то в пространство. — Вместо того…

Варавва, всё ещё настороженный, готовый к любому коварному удару меча, боком проскальзывает в открытые воротца. Пола его хламиды волочится по земле. Он машинально закидывает её на плечо. Это похоже на взмах птицы, которая вырвалась наконец из клетки. Но только похоже. Птице дай только волю — мигом взмоет в поднебесье или скроется в ветвях тамариска. А тут? В любую секунду тебя может догнать копьё или стрела, пущенная в спину. Так и кажется, что она уже свистит, да что свистит — дрожит меж лопаток, жадно напиваясь твоей крови.

Узкая улочка. Та самая, которую Варавва представлял несколько мгновений назад. Он пробегает от угла к углу, таится в нишах, прислушивается, нет ли погони. На пути оливковое дерево. У подножья ствола — кучка золы. Он хватает её в пригоршню, на ходу мажет лицо, остатки сыплет на волосы. Кто там посыпал голову пеплом? Моисей? Исайя? Да какая разница — цель-то все равно не та. Там в горе сыпали — у него радость. Просто эту радость — надо оберечь, любыми способами сокрыть от соглядатаев.

Варавва петляет по закоулкам, временами пробегает по плоским крышам, кое-где переваливается через дувалы, продирается сквозь плетёные заборы. Сколько это длится, он не замечает. Ноги сами собой выносят его на пустырь. Это северная сторона. Надо было держаться солнца. В северной меньше строений. Хотя почему?.. Это же совсем близко от Северных ворот. Какая разница, в какие бежать. Главное — выскользнуть. Удастся вырваться за пределы Иерусалима — тогда ищи ветра в поле. Уж там-то он не позволит себя словить.

Стража у городских ворот повседневная — два легионера. Значит, никто его не ищет. Неужели и в самом деле его освободили и тут нет никакого подвоха?!

За ворота Иерусалима вытягивается небольшой караван верблюдов. Два погонщика впереди, три позади. Варавва живо пристраивается к задним и с независимым видом проходит в их компании мимо осоловевших от пекла стражников.

— Всё, — хрипит беглец, едва минуя ворота. Сердце прыгает. Скорым шагом, чуть не бегом он сворачивает на самую узкую дорожку, которая ведёт от городских стен, и спешит, обходя камни, к кустам терновника — первому видимому укрытию. Жить все-таки лучше, чем помирать!

Терновник покрыт дымкой молодых побегов, однако кожу он не ласкает, а дерёт. Просто Варавва не обращает на это внимания. Что там шипы, когда на его теле не счесть шрамов и рубцов: и от ножей, и от кинжалов, и от мечей, и от копий — всего того, что создано человеком для калечения и убийства. Варавва не создавал оружие, но пользовался им всегда.

Продравшись сквозь кусты, Варавва опускается на колени, находит выемку и ничком падает на землю. Надо передохнуть. За последние двое суток он почти не смыкал глаз. Но не потому, что особенно маялся. Сна не было. Всё гадал, кто предал, где он совершил промашку.

Сон накатывает быстро и незаметно. Точно прибрежная волна, он касается стоп, охватывает чресла, набегает на грудь, достигает шеи, застит уши, глаза и уже в откате своём мягко тащит по камешнику, унося куда-то в пучину.

Варавва лежит, уткнувшись в перекрестье рук. Открыта только левая скула и уголок губ. Что ему снится, этому жестокому, дерзкому человеку? Или сны его пусты, как пусто место, где у людей трепещет душа? Что это? Уголок губ подрагивает, потом слегка растягивается. Неужели он улыбается? Радуется, что опять выкрутился? Или это злорадство — всегдашняя его суть — перекосило лицо?

Просыпается Варавва резко. Поднявшись на четвереньки, замирает. Сейчас он похож на волка, который прислушивается и принюхивается: что это за запахи? Что это за звуки? Нет ли тут опасности?

Стараясь не касаться ветвей, чтобы не обнаружить себя, Варавва выползает из залёжки и, хоронясь за кустарником, оглядывает окрестности. Поблизости ни души. А дальше? Он приподымает голову. У Северных ворот, из которых он давеча выскользнул, какая-то сумятица. Клубится пыль. Доносятся голоса. Впереди угадывается шеренга легионеров, за ними — кучка раввинов. Потом — густая толпа горожан. А над этой процессией плывёт матёрый тесовый крест. Куда направляются эти люди — догадаться нетрудно. На Лысой горе возвышаются два таких же креста. Туда.

Варавва вылезает из залёжки и, где ползком, где пригнувшись, устремляется ближе к Лысой горе. Временами его укрывают небольшие овражки, гряды кустарников. Но иногда он бежит на виду, рискуя попасться на глаза. Зачем ему это надо, что его сорвало из укрытия — он и сам не понимает. Любопытство? Едва ли. Он насмотрелся казней. Умирая, все корчатся одинаково. У всех алая кровь, у всех течёт моча и брызжет кал. Злорадство? Тоже нет. Злорадство вызывает поверженный враг. Казнить будут сообщников и, наверно, случайного бродягу. Сострадание? Ему такое неведомо.

У подножия Лысой горы Варавва замирает. Дальше нельзя. Тут последняя кайма кустарников. Иначе могут заметить. Но главное, что его останавливает, — склон. Не заметят его, но и он не разглядит ничего.

Процессия втягивается на гору и растекается вокруг лобного места. Большинство собравшихся встают спиной к солнцу. Варавве это на руку — не заслонят обзора. Но с другой стороны, опасно — могут заметить, ведь он как раз против солнца. Варавва присматривается. Глаза зевак устремлены на центр, к высоким крестам. Им явно не до него. И он уже без опаски переводит взгляд на лобное место.

Возле крестов двое его сообщников, они согбенны и понуры. Подле них легионеры. Чуть поодаль виден третий крест, видимо, тот, что всю дорогу плыл над толпой. Крест стоит, опираясь на короткую перемычку. Это напоминает мачту. Корабль затонул, мачта сломана, а рея упорно просится в небо.

Склон скрадывает часть обзора. Не всё видно. Но фигуру, простертую возле того креста, Варавва различает. Устало поникшие плечи, безвольно протянутая вдоль бруса рука. Лица несчастного не видно, его заслоняют ниспадающие пряди волос, но по белому хитону с золотистым подбоем Варавва догадывается, что это тот, кого он уже видел.

Варавва переводит глаза на своих сообщников. Их чем-то поят, скорее всего вином. Потом лёгкими тычками подгоняют к крестам. Как безвольно, как покорно недавние смутьяны идут на казнь.

— Бараны! — шепчет Варавва. — Хотя бы пальцем пошевелили!

Всё происходит быстро и даже буднично. Две стремянки, два легионера. Один поддерживает воздетого на крест осуждённого, другой попеременно прикручивает к перекладине его руки. Несколько минут — и вот уже один зависает на крестовине, корчась от вывернутых в изломе предплечий. Ещё несколько мгновений — и вот уже второй начинает трепетать, пристёгнутый сыромятными ремнями к перекладине.

Толпа внимает их корчам и стонам без сочувствия, однако и без злорадства. Она словно не торопится проявлять эмоции, приберегая их для финала.

Легионеры ждать не заставляют. Они склоняются над простёртым бродягой и рывком ставят его на ноги. Колени несчастного подгибаются, но упасть ему не дают. Доносится какая-то команда. С него срывают белый нарядный хитон, оставляя совершенно нагим. Один из легионеров, по виду старший, обводит взглядом толпу и протягивает к зевакам руку. Просит или требует? Конечно, требует. Даже если просит. Где это видано, чтобы завоеватель просил что-то у побеждённого. Вон каким превосходством пышет его калёное лицо!

Из толпы иудеев выныривает какая-то фигура. Ба! Да это опять купец. Выходит, и тут впереди всех оказался. Шустрый, однако! И чего это он нащупал в своей дорожной суме? Ага! Какую-то алую ткань. Разворачивает, протягивает ромею. В позе торгашеская подобострастность, на лице верноподданническое выражение. Начальник стражи благосклонно кивает. Алое покрывало переходит из рук в руки. Начальник стражи возвращается к осужденному, накидывает покрывало ему на плечи, другой легионер опоясывает его грубым волосяным жгутом. Снова доносится команда. На голову несчастного что-то надевают. Варавва приглядывается. Терновый венец. По впалой щеке ползёт тёмная струйка. Шипы накололи висок, и по лицу обречённого течёт кровь. Это не первая его кровь, судя по ссадинам. И, надо думать, не последняя…

Начальник стражи указывает на осуждённого, а потом воздевает руку к небу. Его голос не достигает Вараввы — ему вторит уже загоревшаяся от вида крови толпа:

— Царь Иудейский! Царь Иудейский!

Новый жест ромея — властная отмашка к земле — обрушивает толпу на колени.

— Царь Иудейский! Царь Иудейский!

Кто-то в охотку глумится над несчастным. На плечах багряница, на челе венец — чем не царь! Кто-то запаздывает преклонить колена, не одобряя того, что происходит, однако судьбу искушать не смеет.

Варавве не жаль бедолагу, который осуждён вместо него. Его, Варавву, никогда не жалели, ни в детстве, ни в юности. Единственно, о чём он думает, становясь мысленно на место жертвы, что его не стали бы обряжать царём. Ему бы руку скорее отрубили, чтобы поглумиться, или ногу, чтобы стало смешнее.

«Царю Иудейскому» подносят чашу. Он отказывается. Варавва качает головой — глупец. В чаше вино, смешанное со смирной. Его дают перед казнью, чтобы осужденный не испытывал страха и не столь страдал от мучений. А так только хуже будет. Ромеи не любят строптивых. Тебе ли, убогому, тягаться с ними!

Ответ следует без промедления — над головой жертвы взвивается бич. Он со свистом обрушивается на его плечи — несчастный падает наземь. «Ну что, дождался?!» — сплёвывает Варавва. Бич-флагрум взвивается снова. И снова падает на спину невинного. Потом еще раз, еще…

Ликтора — тюремного палача среди ромеев нет. Легионеры бичуют жертву сами. Полосуют неумело и грубо, но при этом бахвалятся друг перед другом, подзуживают один другого.

Флагрум в руке молодого ромея. Варавва узнает его. Это тот самый молокосос, который сторожил его в застенке. Где, интересно, его щит? Молодой ромей замахивается, охвостье бича путается, но цели всё-таки достигает, потому что плечи обречённого вздрагивают.

О, этот бич! Кто-кто, а Варавва не однажды испытал пагубу этой десятихвостки. Язвы навек запеклись на его спине. И не от пластин даже металлических, а от тех дроблёных бычьих костей, что вплетены в охвостье бича. Металл оставляет кровоподтеки, а осколки пронизывают, кажется, до самого нутра.

Бич уже не свистит, а чвякает, напоённый волглой пеной. Варавва выглядывает среди ромеев старшего. Стоило ли накидывать на этого бедолагу багряницу? Тот белый хитон мигом окрасился бы в тот же цвет. Или решили скрыть, чтобы не дразнить толпу? Или белого хитона стало жалко? Варавва отыскивает в толпе купца. Тот ловит взглядом кусок оборванной алой ткани. В позе его сокрушение. «А ты как хотел?!» — презрительно усмехается Варавва.

Бич больше не взлетает. Наступает заключительная стадия. Легионеры подходят к кресту, опрокидывают его на землю. Потом берутся за осуждённого. Один ромей подхватывает его тело под мышки, другой за ноги. Два-три шага — и они опускают несчастного на крестовину.

Что там творится дальше, разглядеть трудно — легионеры заслоняют обзор… Но по стукотку и звяканью Варавва догадывается, что заколачивают гвозди. Проходит минута-другая, стук затихает. Крестовину начинают поднимать. Кто-то из ромеев пробует взять на плечо, кто-то — в обхват на уровне живота. Этот разнобой приводит к неразберихе. Старший машет, велит отставить, командует, как надо браться. Четверо легионеров — по двое с обеих сторон — обхватывают перекладину и тянут крест волоком. Достигнув уровня двух распятий, они останавливаются. Комель креста, волочащийся по земле, неожиданно срывается вниз. Там яма. О! Выходит, её заранее выкопали. Выходит, этот бедолага всё равно был обречён. Из них троих один был бы помилован, а этот всё равно бы здесь пал. Разыгрывали над ним суд, а на деле уже и приговор заранее вынесли.

Крест медленно вздымается к небу. Взгляд Вараввы, до того следивший за суетой солдат, обращается к распятому. Окровавленные стопы, распухшие лодыжки, посиневшие голени, разбитые колени, дальше лохмотья набедренной повязки. Как ясно и чётко всё видно. Словно не издали, а вблизи. Кажется, протяни руку — и коснёшься… Вот впалый живот, вот частокол рёбер, вот грудь. Грудь сплошь иссечена флагрумом. Значит, лупцевали прямо по сердцу. Глаза Вараввы скользят выше. Ключицы, сломленная безвольно шея, подбородок, бескровные губы. Рот изломан страданием. Ни злобы, ни ненависти на губах нет. Одно страдание.

Что Варавва выискивает, столь подробно и пристально разглядывая распятого? Что ему в нём надо? Или запоминает? Или, наоборот, что-то припоминает?

Взгляд разбойника вздымается выше и тут… Свет! Варавва отшатывается и даже закрывает ладонями глаза. До чего ослепительный свет открывается над челом распятого. Аж в глазах от него темнеет. «Нет!» — мотает разбойник головой. Недовольный собой, яростно сплёвывает — эк солнце напугало. И остервенело бьёт кулаком в землю.

Неожиданно в толпе, сгрудившейся у Голгофы, занимается ропот, здесь и там раздаются крики. Что такое? Начальник стражи в недоумении оборачивается, лицо его багрово. Переводя взгляд с одного кричащего на другого, ромей пытается понять, чего они требуют, эти иудеи, и наконец по жестам, которые порой красноречивее слов, догадывается. Торопясь поскорее завершить казнь — эту рутинную и докучную работу, — легионеры повернули распятого спиной к толпе. А толпе, особенно фарисеям, это не по нраву. Им, вынесшим приговор, нужно видеть мучения приговорённого. А то как же! Иначе не будет полного удовлетворения.

Начальник стражи поднимает руку, бронзовый налокотник холодно взблескивает. Этот жест и особенно проблеск живо усмиряют волнение и одновременно вызывают внимание подчинённых. Короткая команда — и вот легионеры уже поворачивают крест. Разворот исполняется грубо, рывками, что доставляет распятому новые страдания. Зато лица наблюдателей, фарисеев и законников, что гуртятся впереди, озаряются довольством и почти не скрываемым злорадством.

Всё кончено. Приговор приведён в исполнение. Земля под распятием утрамбована. Теперь дело времени. До заката все трое отойдут, и этот последний — прежде других.

Толпа начинает рассеиваться, стекая по склону и выходя на дорогу. На лобном месте остаются только легионеры. Они вытирают руки, о чём-то переговариваются, потом встают в круг, склоняются над землёй. Что они делают? Варавва догадывается — жребий бросают. Но на что? Проходит минута. Над кругом раздаётся крик победителя. Это тот молодой легионер, которого Варавва приметил ещё утром. В руке его белый хитон. Он доволен и не скрывает этого. Ещё бы! Не каждый день выпадает такая удача!

Варавва отползает за кусты и встаёт в полный рост. Ноги затекли. Пора двигаться. Но куда?

Неожиданно и резко начинает смеркаться. Вот только-только вовсю светило солнце, на небе не было ни облачка. И вдруг всё затянулось пепельной дымкой, серым сумраком. Странно. До вечера ещё далеко. Шесть часов по еврейскому счислению — полдень. Что за напасть?!

Потёмки быстро охватывают пространство. Суетятся, тыча в небо, легионеры, подхватывают с земли щиты, оружие, один за одним устремляются со склона. По дороге в город торопятся горожане. По обочине трусит какая-то хромая коза, которую подгоняет босоногая девчушка, что-то волочит за собой старик. Все спешат за стены, точно там остался день, кусок золотого солнечного времени. Их пугает не тьма — им ведомы кромешные ночи, их страшит её неурочность.

Варавва срывается с места. Он тоже устремляется к городским воротам. Но не потому, что пугается. Он ничего не боится в этом мире. Просто в мутной воде хорошо ловится рыбка.

Западных ворот Варавва достигает быстрее легионеров. У проёма гам и сумятица. Визжит какая-то женщина, надрывается в плаче ребёнок, верещит коза. В клубах пыли, в мерцаниях бледного факела мелькают перекошенные лица.

Людская коловерть затягивает Варавву вглубь. Он готовно поддается её течению, чувствуя спиной и грудью чьи-то плечи, локти, спины. Но при этом даёт волю рукам, умело ощупывая складки одежды и потайные выемки. В толпе мелькает знакомое лицо. Это опять тот купец. Что это алеет у него под мышкой? Никак та самая растерзанная багряница? Выходит, это он бежал, волоча её. Тряпица мешала ему, но он был в таком смятении, что не мог того понять и всё тащил её, выдирая лохмотья из-под ног наседавших.

Чуть напрягшись, поводя локтем, как рулём, Варавва протискивается к купцу. До проёма ворот несколько шагов. Он пристраивается сзади. Проворные пальцы ловко ощупывают полы плаща, потайные складки. Ни кошелька, ни подвесного мешочка на купце нет. Дорожная сума пуста. Единственно что есть, — нож, он висит на поясе возле левого бедра. Медлить некогда, впереди проём. Варавва дергается, хлопает купца по правому плечу, как бы норовя протиснуться с той стороны, а сам отклоняется влево. Всего миг — потяг за рукоять — и нож оказывается в его руке. Купец кражи не чувствует, весь устремлённый вперёд. Он так рвётся за ворота, что Варавва с трудом поспевает за ним. В последнем рывке, когда толпа вот-вот раскидает их, Варавва ухватывает ножны и перерезает ремешки. Всё. Купца относит напором в одну сторону, Варавву — в другую.

За воротами давки нет. Но паника не уменьшается. Вид крепких стен, которые едва уже различаются в потёмках, не приводит толпу в чувство. Потому что надежда на эти стены не оправдывается. Мрак там, снаружи. Но, оказывается, он и здесь, за этими каменными укреплениями. Что же делать? Где искать спасение? И устрашаясь небесного гнева, люди с воем бросаются кто куда. Одни — под арбы, другие — под навесы, третьи — даже в сточные канавы.

Сразу за пустырём, в одном из первых домов — харчевня. Двери её полуоткрыты, проём мерцает неровным светом. Варавва, не раздумывая, направляется туда. Он даже не осматривается, как всегда это делает. Вид харчевни разом лишает его опаски. Голод гонит напролом. Больше суток он ничего не ел. Утренняя маета, неожиданное освобождение, стремительный уход, потом тягучая казнь — всё это притупило телесные ощущения. Но сейчас пустое брюхо зарокотало, заныло, настойчиво требуя жратвы.

Варавва ныряет в харчевню. По стенам горит несколько плошек. Их явно не хватает, чтобы осветить такое обширное помещение. Но хозяина это, видимо, не заботит. То ли он не понимает, что стряслось, — хотя как не понимает, коли среди дня запалил огонь, — то ли находится в том благодушном подпитии, когда всё кажется хорошо и приятно, даже если с неба падает неведомо что.

Варавва подходит к стойке. Хозяин дородный и краснорожий. Всегда он так радушен или только по случаю песаха? И если всегда, то не нальёт ли страннику за своё здоровье, не попотчует ли его пасхальным барашком? Хозяин скалится. Страннику он рад, но мзду за угощение принимает вперёд, так у него заведено. Делать нечего: Варавва протягивает харчевнику ножны. Ножны, оказывается, богатые — они выделаны из хорошего сафьяна, украшены серебряной чеканкой. В другой раз Варавва подумал бы, прежде чем отдать за ужин такую вещь. Но сейчас ему не до того — брюхо просто стоном заходится. Хозяин прищуривается, оглядывает ножны со всех сторон, цокает языком, ощупывает чеканку и наконец благосклонно кивает.

Свободных столов в харчевне много — обеденное время минуло, до ужина ещё далеко. Два-три выпивохи дремлют за кувшинами, только и всего. Хозяин показывает гостю на стол, над которым мерцает плошка. Варавва мотает головой. Хозяин переводит глаза на ковёр, где можно возлежать. Это тоже не устраивает Варавву, он тычет пальцем на бочку, что стоит в тёмном углу. Хозяин кивает, подаёт гостю кувшин, тут же оборачивается к оконцу, что темнеет в стене, и что-то командует. Не проходит минуты — из задних дверей выныривает юнец. Он полноватый, толстощёкий, по всему видать, отпрыск хозяина. В одной руке его лепёшки, в другой — полбока барашка. От мяса струится жар, ещё дымится пригоревший уголёк. По рукам мальца течет жир, который мерцает в тусклом свете плошек.

Сняв с горлышка кувшина чашу, Варавва с ходу наполняет её и — до того у него пересохло в глотке — выпивает единым махом. Потом хватает бараний бок, выламывает несколько рёбер и яростно вгрызается в мясо. Баранина свежая, молодая, как и положено по обычаю. Хорошо! Он отрывает зубами её куски и, почти не пережёвывая, глотает. Кроваво-жирный сок переполняет рот, стекает по бороде, капает под ноги. Хорошо!! Варавва снова наливает вина, не торопясь уже, подносит к губам, пьёт медленно, ощущая его вкус и терпкость. Хорошо!!!

У порога раздаются тяжёлые шаги. В харчевню, бряцая подковами и оружием, входят один за другим четыре легионера. Лица их насуплены и удручены. Они оглядывают помещение и молча проходят к стойке.

Варавва напрягается. Ну и ну! Это же те, которые стерегли его в застенке, потом конвоировали к Гаваффе, а после участвовали в казни. Он бы, может, и не узнал их — в доспехах и шлемах все ромеи на одно лицо, — но среди них тот молодой, которого он приметил ещё с утра… Что им здесь надо? Случайно? Или кого-то ищут?

Незаметным жестом Варавва ощупывает нож, косится в ту сторону, где таится очаг. Двери туда есть. А выход оттуда? И если есть — куда он ведёт?

Ромеи толпятся возле стойки. При виде бочонка лица их разглаживаются. Они о чём-то переговариваются. Варавва приглядывается. Глаза солдат обращены на молодого. Старший похлопывает его по плечу. Слов не разобрать. Но смысл речи доходит. Молодого воина уговаривают оплатить выпивку. У него нынче праздник. Он выиграл жребий. Вон какой белый хитон достался ему с плеча казнённого. Не каждый день выпадает такая удача. Но чтобы хитон дольше носился, чтобы не прохудился да не потратился молью, за него надо выпить. Это святое. Без этого не обходится ни одно приобретение. Молодой ромей смущён. Лицо его заливает румянец, он снимает шлем, старательно приглаживает короткие светлые волосы. Ему приятно внимание сослуживцев — людей старше его по званию и возрасту. Но ему не очень охота расставаться с динариями. Ещё несколько фраз, несколько реплик — и он, наконец, сдаётся. Монеты шлёпаются на стойку. Хозяин живо подает два кувшина вина, щёлкает пальцами несколько раз, давая знак своему помощнику.

Ромеи садятся за тот самый стол, что хозяин предлагал Варавве. Тут же подлетает малец, который на широком блюде подносит жаркое. Ромеи наливают вино. Они довольны застольем. Трещит раздираемая руками баранина, стучат чаши.

Рука Вараввы ослабевает. Опасности, кажется, нет. Ромеи сами насторожены, хотя и не подают вида — где это видано, чтобы среди бела дня померкло солнце. Варавва тоже берётся за кувшин. Однако из тени не выходит. Цедя вино, он искоса поглядывает на легионеров. Щиты у троих прислонены к винным бочкам, что стоят сбоку. А у молодого — он сидит к Варавве спиной — щит зажат меж коленей. Что он там все-таки прячет?

Легионеры едят молча. Молчание прерывается лишь отдельными репликами. Солдату за трапезой не до тирад, тем более — если выпало пожрать на дармовщинку. Тут важно не прозевать, не упустить самый лакомый кусок. И они не зевают. Они яростно рвут молодое мясо и глотают большие куски, почти не прожёвывая, только дружно и ритмично запивают вином да икают. Это напоминает марш вымуштрованной когорты, только там они работают ногами, а тут челюстями да глотками.

Вино у ромеев подходит к концу. Молодой легионер встаёт и направляется к стойке. Он малость захмелел, однако не настолько, чтобы забыть щит.

Пока ромей снова заказывает вино, пока хозяин отворачивается и открывает в бочонке затычку, Варавва подманивает мальца. Тот подлетает мигом. Взгляд готовный, но плутоватый. Такого не проведёшь. Такой сам, кого хочешь, облапошит. Варавва плещет в чашу вина и подвигает её мальцу. По случаю праздника не грех. Тот оборачивается — не видит ли отец, — залпом опрокидывает чашу и прикладывает руку к груди. Тем временем Варавва просит его об одолжении. У него, Вараввы, послание. Оно предназначено вон для того ромея. Одна молодая особа ожидает его к себе. Она прислала провожатого, который будет ждать во дворе. Он, Варавва, сейчас выйдет, как будто оправиться, а минуту-две спустя надо вызвать легионера. Там, наедине, Варавва всё ему и передаст. Понятно? Малец кивает, дескать, понял, всё будет исполнено, и отходит.

Молодой легионер возвращается к столу. Кувшин тотчас обносится по кругу. Более благоприятного момента не дождаться. Варавва тенью стелется вдоль стены и, не скрипнув дверью, выскальзывает наружу.

Кругом по-прежнему темно. Темнее даже, чем было прежде. Или это после плошек так кажется. Не дожидаясь, пока полностью обвыкнут глаза, Варавва сворачивает направо. Сразу за углом — высокий забор. Здесь тесно и неудобно. Ноги несут его назад. Слева в глубине двора что-то белеет. Он устремляется туда. По обе руки — купы кустарников, а белое — это колодец.

Тихо, город затаился. Где-то, словно чуя беду, скулит собака да из-за стены харчевни еле слышно доносятся голоса. Варавва ждёт. Он почти не сомневается, что ромей появится. Молодой. Куда он денется? Женщина для такого, как для зверя приманка. Поманит — никакого поводка не надо. Сам побежит. А у этого явно какая-то есть. Не может быть, чтобы не было.

Дверь скрипит, от притвора тянется полоска зыбкого света. Мелькают сандалии, оплетённые ремнями икры, подол короткой военной туники. Как можно доверительнее, почти шёпотом Варавва окликает вышедшего. Тот затворяет дверь и идёт на голос. Глаза Вараввы обтерпелись. Он видит ромея хорошо. Щит взят по-боевому, в руке короткий меч.

— Я от госпожи, — коверкая арамейский и латынь, подпускает Варавва и при этом показывает руки, дескать, они пусты, дескать, он не имеет дурных намерений, а для убедительности слегка хлопает в ладоши.

— От госпожи? — переспрашивает молодой ромей. Он опьянён. Опьянён не столько вином, сколько предстоящим свиданием, которого он давно добивался. Варавва не ошибся, подозревая это: у ромея кто-то есть. Но даже если бы ошибся — по сути всё равно прав. Молодое сердце безоглядно. Оно непременно откликнется на зов женского, на всё то, что сулит тайную встречу. Не может не откликнуться.

Шуршит песок — ромей делает ещё один шаг. Скрипят ремни доспехов. Глупый, беспечный юнец. Он переполнен мыслями о свидании, о своей юной любви, он мечтает о предстоящих объятиях, а попадает, так ничего и не поняв, в объятия смерти.

Удар Вараввы точен. Он своё дело знает. Нож минует защищённые места — все эти налокотники, нагрудники, щитки — и входит в ямочку меж ключицами. Смерть наступает мгновенно. Вскрик, занявшийся в горле, захлестывается потоком крови. Всё.

Подхватив обмякшее тело, Варавва прислоняет его к колодцу. Проворные пальцы обшаривают складки туники. На поясе кожаный кошелёк, но в нем всего пара динариев. А в щите? Стаскивать ремни с мёртвой руки некогда. Варавва распарывает сыромятину взмахом ножа и тянет щит на себя. Что он там прячет? Золото? Драгоценные камешки? Или деньги? Эта загадка занимает Варавву с самого утра. И вот наконец он может её разрешить. Пальцы проникают за кожаную створку, касаются прутьев, нащупывают какой-то овальный предмет. Он тянет добычу к глазам. И — о! — разочарование! Это всего лишь дешёвенькая камея, какими торгуют едва не в каждой лавчонке. Цепочка, которая вдета в ушко овала, столь же безыскусна и проста. Варавву охватывает ярость. Он топчет щит. Плетённый из лозы, крытый грубой кожей, щит слегка прогибается, скрипит, но не ломается. Варавва прыгает на него обеими ногами. Раздается треск. Трещит лоза, трещит металлический значок — две скрещенные молнии на передке. Варавва мигом остывает, зыркает глазами по сторонам — теперь не только услышать, но и увидеть могут: светать стало. Он живо подхватывает щит, бросает его в жерло колодца. Из глубины доносится всплеск. Туда же летит меч. Тот падает почти беззвучно. Настаёт черёд их хозяина. Варавва подхватывает тело под спину, другой рукой хватает за пояс. Ромей молод, заматереть не успел, веса в нём немного. Варавва вздымает тело на край колодца и лёгким толчком сбрасывает его. Ромей летит вниз, Варавва устремляется в сторону. Попутным движением он подхватывает белый хитон, обронённый ромеем, и, когда раздается плеск, Варавва уже пересекает дворик.

Мгла рассеивается столь же быстро, как и накатывает. За Северные ворота Варавва выходит, когда вновь открывается солнце. Идёт девятый час по еврейскому счислению. Богатый на события выдался этот день — первый день песаха, четырнадцатый день месяца нисана, в пятницу, 5541 года от сотворения мира.

* * *

Солнце, продолжая свой прерванный ход, катит к земле, однако оно ещё высоко и жаром томит спину. Сбросить бы хламиду, да нельзя — весенний жар мигом опалит кожу.

Дорога, по которой идёт Варавва, пустынна. Слева и справа тянутся холмы, за ними — далёкие горы. Никого не видать. Иудеи празднуют пасху. Они сейчас бражничают. А ромеи? У пришельцев служба не прерывается, они постоянно в боевой готовности. Эта мысль подталкивает Варавву на обочину. По дороге идти опасно. Конная погоня мигом может настигнуть. И он, уже не мешкая, сворачивает в сторону.

Местами по бездорожью брести даже приятно. Свежая трава, какие-то цветы, которые покорно никнут под сандалиями. Но больше здесь всё-таки репейника и колючек. Они цепляются за ремни, обдирают щиколотки, царапают голени.

Минуя очередную такую гряду, Варавва останавливается. Одна колючка впивается в большой палец, да так глубоко, что с ходу и не вытащишь. Варавва садится на полу хламиды, привычным жестом тянется к поясу. Ножа нет. Он охлопывает складки хламиды, ощупывает потайной карман. Там тоже нет. Обронил или утопил? Он пытается восстановить свои действия, но вспомнить не может. Нож выпал не только из рук, но, видать, и из памяти.

Потеря приводит Варавву в бешенство. Однако пенять не на кого — сам виноват, — и он быстро остывает. Чего-чего, а нож-то он добудет, невелика потеря. А занозу можно вытащить и без ножа. У него крепкие ногти. Чиркнув указательным, он, бывало, распарывал человеческую кожу, приводя свою жертву в неописуемый страх. А тут заноза… Подковырнув ногтем комелёк колючки, Варавва с ходу выдергивает её и подносит к глазам. Заноза крупная и острая. Но не она так занимает внимание Вараввы. Взгляд его скользит по кончикам пальцев. Под ногтями буреет запекшаяся кровь. Чья она — ему понятно. Но когда? Из-под ножа брызнула или когда взял ромея под мышки? Он машинально обкусывает ногти, сплевывая огрызки под ноги, и прикидывает, где лучше устроить ночлег.

* * *

Просыпается Варавва поздно — за полдень следующего дня. Голода ещё нет — поел он вчера досыта. Дорога пуста. Второй день песаха значим не менее первого. Едва ли появится какой-то караван или того лучше — отдельная повозка. И Варавва решает отлежаться в кустах до нового дня, благо поблизости журчит ручей.

Полдень следующего дня застаёт Варавву близ дороги. Он уже не таится. Опасность изрядно притупляет нарастающий голод, а ещё ощущение, что его никто не ищет. Ромеи опились — был бы повод, а они тоже горазды пображничать; молодого легионера ещё не хватились, а потому тревоги пока нет.

Предположения Вараввы призрачны. Они неизбежно вызывают сомнения. Легионеры поминали четвертую стражу. Это Варавва слышал собственными ушами. Что означают эти слова — он знает хорошо. Стало быть, сдав свою смену, четверо легионеров должны были заступить в караул в полночь с воскресенья на понедельник. С того часа минули ночь и утро. Неужели никто из стражи не спохватился? Или решили, что свидание затянулось, в жаркие объятия попал молодой воин? А как же армейская дисциплина? Ну ладно — солдаты… А хозяин харчевни? Колодец ведь не заброшен, он же им пользуется. Неужели ничего не обнаружил? Или там так глубоко? А сын его — этот пронырливый малый, неужели и он ничего не смекнул?

На дороге со стороны Иршалаима появляются небольшие караваны. Значит, ворота открыты, значит, тревоги нет. И хотя неубедительными кажутся его предположения, в чём-то они подтверждаются.

Хоронясь в кустах, Варавва наблюдает за проезжающими. По лёгкому шагу верблюдов и ослов он заключает, что баулы пусты. Хозяева всё распродали, а закупили лишь мелочь да подарки. Выходит, в потайных кошелях есть золотишко и драгоценности. Только как это взять? Расклад явно не в его пользу. В караване человек шесть-семь. Если бы ночью… Да с ножом…

Проходит ещё несколько караванов. Намётом пролетает какой-то всадник. Не иначе догоняет земляков. Вдалеке за поворотом появляются две повозки. Мои, решает Варавва. Наитие его подводит редко. Он доверяет ему. Это его сила и вера.

Прежде чем выйти на дорогу, Варавва выламывает в кустах подходящую под руку палку. Потом поправляет одежды, а когда ступает в колею, подхватывает пригоршню дорожной пыли и слегка посыпает ею голову и плечи. Чем не паломник, с восхода отмеряющий своим посохом дорожные вёрсты! И стопы в пыли, и лицо. Паломник — да и только.

Шагая по обочине, Варавва не спешит. Он бредёт медленно, демонстрируя усталость, а на деле поджидает повозки. И даже когда колёсный скрип раздаётся почти над ухом, не оглядывается.

Две арбы запряжены мулами. На обеих по человеку. Это то, что надо. Наитие и на этот раз не подводит Варавву. Но каково же его удивление, когда в переднем вознице он узнает того самого купца. Борода крашеная, завитая по-согдийски — в Иерусалиме завивают иначе. И плащ тот же, светло-серый, только сейчас он не на плечах, а на перильцах арбы. И покрывало на голове то же самое, голубое; и жгут, что придерживает накидку на темени.

Другой на месте Вараввы при таком совпадении наверняка смешался бы, оторопел; да что оторопел — растерялся бы: к чему эта череда встреч? Может, это знак какой? Того хуже — рок? Но только не Варавва. Минуту назад готовый обратиться с учтивой и смиренной просьбой, он на ходу преображается и предстает уже в ином образе.

— Ы-ы, — напрягает Варавва шею, выдавливая нечленораздельные звуки. — Ы-ы…

Купец осаживает мулов. Перед ним странник, к тому же убогий, у него нет, видать, языка. Бог Яхве не одобрит, если такому не оказать милости. А то, что по пути или не по пути, так дорога одна. И он благосклонно тычет хворостиной позади себя:

— Присаживайся, брат. Располагайся. Умаялся, поди.

— Ы-ы, — усердно кивает Варавва, прикладывая руки к груди, и не заставляя себя ждать, забирается на повозку.

Что за тень пересекает дорогу, когда повозка останавливается? Что-то грозное и стремительное, хотя воздух недвижим. То не тень — это клубок перекати-поля, в котором бьётся терновый венец. Но купец, занятый объяснением со странником, не замечает этого. Как, впрочем, и Варавва.

Дорога монотонно тянется по долине. Слева и справа в знойном мареве синеют горы. Ближе редкими грядами тянутся зазеленевшие холмы. А вблизи по сторонам набирает силу разнотравье.

— Эк всё цветет, — поводит бородой купец. — Солнце-то ещё не опалило… Благодать!

— Ы-ы, — тянет своё Варавва. Он доволен придуманной ролью. Мычи да мычи — и выдумывать ничего не надо.

— Цветов-то нынче! — поглядывая по сторонам, радуется купец. — Цветов-то! Это фиалки. Видишь? Вот те светленькие — ветреницы, а вот те алые — пионы.

В ответном мычании купцу слышится вопрос.

— Откуда ведаю? — как бы переспрашивает он. — Так я же красильщик. Мне положено это знать. Красильщик тканей. — Он слегка оборачивается. — Хаим из Лода. — Голова возвращается на место, но секундой позже едва не запрокидывается. — А тебя?

Мычание попутчика ни о чём не говорит, но наводит на простейшее:

— Моше?

— М-м, — мотает головой Варавва.

— Мисаил?

— М-м.

— Мафусаил?

— М-м.

Купец увлекается. Ему интересно — это же как загадку разгадывать. Но Варавве игра надоедает, и когда купец называет очередное имя — Иосиф, — он кивает.

Пообедать купец останавливается на краю маленькой деревушки. Мулов не распрягают, но ставят в тень подле смоковницы. Слуга купца — молодой парень — надевает на них торбы. Потом по знаку хозяина спешит к крайнему дому, а возвратившись, приносит свежий козий сыр.

Короткая молитва. Все трое садятся вокруг бранной скатерти. На ней лепёшки, кувшин с вином, кошерное мясо, окроплённое уксусом. Слуга — его зовут Шауль — ломает лепёшки, сдабривая их оливковым маслом, а сверху кладёт козий сыр.

Варавва ест с жадностью, не заботясь, как набожный паломник выглядит со стороны. Когда он голоден, ему не до церемоний.

Лёгкий низовой ветерок наносит резкий вонючий запах. Купец оборачивается. Во дворе ближнего дома стоит плетёный навес, под ним жёрнов, который вращает верблюд, а верблюда погоняет маленькая девочка.

— Кунжутное масло давят, — морщится купец. — Не на месте мы устроились. — Однако попыток переместиться куда-то не делает. Здесь мух поменьше, не так печёт. Да и лень искать другое место. Что до Вараввы, так ему всё равно — на его аппетит эта вонь не влияет.

После трапезы нелишне бы полежать, растянувшись под смоковницей или под арбой. Но запах-таки донимает, и купец решает тронуться немедля.

— Передохнём дальше…

Опять тянется дорога. Опять монотонно стучат копыта. Опять скрипят арбы, оставляя позади долгую пыль.

Купец дремлет, сидя на передке. Попутчика тоже клонит в сон. Он немного сопротивляется, кося назад, но мысль о погоне настолько слабая, что уже отдаётся дрёме без остатка.

К вечеру обе арбы достигают Газера. В город купец заезжать не собирается. Он объезжает его стороной, а на ночлег останавливается возле двух дубов. Место укромное, есть где попастись мулам, а главное — под рукой вода: в купах олеандров бойко журчит ручеёк.

Слуга разводит костерок, затевает какую-то похлебку. В вечернем сумраке бродят на длинном поводу две пары мулов. Сухо трещат цикады. Хозяин, обратясь к огню, возлежит на походном коврике. Варавва сидит неподалеку, подложив под себя полу хламиды.

Купец уже который раз сокрушается о пропаже ножа. Потерять он его не мог, скорее всего — украли. В этом Иерусалиме ухо надо держать востро, иначе вмиг обчистят. И святой праздник их не остановит. Варавва кивает, он согласен с купцом, только с небольшой поправкой. В его руках нож тоже не задержался. А зря. Мог бы послужить. Хотя бы нынешней ночью. Ну, да чего горевать. Рук-то он не потерял, а тем более — головы. И так управится. Купец не ахти какой двужильный, а слуга и вовсе ещё юнец.

Купец косится на паломника. Говорить с ним трудно — только мычит, а распинаться перед незнакомцем нет охоты, тем более в присутствии слуги. Внимание купца привлекает какая-то ткань — она белеет в складках чёрной хламиды.

— Что это? — показывает он пальцем.

Варавва перехватывает взгляд и вытаскивает белый хитон.

— О! — восклицает купец. Кто-кто, а он-то знает толк в тканях. Это дорогое цельнотканое полотно, притом отличной выделки. Откуда оно? Варавва понимает купца. Тыча пальцем, он показывает сначала на хитон, потом назад, в сторону Иерусалима. Потом кладёт руку на сердце и делает поклон.

— Подарок? — догадывается купец.

— М-м, — кивает Варавва.

— Но чей? — купец весь в нетерпении. Варавва возносит глаза к небу.

— Кто-то из раввинов? Из храмовников?

Варавва качает головой, дескать, бери выше.

— Из первосвященников?

Варавва кивает.

— Неужто Синедрион? — недоверчиво тянет купец.

— М-м, — мычит одобрительно Варавва.

Купец с минуту безмолвствует.

— А за что? — наконец вопрошает он.

Варавва подворачивается на колени, бьёт поклоны, потом разворачивает перед собой ладони, как бы изображая чтение. Что с того, что он худо умеет читать и Тору держал перед глазами только в детстве. В этой игре нечего остерегаться излишков. Кто завтра проверит его способности? Этот что ли?

Купец внимательно следит за жестами паломника. А когда Иосиф, продолжая стоять на коленях, изображает, как копает, а потом тащит что-то на плечах, хлопает себя по лбу.

— Послушник! Ты был послушником у храмовников! И за труды праведные и молитвы Синедрион пожаловал тебе этот хитон. Так?

— Ы-ы! — кивает, скалясь, Варавва, довольный, что может открыто посмеяться над купцом. Белизна хитона застит красильщику глаза, и он не замечает насмешки.

Меж тем поспевает варево. Слуга приглашает их к трапезе. Хлеб, остатки сыра, вино, а на горячее — бобовая похлебка. Едят молча и не торопясь. Купец подливает вина, потчует Варавву.

— Ты хороший работник, Иосиф, коли такой подарок заслужил. За тебя!

— М-м! — отзывается довольный паломник. Здесь Варавва почти не играет. В своем деле ему и впрямь нет равных.

Окрестности погружаются во мрак. Звёзды, обсыпавшие небесный свод, светят слабо. Но вот из-за дальних гор выплывает луна, и становится светлее. Окутываются матовым сиянием дубы, высвечиваются крупы мулов, пасущихся в стороне, очерчиваются силуэты арб.

Ужин подходит к концу. Все трое творят благодарственную молитву. Потом Варавва, смиренно приложив руку к груди, отходит от костерка и забирается под арбу. Место он наметил давно, потому устраивается недолго. Запахнулся хламидой, подвернулся так, чтобы держать в поле зрения костерок. И затих. Спина прикрыта — её защищает колесо, левая рука, что сильнее правой, на изготовке. Чуть что — он готов и к защите, и к нападению.

Купец со слугой сидят у огня. Купец подливает себе вина, цокает языком. Его что-то томит или беспокоит. Чует опасность? Едва ли. Стал бы он тогда пить и раскидываться в такой вольной позе. Тут что-то другое.

Варавва прижимает к уху ладонь. Разговора как такового нет. Говорит больше купец. У него развязался язык. Слуга Шауль только поддакивает.

Судя по речам, купец съездил в Иерусалим с немалой выгодой. И поторговал, и подарков накупил, и брата проведал. Конечно, брат мог бы поменьше взять за постой. Но лучше уж ему, родной крови, динарии оставить, чем чужим на постоялом дворе отдавать.

Разговор неожиданно сворачивается к переписи. Со дня последней минуло четырнадцать лет. Последняя перепись была едва ли не при Августе. Не при Августе — при Тиберии, уточняет слуга. Купец умолкает, что-то явно подсчитывает, потом согласно кивает. А и верно — последняя перепись была все-таки при нынешнем кесаре, при Тиберии. При Августе была одна, но до другой император не дожил. А при Тиберии будет уже вторая. Если он, конечно, доживёт.

При последних словах купец поворачивает голову, глядит в сторону арбы. Тихо. Паломник, сморённый дорогой, явно спит. И купец снова возвращается к тому, о чём начал.

К переписи надо хорошенько подготовиться. Неплохо было бы подрезать земли. Дубовая роща за Гефейским ручьём давно не даёт ему покоя. Вот бы заполучить её. Только как? Нужен ещё хотя бы один человек. А у него сын, жена, дочь, не считая слуги да работника. Хорошо бы представить для переписи человека, которого выдать за своего родича, скажем, брата или на худой конец — племянника. Что скажет переписчик? А что переписчик! Переписчик тоже человек! Ежели это иудей — шёлка ему подарить на талит. Ритуальное покрывало тоже ведь изнашивается. С дырявым в синагогу не пойдёшь… А ежели ромей — того же шёлка можно предложить на тунику. Тхелет — такой цвет, он всем к лицу. Женщины в Риме любят, говорят, светло-голубое. И жене, и любовнице здешней такая туника понравится. Оба, говоришь? Если заявятся оба, тогда вместо одного куска надо будет два приготовить, только и всего.

Булькает вино. Купец пьёт. Отрываясь от чаши, хвалит. Снова пьёт, вздымая лицо к звёздному небу, и вдруг обмирает:

— А тот-то ведь не стал пить… Отказался… Вино со смирной… Успокоило бы… Бичом полосовали… Нет… Не принял… Гордыня обуяла…

Варавва чуть приподнимает голову. В сполохах костра видны запрокинутое лицо купца, вздёрнутая борода. В глазах его страх и изумление. Красное вино льётся через край. Купец перехватывает чашу, с отвращением встряхивает облитую руку, плещет остатки вина в огонь:

— Но ведь Синедрион… Книжники, старейшины, первосвященники… Сам Каиафа! Гамалиил, Савл из Тарса!! А он? Кто он против них? Против… — Купец снова вздымает глаза к небу, не смея произнести священное имя. В звёздное небо уносятся только тревожные золотистые искры.

Купец долго и неотрывно глядит на огонь. Руки его, обагрённые жаром, не находят места. Он ворошит головешки, золу, бросает палку, снова принимается ворошить.

— А ведь я узнал его, — наконец тихо роняет он и словно сам себе удивляется. — Узнал… Было это три года назад. Ровно три года. Как раз на песах. И тоже в Иерусалиме. Торговал я возле Храма. Там много на паперти собралось. Волов продавали, овец… Кто барашка не мог купить — предлагали голубей… Менялы кричали… Так всегда было… Так было заведено. И тут откуда ни возьмись он. Взлетел на паперть. В руке бич. И ну хлестать направо и налево. И по волам, и по спинам погонщиков… Столы опрокидывает, лотки с товарами… «Прочь из дома Отца Моего. Это не место для торжища». Точно мы что-то дурное делаем… Да ведь нет. Всё же во славу Сущего. И эти барашки для песаха. И мои талиты нежно-голубые… Видел бы кто, как покрывала те пали под ноги. Как стали их топтать. Весь мой труд насмарку. Все доходы… А за что? Не-ет. Бог, он все видит. Поднял ты бич на людей — и тебя бичом покарают…

Варавва закрывает глаза. То, что задумано — никуда не уйдёт. А пока стоит воздержаться. Тут может быть интересное продолжение. Он это чует.

* * *

Просыпается Варавва на заре. Слуга запрягает мулов. Хозяин лежит на арбе, но тоже ворочается, шумно кряхтя и отдуваясь. Накануне он изрядно выпил, потому тяжеловат.

Завтракать путники не садятся. До Лода всего один переход. Поедят как следует уже дома.

Слово «дом» купец катает на все лады. Он ещё не отошел от вина, хмельное ещё бродит в нём и будоражит, а потому, сидя на передке арбы, он вовсю хвастается. То расхваливает своё хозяйство, свою красильню. То с нежностью рассказывает о сыне — своем наследнике. То расписывает красавицу-дочь. То нахваливает жену, поясняя, какая она замечательная хозяйка. То заводит речь про слугу и работника, разъясняя, в каких они живут условиях. А под конец, уже без обиняков и намеков, приглашает Иосифа к себе в работники. Чего ему торопиться в Тир, куда он, как выяснилось накануне, нацелился? Поживёт в Лоде. Хотя бы до переписи. Деньжат подзаработает. А там видно будет.

Варавва делает задумчивое лицо, давая понять, что осмысливает. Но про себя решает быстро: он останется. Почему бы не провести в этом хвалёном доме хотя бы ночь?!

* * *

Дом купца стоит на окраине. Разглядеть его целиком трудно. Часть постройки закрывают инжирные и мандариновые деревья; часть — развешанные, видимо, для просушки разноцветные полотнища. Но судя по тому, что открывается глазу, дом просторный.

Передняя арба вкатывается на двор. В доме поднимается переполох. Со всех сторон навстречу спешат домочадцы. Опережая всех, летит кудрявый черноволосый мальчик лет десяти.

— Давид, мой сынок, — подхватывая наследника, смеётся купец. И целует его, целует, топя лицо сынка в своей бороде.

— М-м, — скалится ответно Варавва. Он любит мальчиков такого возраста.

Следом, шаркая сандалиями, трусит лысый мужчина.

— Это Борух, работник, — поясняет купец. Варавва безучастно скользит по тому взглядом.

С веранды дома спешит женщина. Хаим, опуская наконец сына, перехватывает взгляд Вараввы.

— Сара, моя жена.

На женщине вольного покроя одежда. Определить её стать трудно. Но коли такое видное лицо, значит, и всё остальное тому соответствует.

Уже почти неделю у Вараввы не было женщины. Желание не даёт ему покоя. И глядя на приближающуюся Сару, он думает только об одном.

Вот она протягивает навстречу Хаиму руки. У неё яркие пухлые губы. Варавва учтиво кланяется, ощупывая горящими глазами её грудь, бёдра, живот, готовый, кажется, взглядом распороть эти столь лишние одежды. Но тут… Тут в поле зрения склонившегося Вараввы возникает ещё кто-то. Лёгкая стопа, подол голубой туники — все это выпархивает неведомо откуда. Варавва вскидывает опущенную в поклоне голову, истома прошибает его чресла.

— Юдифь, дочь моя, — представляет Хаим. Варавва кивает да мычит. Сейчас он не притворяется — у него действительно нет слов, только утробное похотливое мычание.

Матушка — хороша. Ещё не поблекла, ещё и морщин почти нет, и тело, хоть и просторное, а ещё лёгкое. Но дочь! Эти огромные агатовые глазищи, эти порхающие, словно сами по себе губы, эта чистая высокая шея…

Варавва мычит. Слюна переполняет его глотку. Вот то, что он чуял. Интуиция его снова не подвела. Но одной ночи тут мало, решает он, приходя немного в себя, — одной ночью тут не обойдёшься.

* * *

Работа, которую предлагает новому работнику Хаим, оказывается нехитрой, если не сказать простой, однако для новичка немного противной. По сути это почти охота или почти ловля, только добыча тут — не зверь или рыба, а букашка.

Насекомые — разные там жуки-рогачи, какие-то блошки-вошки — гнездятся на дубах. Напиваясь дубового сока, они пухнут и раздуваются. И вот когда они насытятся до отвала, их надо выковырять и сдоить в сосуд. Удой тот невелик — капля. Но если снять сотню, тысячу этих козявок, можно нацедить целую плошку. А плошка сукровицы — это пара крашеных покрывал и накидок.

Дубовая роща, принадлежащая красильщику, примыкает к его усадьбе. Хаим самолично отводит туда нового работника, показывает, что надо делать, передаёт ему главный инструмент для работы — нож и, пожелав удачи, уходит.

— На обед, Иосиф, тебя кликнут, — бросает он напоследок. — Бог тебе в помощь!

В сиротском детстве Варавву заставляли вычёсывать вшей. Чем больше их отыщешь, тем благосклонней будет хозяин, тем, стало быть, сытней твоя похлёбка и мягче подстилка. А меньше — так меньше будут и милости. Тогда ступай на двор, крадись к псам, выхватывай у них из-под носа кости или требуху. Да беги, покуда не настигли тебя их когти и клыки. Те вши значили для сироты многое. Он любил их, преклонялся перед ними, как иной раб преклоняется перед своим господином, и одновременно ненавидел их. С какой нежностью, едва ли не сладострастием он снимал вошь с темени, с заушных складок, ласково-вкрадчиво подносил пред очи хозяина, чтобы тот полюбовался добычей, и тут же давил её. Как хрустело круглое сытое брюшко! И как брызгала из-под его ногтя алая хозяйская кровушка!

Варавва криво усмехается, касаясь ладонями дубовой коры. Это те же заушные складки, только твёрже. Детская память оборачивается возвращением навыков. Пальцы его с тех пор затвердели, однако не закостенели, они по-прежнему гибки и проворны. Купец того ещё не ведает, хотя уже испытал на себе.

Работа у Вараввы спорится. Он ковыряет и ножом, и пальцами. В маленьком кувшинце, что покоится на груди, уже побулькивает. Тесёмка, на которой висит сосуд, всё ощутимее трёт шею.

Когда солнце достигает зенита, за Вараввой прибегает Давид.

— Пожалуйте к столу, — зовёт он издалека. Глаза серьёзные, на губах ни тени улыбки. Стесняется или боится?

Нового работника уже ждут. Хозяин с деловым интересом — как тот поработал? Хозяйка со сдержанным любопытством. Слуга и работник с оттенком ревности. А Юдифь, как и младший брат, с настороженностью и робостью.

Кувшинчик с дубовой сукровицей переходит от работника к хозяину.

— О! — восклицает Хаим, заглядывая в горлышко и осторожно взвешивая сосуд на ладони. Он доволен. Работник попался проворный. Вон сколько сразу принёс. За полдня, считай, дневную меру нацедил.

Сара, радуясь удаче мужа, приглашает мужчин к столу. Хаим кивает. У него особые виды на нового работника, и он усаживает его рядом.

На столе свежая рыба, зелень, первые овощи. Варавва ест в охотку. Хозяин наливает светлого вина. Варавва мыкает, охотно принимает чашу, запрокидывая голову, пьёт. Глаза его масляно щурятся, а острый зрачок мимоходно касается полной груди хозяйки — он видел её соски, когда та, наклонясь, мыла мужу ноги; жадно отслеживает Юдифь.

Юдифь в нескольких шагах, на той стороне стола. Но ему кажется, что он чует её потаённый запах. Это запах моря, только тоньше. Это сладостный запах устрицы. Когда раковина, извлечённая со дна, уже обсохла и, ещё не раскрытая, покоится на твоей ладони. Когда ты обнажаешь нож и вводишь лезвие меж створок. Брызжет розовый сок. Створки медленно растворяются, открывая влажные перламутровые лепестки, и ты приникаешь к ним своим жадным языком.

О, этот сладкий дурманящий запах. Он не даёт Варавве покоя. Он чует его повсюду. Когда работает в роще и видит мелькнувшую на дворе голубую тунику, когда пьёт из Гефейского ручья, из которого Юдифь с матерью берут воду. Но особенно в доме, где, кажется, всё охвачено этим запахом. С трудом Варавва сдерживается, чтобы в первую же ночь не пуститься на её поиски.

* * *

Минует день, другой, третий. Наступает суббота. Правоверные иудеи, в том числе и немой работник, дважды за день идут в синагогу. В этот день Варавва умудряется остаться с Юдифью наедине. Это происходит между «минху» и «маарив», то есть дневной и вечерней молитвами. Встреча длится всего несколько мгновений — в любой момент на веранде может кто-нибудь появиться. Варавва молча загораживает Юдифи дорогу и так же молча надевает на её шейку белую камею. Это та самая вещица, которую Варавва отобрал у ромея. Нитка тонкая, она, верно, не толще, чем шрам на шее влюблённого юнца. Юдифь стоит в оцепенении, понурив глаза. Наконец Варавва открывает ей путь, и она без оглядки убегает.

Вечером Хаим приглашает нового работника в сад. Солнце катит по макушкам апельсиновых деревьев. Ещё светло.

Неподалеку от дома высится нечто вроде шатра. Это на веревках и шестах свисают полотна текстиля. Они сушатся после окраски и одновременно служат уютным навесом.

— Сюда, — поводит бородой хозяин. — Сюда, Иосиф.

В глубине навеса расстелен просторный бухарский ковёр. На нём пузатый майоликовый кувшин, блюдо козьего сыра, пшеничные лепёшки, свежая зелень, изюм. Все это причудливо золотят пятна солнца. Варавва входит под покров, опускается на колени. Здесь он это делает готовней, чем в синагоге.

Булькает густое красное вино. Полнятся стеклянные египетские кубки. Возлежа один против другого, Хаим и Варавва неспешно выпивают. Удовлетворенно урчит брюхо хозяина. Под его погуды разламываются лепёшки, смачно чавкается сыр, хрустит молодая зелень. Хозяин благодушен, он хлопает себя по животу, вновь разливает вино:

— Твоё здоровье, Иосиф!

Варавва поднимает кубок, запрокидывает голову, однако купца из виду не выпускает. Хаим отпивает глоток, потом выставляет кубок против солнца. Тень от кубка почти равновелика его лицу. Лучи пронизывают толстое стекло, густое выдержанное вино и алым маревом заливают глаза.

— Аргаман, — радостно пыхтит купец, взбалтывая в кубке вино. — Ни дать ни взять аргаман…

Его глаза натыкаются на глаза Вараввы. Ему кажется, что в них застыло непонимание.

— Цвет такой, — пучит он масляные глаза, свободной рукой хватает край пурпурного полотнища. — Вот. — Делает глоток. — Почти такой. А добывают такую краску из раковин.

При последнем слове Варавва оживает. Хаим улавливает это, принимая за интерес, и начинает расписывать, как всё делается. Однако вскоре замечает, что сотрапезник его не слушает и, ничуть не обижаясь, обрывает:

— Собирают тех раковин на побережье. Там, куда ты, Иосиф, направлялся. Ха-ха-ха! — Он благодушно чешет бороду. — А что побережье?! В Лоде не хуже. И вино, и краски. Поживёшь — сам увидишь. Поживёшь ведь? — Он чуть заискивающе заглядывает в глаза. — А, Иосиф? — И словно что-то находя в них, удовлетворённо откидывается. — Поживё-ё-ё-шь! У нас хорошо! — И как главный козырь опять выкидывает своё: — А краски-то у нас! А! И индиго! И рикпа! — Он касается желтого полотна. — А главная эта. Не пурпурная, а алая. Густа-а-я! Чуешь, как пахнет?

Нос Хаима, горбатый, мясистый нос, касается бурых ладоней.

— Талаат-шани. М-м! Божественная краска. — Он прикрывает, точно на молитве, глаза. — Истинно божественная.

Варавва принимает его излияния равнодушно. Да и что тут скажешь, если бы мог, вернее, хотел. Но Хаиму этого мало. В спокойствии ему чудится несогласие.

— Божественная, — твердит он. — Уверяю тебя, Иосиф. Во всех книгах о ней… Не мне тебе поминать… Ты в Храме служил. Но священных писаний много. Немудрено и минуть… А талаат-шани повсюду. И в Бытии, — он загибает пальцы, — и в книге Судий, и в Исходе, и во Второзаконии. Везде талаат-шани…

Хаим на секунду умолкает, снова оглядывает свои бурые руки.

— Ремесло моё от отца. Отец завещал нам с братом. Но брат не пожелал быть красильщиком. Уехал в Иерусалим, открыл сапожную лавку. А я остался. Здесь, на земле отца.

Глаза Хаима наполняются влагой — это прилив сыновней благодарности.

— В Лоде все красят. Даже ребе. Погляди на его руки. Видел нынче в синагоге? И у тебя такие будут.

Третий кубок не изменяет направления мыслей Хаима. Только слегка кидает из стороны в сторону.

— Ремесло наше давнее, — со значением твердит он и чешет голову. — Что такое белый текстиль? Это просто белёный текстиль. Твой хитон, Иосиф, — это особая статья. Это действительно царская вещь. Но прочие… — Хаим чуть брезгливо морщится. — А возьми покрась. — Он хлопает по слегка колышащимся от ветерка полотнам. — М-м! Совсем другое дело. Красиво. Нарядно. Верно? А потому — что? — Он вскидывает палец. — Потому и цена иная. Вон шёлк обыкновенный — белёный. Что он стоит? Нет, он дорого стоит. Но вот другой — гоцей крашенный. — Тыльной стороной Хаим проводит по оранжевому полотну. — А-а?! — Он ищет восхищения в глазах сотрапезника или хотя бы согласия, но, не находя ни того ни другого, не сокрушается. — То-то и оно. Потому и стоит вдвое…

Меж цветущих апельсиновых деревьев мелькает голубая туника. По стёжке, ведущей к ручью, мягко стелется юная Юдифь.

— М-м! — потягивается Варавва.

— То-то же! — подхватывает Хаим. Он не видит дочери — он не ведает истинной причины оживления сотрапезника. А тот, прикрывая глаза кубком, неотрывно и жадно косит вправо. Эти розовые пятки, эти тонкие щиколотки. И хоть все остальное покрыто шёлковой дымкой — для воображения преград нет. Она летит к ручью. Значит, на омовение. И распалённое воображение мигом сбрасывает все видимые и невидимые покровы.

Хаим всё упорнее чешет голову. Чешет так, словно о чём-то раздумывает. Потом, наконец, решается и кличет слугу. Слуга дожидается неподалеку и является живо.

— Почеши, Шауль, — велит хозяин и, упреждая возможные сомнения по поводу субботы, тут же добавляет. — Это можно. Верно, Иосиф?

Варавва хмыкает. Кто знает, что это означает. Но Хаим переводит его без запинки.

— Видишь?!

Слуга молча кивает, извлекая из халата черепаховый гребень, подвигает ближе блюдо для омовения рук, и Хаим клонит над ним голову. Чешет слуга умело. Варавва оценивает это со знанием дела. Он пропускает гребень и так, и сяк, то вдоль «шерсти», то попёрек, то замедляет ход гребня, то убыстряет, не забывая при этом снимать с зубцов невидимые былинки.

Лица Хаима не видно, но по его расплывшейся фигуре чувствуется, что он доволен. Осязаемое удовольствие доставляют прикосновения гребня, но ещё больше обласканы упёртые в блюдо глаза.

— Вошки-блошки, — ласково воркует Хаим, водя пальцем по воде. — Слава Создателю! Пока вы есть — мои дети будут сыты!

Хаим пьяноват. Однако пьяноват не настолько, чтобы не отдавать отчёта своим словам.

— Я не богохульствую, Иосиф! Видит бог! Это правда, что я говорю. Она ведь божья тварь, эта вошь. Титулов, сословий она не знает. Кусает и тех, и других. И нас, смертных, и ребе и — господи, помилуй! — первосвященников.

Раздаётся задушливый смешок.

— Видел бы ты, как Гамалиил вот эдак передёрнулся. — Спина Хаима скособочилась. — Это она… И Каиафу… — По блюду пробегает радостная рябь. — И Савла она… И…

Смешок вдруг пресекается. Нависает молчание. Хаим медленно поднимает всклокоченную от гребня голову. Глаза его выпучены.

— А того?! — Голос его пресекается. Варавва догадывается, кого поминает Хаим, но виду не подаёт. — Не зна-а-а-ю, — словно сам себе говорит Хаим. — Не заметил. Струпья видел. Язвы… После бичей… Но расчёсов… — он качает головой, — не-е… Я ведь знаю, какие от вошки расчёсы.

В глазах Хаима смятение. Однако явно не оттого, чего он не заметил. Тем более что это не единственное, что прошло, не коснувшись его сознанья.

Варавва лениво жуёт сыр, глядит на купца. В глазах его любопытство, но больше — презрения. Миражи прошлого его не занимают. Он живёт сегодняшним днём. И только этот миг ещё может что-то значить.

— А брат? — вдруг добавляет Хаим, словно невпопад и будто продолжая начатое. — Что-то с ним стряслось. А, Шауль? Ты не заметил? Я зову «Агасфер! Агасфер!», а он будто не слышит.

Шауль молчит, утянув голову в плечи, гребень в его руке подрагивает.

— И от лавки его все стали шарахаться, — тонкий голос Хаима истончается до шёпота, — словно там чума.

Слуга при этих словах икает.

Хаим машет рукой.

— Ступай, Шауль!

Хозяин раздражён. Он хватает кувшин, плещет через край вина, запрокидывает голову. Пьёт жадно, давясь и захлебываясь, аж по бороде течёт, словно в глотке его разверзлась геенна огненная.

— Ху! — наконец отрывается Хаим и ставит кубок на ковёр. Пламя, кажется, погашено. Наваждение медленно исчезает, и через минуту-другую уже как ни в чем не бывало Хаим снова принимается славить своих блох и вошек.

— Ты не смейся, Иосиф. Она мала, но она… владыка. И здесь, и в Риме владыка. — Это слово явно нравится Хаиму. — И патриции, и плебс — все под ней…

Варавва усмехается.

— Не веришь! — Хаим пускается в рассуждения. — Вот в Риме термы — бани такие. У нас тоже теперь строят. Маслятся там, умащаются, скребут — всю грязь сдирают. Едва не вместе с кожей. Парят в горячей воде. Думают — всё. А вошь-то она — не дура, она в терму не ползёт. Она переждёт снаружи, а потом чистенького-то — цап! Ха-ха-ха! Вот он и ёжится, вот он и чешется, голубчик… Худо ему… Но это полбеды. Жена его мается. Ни покою ему не даёт, ничего другого. Ха-ха! А это уже беда. Что делать? Хмурится он, ругается. Наконец, даёт жене кошель, и она бежит — куда? — да в лавку к купцу, который торгует шёлковыми туниками. То есть ко мне. А почему? Потому что шёлка вошка боится. Не смелится на него льнуть.

Хаим совсем расслабляется. Взор его снова замасливается, устремляется куда-то вдаль.

— Шё-ёлк… Шёлк — господин прилавка. Мой покойный отец в Коканд за ним ходил. В Поднебесной не был, а в Коканд, Самарканд ходил. Согдийский шёлк — всем шелкам шёлк. Оттуда и привозил.

Хаим снова разливает вино и всхохатывает:

— Вошка! Вот я и говорю, что она — царица. Давай выпьем, Иосиф, за её здоровье! Прости, Сущий, раба твоего грешного. И за ту, что на нас, и за ту, что на дубах!

* * *

Утром Варавва встаёт с тяжёлой головой. День пасмурный, всё небо в серой пелене. Под стать ему и вести. Первая достигает ушей Вараввы за завтраком. Оказывается, Юдифь готовят к свадьбе. Другую он слышит от крестьян возле ручья: дозор карательной манипулы ищет владельца какого-то ножа.

К обеду Варавва приходит с пустой склянкой. Хаим понимающе хмурится — ему тоже нынче не по себе. Не надо, ох не надо было накануне так много пить. Тем более сейчас, когда близится свадьба, а главное — получен большой заказ на крашеный шёлк.

С обедом Хаим торопит. «Работать, работать!» — подгоняет он, норовя всем дать дело. Даже маленький Давид не остается без поручения: отец посылает его на берег ручья собирать красные камни.

Вечером Варавва снова возвращается с пустым кувшинцем. Как и до обеда, он опять пролежал под деревом. Хаим недовольно поводит большим носом и молча навешивает склянку на крючок.

К обеду следующего дня история повторяется. Хаим встречает работника сухо и холодно, а когда берет в руки кувшинец, не выдерживает:

— Я понимаю, когда мало… Но когда совсем!..

После обеда в дубовую рощу вызывается работать Юдифь. У отца большой заказ, нужна алая краска, а основа на исходе. Разве может она сидеть сложа руки?! А покровы для свитка Торы она вышить успеет. До свадьбы ещё неделя.

— И я, папа… — вторит сестре Давид.

Роща пронизана лучами солнца. Дубы стоят вольно и разрозненно. Но вокруг множество кустов, и они создают немало укромных уголков.

Варавва лежит в терновнике. Это такой же куст, в каком он хоронился десять дней назад, когда следил за казнью. Тот был почти голый, потому колючий. А этот зазеленел, вот-вот зацветёт — колючки прикрыл листвой, почти не царапает.

Когда Юдифь оказывается подле его залёжки, Варавва делает короткий бросок. Крик, занявшийся в нежном горле, тут же гаснет, придавленный потной ладонью. Юдифь запрокидывается. Небо, на миг открывшееся её глазам, заслоняется чьей-то тенью. Падая навзничь, она оторопело глядит перед собой. Короткая борода, хищный нос, мокрые губы… Это Иосиф. Немой работник, которого отец подобрал по дороге из Иршалаима. Все эти дни она чувствовала на себе его обжигающие взгляды. В субботу это было совсем близко. Но сейчас… Юдифь обмирает. Её пронизывает страх. Страх от тени, метнувшейся из кустов, от своего резкого падения, от этого прерывистого нечистого дыхания и особенно — этих закипающих кровью глаз. Но это, оказывается, ещё не всё. Раздаётся голос. Точно заворожённая, Юдифь переводит глаза на чёрную впадину рта. За неполную неделю она привыкла к мыканью, к животной икоте, но чтобы голос… Она в ужасе глядит в рот. Слюна… Какие-то слова… Кто он, этот Иосиф? Человек или оборотень? И что ему от неё надо? Собравшись с духом, Юдифь пытается понять. Слова не вяжутся друг с другом. Но смысл всё же доходит.

В Лоде — солдаты карательной манипулы. Они ищут владельца ножа, которым был зарезан римский легионер. Этот нож принадлежит Хаиму, её отцу. Узнают ромеи о том или не узнают — зависит от неё, Юдифи.

Юдифь слышала о пропаже. Она пытается что-то ответить. Рот уже свободен, а голоса нет. Отнялся язык? Или это дьявол вырвал его?

— Ну, так что? — переспрашивает Варавва. — Доложить ромеям?

— Нет! — кричит Юдифь, но голоса не слышно, и она мотает головой. — Не-ет!

— Нет? — уточняет Варавва. — Тогда раздевайся.

Раздеваться? Лицо Юдифи перекошено ужасом. От стыда она зажмуривает глаза. А Варавва своих налитых не отводит. Такая она ещё желанней. Рот переполняется слюной, кадык ходит ходуном, не успевая сглатывать. Он с трудом сдерживается, чтобы не сорвать эти лёгкие покровы, но едва ли не впервые чует, что это замедленное постижение доставляет ему удовольствие.

— Давай, гордячка, — стоя на коленях, цедит он, — давай…

Обнажаются девичьи плечи, грудь, живот, бёдра.

У неё белое, как каррарский мрамор, тело. Такое белое, какое Варавва видел у статуи Венеры. Богиня покоилась на отмели в морской воде. Там сновали рыбёшки и лежало множество раковин. Одна из них гнездилась у Венеры в паху.

Варавва свирепо тянет ноздрями. Запах устрицы. Он чует его. Языку тесно… Вот сейчас… Вот…

Но тут доносится чей-то возглас. Это не Юдифь, нет. Это откуда-то со стороны. Варавва резко оборачивается. Кто это? За кустом, застыв от изумления, стоит маленький Давид. Взгляды их пересекаются. Давид снова вскрикивает и устремляется прочь.

— Тихо, — бросает Варавва. — Лежи смирно, — и кидается следом за мальчиком.

В окрестностях рощи ни души. Лишь мелькает щуплая спина убегающего ребёнка. Варавва сплёвывает ополонившую глотку слюну и с уверенной ленцой в пять-шесть прыжков настигает беглеца. Мальчуган затравленно озирается. Луч солнца вспыхивает на его фляжке — она висит на голубой ленточке.

— Нет, — выдавливает Давид, пытаясь закричать. Поздно. Грубая ладонь накрывает его рот, а другая рука почти играючи касается его шеи. Тусклое железо довершает всё легко и равнодушно.

Господи! Почему Ты не испепелишь его! Отчего не меркнут Твои небеса! Отчего не обрушится праведная молния! Всё по-прежнему светло и тихо — журчит ручей, шелестит молодая листва, гомонят и посвистывают птицы. Разве можно так, Господи!

Маленькое тельце оседает к подножью столетнего дуба. Склянка скатывается под запрокинутую голову. Варавва коротко озирается и, не мешкая более, устремляется назад. Он озабочен только одним: там ли?..

Юдифь на месте — там, где он её оставил. Она лежит покорная и доступная, словно та затопленная на отмели статуя. Кажется, что она окаменела, до того бела и неподвижна. И только жилка, бьющаяся над левым соском, показывает, что она жива.

В дом Хаима Варавва возвращается один. Хозяин встречает его настороженно. Варавва протягивает ему фляжку. Горлышко её перевязано голубой ленточкой.

— О! — взвешивая на ладони сосуд, восхищенно отзывается Хаим. — Полная! Да какая нынче густая! Молодец Иосиф! Ты добрый работник! Я всегда это говорил! — Ноздри его трепещут, раздуваются. Он начинает принюхиваться. Глаза ещё горят, но уже морщится лоб. Он снова заглядывает в отверстие. Замирает. Плечи его обмякают и, судорожно сжимая склянку — боясь обронить и не в силах удержать, — он медленно-медленно поднимает голову:

— Что это?

Варавва кривит красный рот и сквозь зубы цедит:

— Тебе на багряницу…

Оглавление

Из серии: Проза Русского Севера

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Посох вечного странника предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Оно так далеко улетело, что отыскалось только спустя почти две тысячи лет, точнее в 1960 году.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я