В книге представлена автобиографическая трилогия классика татарской литературы, лауреата Государственной премии Республики Татарстан имени Г. Тукая Мирсая Амира, которая состоит из трёх повестей: «Когда мы были маленькими», «Когда подросли», «Казань». Трилогия охватывает период жизни автора с 1914 по 1928 год. Третья часть осталась незавершённой. В приложениях даётся послесловие автора к первой книге, глава, не вошедшая в первую книгу трилогии, и шутливая информация о совещании поэтов.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги О вчерашнем – сегодня предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Книга первая
Когда мы были маленькими
I. В бытность царя
— Иннэллахо гафуун йохиббаль-гафу!.. Как будет по-татарски?
Одного мальчика спросил мулла — не знает. Другого мальчика спросил — не знает. Третий мальчик тоже не мог сказать.
— Кто может сказать?
Я поднял руку.
— Скажи им!
— Иннэ — в действительности, аллахо — великий Аллах, гафуун — всепрощающий, йохиббе — любит, аль-гафу — того, кто прощает.
— Молодец! А теперь ударь по щеке каждого из этих дубин! Пусть в следующий раз приходят с выученным уроком.
Не рад был, что поднял руку. Стою неподвижно, в растерянности, не зная что делать.
— Выполняй, что велено, Мирсаяф! Чего ждёшь?
Я смотрю на своих товарищей, не осмеливаюсь поднять руку. Вон, первым с краю стоит Габдельхай. Очень смешливый мальчик. Когда он смеётся, кудахчет, как курица. Лучший среди нас ученик по светским наукам и русскому языку. Особенно силён в арифметике. Иногда решает даже такие задачи, которые не может решить и сам учитель. А вот перевести с арабского на татарский такое лёгкое предложение из «Ста и одного хадиса» не может… Рядом с ним — Хусаин. Мой близкий друг. В прошлом году мы с ним вместе поступили в русскую школу. Отправились, взявшись за руки, приняли нас. Ходим. По-русски толком не понимаем, тем не менее очень быстро привыкли, сдружились с русскими ребятами. Они стараются от нас научиться татарскому, мы от них — русскому. Дела начали идти неплохо, только каждый день, перед уходом домой, весь класс стоя учит «славянский». Наш учитель разрешил было нам, татарским мальчикам, не оставаться на этот час, но раз не выгнал, нам уходить не хочется: интересуемся, что это такое — учить «славянский». Все ученики, хором повторяя за учителем, читают какую-то русскую молитву на непонятном для нас церковном языке. При этом хочется ведь и нам присоединиться к ним. И даже не замечаем, как невольно присоединяемся, когда произносят знакомое слово «Аминь». И что ещё страшнее — после окончания чтения все ребята вместе начинают «отгонять мух»[2] — хочется ведь и нам потыкать, подражая им! Сложил я вместе три пальца, чтобы ни один не вылезал — как научил учитель, еле удерживаю правую руку. Так прошла неделя. От русских мальчиков учимся не только играть и бороться, как они, но и разговаривать, и ругаться. Что для нас лучше всего: мы можем в любой день, в любое время выходить и играть на русской улице. А другим мальчишкам-татарам на русской улице без родителей или старшего брата житья нет: обязательно изобьют или камнями закидают. Так же достаётся и русским мальчикам, вышедшим на татарскую улицу. Да, жить в дружбе с русскими мальчишками — это было бы хорошо, только вот тревожит, что как-то поневоле хочется вместе с ними «отгонять мух».
Однажды, накануне воскресенья, с особым усердием провели урок «славянского». Мы, разумеется, хотя сами русской молитвы и не читаем, хотя под конец и не крестимся, стоим вместе со всеми мальчишками. После того, как завершили молитву «Аминем» и перекрестились, все с шумом-гамом вышли на улицу. Спускаемся вдвоём с Хусаином в сторону Агидели, к расположенным пониже татарским улицам. Хусаин почему-то молчалив. И не бежит, размахивая сумкой, как обычно.
— Что с тобой, Хусаин? Отчего приуныл, как человек, уронивший в воду топор?
— Слышь, брат, может рванём подобру-поздорову из этой школы?
Я насторожился.
— Почему?
— Понимаешь, когда русские мальчишки крестятся, чувствую, меня тоже тянет креститься. Еле сдерживаюсь. Терпения нет.
У меня на сердце похолодело. О Боже! Оказывается, не я один — Хусаин тоже…
— Может, смоемся, пока не попали в положение Ахмая? — говорит Хусаин.
— А что с Ахмаем?
— Крестится! И глазом не моргнёт.
— Да что ты?!
— У меня на глазах перекрестился. А сам смеётся. А что, говорит, в этом такого — креститься, если, говорит, не читаешь молитву.
Ахмай — сирота, был на побегушках у более или менее состоятельных людей. По сравнению с нами, он вроде бы и постарше нас на год-другой. Некоторое время, говорят, работал у русских баев. Правда, он — сын нового мусульманина. Впрочем, в отношении веры новые мусульмане ничуть не уступают старым.
— Вот что значит путаться с русскими мальчишками! — сказал я Хусаину. — Значит, завораживают?! Значит, даже не заметишь, как твоя вера белым голубем вылетит изо рта.
Бытовала такая притча: один башкирский мальчик-сирота, говорят, много лет жил среди русских, нанимаясь к русским баям. Когда он вырос, ему пообещали приглянувшуюся ему русскую девушку с условием креститься. Парень согласился. Сколько лет уж, думает он, живу среди русских, даже бисмиллу[3] не произношу, всё равно во мне никакой веры не осталось, наверное, перекрещусь — и всё. Не успел он, говорят, перекреститься, как мусульманская вера в виде белого голубя вылетела у него изо рта. После этого, говорят, как уж ни плакал парень — дело было сделано.
С того дня мы перестали ходить в русскую школу.
Как можно дать пощёчину такому близкому другу? И ученик ведь неплохой!.. Возле него — Закир. С мещанского конца. По сравнению со мной, довольно крупный, упитанный, краснощёкий малый. Из тех, кто за один удар непременно возвратит тебе пять. Что делать? А мулла ждёт. Похоже, не отделаешься, не ударив ни одного. Четвёртый вон, через двух мальчиков после Хусаина, стоит ещё один Закир. Нет, этот Ахметзакир. Низко опустил голову с отросшими волосами. На нём нарядный бешмет с разрезом сзади. Одевается, как приехавший в гости городской мальчик. И в учёбе бестолковый. Пожалуй, этому можно и влепить одну. Но не поднимается рука… Ведь это сын преподобного ишана!..
— Ну, Мирсаяф! — говорит мулла. — Чего ждёшь? Почему молчишь? Может, не хочешь слушаться муллу? Тогда сделаем наоборот. За то, что не слушаешься муллу, пусть они бьют тебя по щеке!
Я готов был без спора согласиться на это условие. Вдруг заговорил Хусаин. Довольно сердито, приказывающим тоном он сказал:
— Ну, бей же скорее! — И подставил мне щёку. — На!
Смекнул я: он спешит прийти мне на помощь. А то ведь он попадёт в ещё более неловкое положение, чем я. Осмелел я немного и беззлобно, вяло шлёпнул его ладонью по щеке.
— Садись! — резко сказал мне мулла. — Размазня! Разве так бьют? Вот как надо! — сказал он и отвесил Ахметзакиру звонкую пощёчину. — Это тебе за то, что роняешь авторитет отца, болван! — прибавил он. — Садись, Хусаин… Садитесь и вы! И смотрите, чтобы больше не являться с невыученным уроком!..
Когда уроки кончились и мы вышли на улицу, я сообразил: эх, думаю, надо же было мне тогда сказать мулле-абзы словами пророка: ведь Аллах любит тех, кто прощает, как сказал сам великий Мухаммед, давайте простим этих мальчиков! Вот так надо было и сказать! Наверняка, злость его прошла бы.
Только с опозданием пришла эта удачная мысль. Всю жизнь не мог я избавиться от этого недостатка, ей-богу! Бывают собрания, выступаю я по спорным вопросам. А самые нужные слова приходят в голову позже. Бывают разные встречи. Задают каверзные вопросы. Без ответа, конечно, не оставляешь. И всё-таки самый лучший, самый мудрый ответ приходит на ум позже, после дела. По-видимому, это и есть то, что называется — ум татарина просыпается после полудня…
Впрочем, кто знает? Может быть, именно этот недостаток и стал причиной того, что я взялся за перо. А что? Скажем, рождаются в голове по-своему довольно интересные мысли или, когда слушаешь других, приходят в голову замечательные идеи, предложения. И ведь чувствуешь, что надо включиться в разговор, поделиться с людьми своими мыслями, чувствами. А вот чего-то не хватает, чтобы высказаться именно так, как тебе хочется. Даже если, победив робость, решишься заговорить, после, видя, что половина того, что хотелось сказать, осталась невысказанной, сожалеешь, берёт досада. Ничего не поделаешь. Не дал Бог красноречия. А писать — другое дело. Здесь в рот тебе не смотрят. Хоть часами сиди, пока найдёшь нужное слово. Если самое лучшее слово вспомнится после — отлично. Можешь вернуться к написанному и добавить…
А в тот день…
В тот день и после уроков мне было очень невесело. Я чувствовал себя виноватым перед своими одноклассниками, даже не пошёл вечером на Герман-тау[4]…
— Герман-тау?
— Мещанский конец?..
Знаю, прочитав эти страницы, многим, по-видимому, в голову придут вопросы. Например, что это за русская школа (в татарской деревне)? Кто такие «новые мусульмане»?..
В том-то всё и дело. Зирган, оказывается, был не обычным, а очень своеобразным селом. В своё время я не умел оценить, что родился и живу в таком селе. Не придавал значения изучению его интересных людей, его сложной истории. И всё-таки мне ещё придётся снова и снова рассказывать в этой моей книге о его своеобразии. Пока, не пускаясь в подробности, скажу только: это большое село. В нём живут четыре разных народа: русские, татары, чуваши, мордва (мы называли их мокшей). Татары отдельно, чуваши отдельно — каждый народ жил своей улицей. А русские с мокшей — вперемешку. Если ты не знал человека поближе, или, говоря по-зиргански, он не был твой «знаком», мы и не различали, который из них мокша, который русский. Потому что в большинстве случаев мокши разговаривали меж собой по-русски. Почти все знали и татарский язык, только они говорили на нём как-то по-своему, с акцентом. Вместо того, чтобы спросить «Кая киттең?» («Куда ты пошёл»?), говорят «Кая киткән?» («Куда он пошёл?»), вместо «Кая бардың?» («Ты куда ходил?») — «Кая барган?» («Куда он ходил?»). И татары не поправляют — подлаживаясь под них, отвечают так же: «Урманга киткән» («Он пошёл в лес»), «Базарга барган» («Он ходил на базар»). А если приходится задавать вопрос, то, стараясь, чтобы им было понятней, спрашивают, как они: «Нихаль, Кузьма-ляляй, синеке картаймаган? Авырмаган?» («Как дела, дядя Кузьма, твоя не состарился, не болел?») (Дескать: «Как дела, дядя Кузьма, не очень состарился? Не хвораешь?») — и отлично объясняются друг с другом.
О чувашах и говорить нечего: каждый чуваш, кроме своего языка, и по-русски отлично говорит, и татарский язык знает почти как родной. Даже есть такие, которые, разговаривая между собой, говорят на татарском языке. Таких называют новыми мусульманами. Чуваши, перешедшие из христианской веры в ислам. Судя по рассказам стариков, это произошло не в очень давние времена. В молодые годы наших родителей (то есть в конце прошлого столетия) шестидесяти-семидесятилетние чуваши, приняв мусульманскую веру, подвергали себя обрезанию. Одним из таких был человек по имени Фазулла Хаджи. Необычайно набожный человек, совершивший паломничество в священную Мекку. Богатый был человек, хозяин большого по тем временам кирпичного завода.
Что касается языка, то хотя чувашский и не забывали, а меж собой разговаривали на татарском языке. Но с явным чувашским акцентом. То есть не могли должным образом произносить гортанные звуки, присущие только нашему языку: «къ», «гъ», «ң», «һ». Впрочем, наверное, произносить должным образом и не старались, да и не считали, может быть, нужным. Почему? Потому что и так можно было превосходно объясняться. Кроме того, среди самих татар, живущих в Зиргане, почти на каждой улице или в переулке — свой говор. Даже в двух соседствующих домах, случалось, жили разговаривающие на разном диалекте семьи.
Русские и мокши, чуваши и татары Зиргана — все они когда-то, в прошлые века, собрались здесь из разных мест. Ещё в наши детские годы, судя по рассказам стариков, из Самарской губернии в Зирган переселились сорок хозяйств мокши, из Симбирской губернии — двадцать чувашских хозяйств, из-под Казани — двадцать пять татарских семей.
В правдивости этих рассказов у меня сомнений нет. Я ещё помню, как одного человека называли Казан-Якупом (Якупом-казанцем). Их дом был расположен через улицу против дома нашего дяди. В отличие от других зирганцев, они выращивали в саду, за домом, яблоки. Чёрная, как сажа, земля Зиргана, хотя и была очень плодородной для зерновых или овощей, однако для выращивания плодовых деревьев, по-видимому, была не особенно подходящей: их яблони не разрастались так пышно, как в сёлах вдоль Волги или Камы, плодов было мало, да и те, что есть, не успев созреть, расходились по рукам детворы. Был у них сын, всего на год старше меня, тоже звали Габдельхаем. Его прозвали сурком. Потому что он всегда, бывало, потихоньку выйдет и стоит у ворот, и если на улице покажется кто-нибудь, моментально юркнет обратно, когда же появившийся человек пройдёт мимо — снова выходит и стоит. Тем не менее, со временем я познакомился с этим мальчиком. Даже в одно время мы сдружились с ним. Бывало, летним утром, я ещё и с постели не встал, а он подойдёт к нашим воротам и осторожным таким голосом кричит: «Мирсая-аф!» Даже слово не разберёшь, слышен только звук «я-ау…» Тем не менее, я вскакиваю. Толком и не поем, схвачу ломоть хлеба и на улицу. Бежим вдвоём к Агидели.
Габдельхай, подрастая, становился всё бойче и смелее. Когда мы соревнуемся, кто дальше кинет камень, он кидает дальше всех, ни один мальчик не может докинуть до противоположного берега Биргидели[5], а Габдельхай докидывал. Со временем он даже стал немного злым. Словно в отместку за свою прежнюю пугливость, начал обижать, притеснять своих ровесников. Ещё запомнилось одно его забавное озорство.
Однажды, ни с того ни с сего он решил меня угостить.
— Пошли, купим в лавке пряников, полакомимся! — сказал он.
— А деньги?
— Вчера мама дала мне гривенник, вот!
Смотрю: действительно, в руке деньги. Десять копеек серебром! Белая монета, которая сроду не попадает в руки мальчишкам нашего возраста. Вот какая щедрая, оказывается, у него мама!.. Тут же помчались в лавку. Нам дали полную тюбетейку пряников и ещё в придачу довольно много орехов и конфет. Мы очень проворно управились с этим лакомством. До того уж было вкусно — не выразить словами. Облизывая языком зубы, глотаем оставшиеся во рту крошки от пряников.
— Эх, — говорю, — ещё бы немножко!
— Постой-ка, — говорит Габдельхай, — мама мне и на прошлой неделе давала, если не потерял… — Пошарил он пальцами в складках рубашки и вытащил монетку. — Вот, нашёл!
Смотрю — опять серебряный гривенник!.. Он особо и не удивился. А я запрыгал от радости… Не успели мы съесть принесённую во второй раз полную тюбетейку сладостей, как меня разыскала мама. Ей уже успели донести: мол, сын Масалима с сыном Казан-Якупа шикуют, сорят деньгами направо-налево, кто проявил в отношении их такую щедрость? Не успел я рассказать о щедрости матери Габдельхая, как явилась сама Шарифаттэй — мать Габдельхая. Тут же выяснилось, что Габдельхай видел, как моя мама клала деньги в нишу печи, и стянул их. Две серебряные монеты по десять копеек! Что сделали за это мальчишке дома — не знаю. Семья Казан-Якупа в отношении честности была очень суровых правил. Во всяком случае, безнаказанным, наверное, не оставили. Но вот чего я не могу забыть до сих пор: в связи с этим случаем гудела вся округа. Брань, назидания о том, что нельзя брать ничего чужого, поучительные наставления, издевательские насмешки тянулись всё лето…
Вот так нас воспитывали. Если, бывало, человек заметит за ребёнком что-то неладное, он этого без внимания не оставит — тут же оповестит родителей. Даже более того, по отношению к ребёнку, появившемуся на улице, на базаре, на берегу реки, каждый мужчина чувствовал себя отцом, каждая женщина — матерью, если заметит за ним что-нибудь худое, считает своим долгом предостеречь ребёнка или, в зависимости от его поведения, накрутить ему ухо, и ни один отец, ни одна мать не рассердится на него, не обвинит за то, что он наказал или отругал его ребёнка.
Нашим родителям не доводилось читать никаких книг о воспитании детей. И передач «Взрослым о детях» в те времена не было. Однако ни один из известных мне мальчишек не пошёл по дурному пути.
После того, как я уехал из деревни, Казан-Габдельхай вырос обычным крестьянином, вместе с односельчанами вступил в колхоз, в годы Отечественной войны был в рядах тех, кто в огне сражений защищал свою Родину, после, когда построили железнодорожную линию Уфа-Оренбург, поступил работать на Зирганскую станцию и до конца своей жизни был железнодорожником.
Это я рассказал о семье Казан-Якупа. А ещё одного у нас называли «Даген-Якупом». Откуда такое прозвище? — этого я не понимал.
— Их дед в разговоре приставлял слова «даген-дагын», — объяснила мне мама. Зачем он прибавлял эти непонятные слова, я тогда всё равно не понял. Лишь через много лет, когда уже вырос, приехал в Казань, — понял. Один из моих первых знакомых в редакторских кругах, журналист Фазыл Мубаракшин — в те годы редактор газеты «Кызыл яшьләр» («Красная молодёжь») — как раз оказался таким человеком, который в разговоре прибавлял слова «даген-дагын». Говорили, что в Татарии есть не только отдельные люди, разговаривающие так, но целые деревни и кантоны. Значит, и наш «Даген-Якуп» был из рода пришельцев из тех краёв.
Если присмотреться, ведь язык обладает удивительной, волшебной силой. Выражение «чәч тә баш китереп» («уподобить голове и волосам») я считал поговоркой, бытующей только в нашей деревне. Это образное выражение, выражающее разъединение, отделение таких явлений, которые составляют нечто целое — как волосы («чәч») и голова («баш») или члены одной семьи, — это выражение казалось мне чересчур местным, и поэтому я не использовал его в своих произведениях. И вдруг, неожиданно встретив его в романе Гумера Баширова «Намус» («Честь»), я страшно обрадовался, как будто сделал большое открытие.
И ещё, совсем недавно, наткнувшись при чтении повести Ш. Маннура «Глядя на воды текучие» на слово «сайбата» (букв. «мелко тонет»), повторилось то же самое. Это слово я нигде, кроме нашей деревни, не слышал, и в литературе не встречал. Даже когда я, живя в Стерлитамаке, произнёс в присутствии своих товарищей это слово, надо мной посмеялись: дескать, что за бессмысленное слово! С тех пор я не только при письме, но и в разговоре не стал применять это слово, употребляемое по отношению к человеку неглубокого ума, глуповатому. А эти слова, оказывается, привнесены к нам когда-то из Казанской губернии, из Арска, Таканыша.
Значит, мы проявляем робость в обогащении словарной сокровищницы нашего литературного языка. В этом вопросе иногда и наша литературная критика проявляет ограниченность. Стоит критику при чтении того или иного произведения встретить какое-нибудь непонятное ему слово, как он настораживается. Ищет его в словаре. Если и там не встретит, спешит обвинить автора в употреблении диалектизмов, в засорении литературного языка. Оказывается, если встречаешь в безграничной языковой сокровищнице нашего народа какое-нибудь слово или выражение, которое тебе кажется своеобразным, содержательным, важным, даже если оно не известно большинству читателей, не надо бояться того, что оно выходит за рамки литературного языка. Если оно удачно, читатель очень скоро воспримет его, и оно пустит корни в саду литературного языка, привьётся, расцветёт. А если окажется неудачным, тоже ничего особенно страшного нет — незаметно отсохнет, отпадёт. Это не нанесёт особого вреда нашему саду.
Ясное дело, в наше село, наверное, немало приезжало татар не только из Казанской губернии, но и из других мест. Довольно много было у нас говорящих и по мишарски, были и похожие по говору на типтяр. Были отатарившиеся башкиры, но мы, судя по разговору, считали их татарами.
С какими местами связано происхождение нашего рода — этого, к сожалению, я не смог выяснить. Могу только сказать: когда я начал читать художественную литературу, я воспринял язык Галимджана Ибрагимова как язык нашего дома, не находя в нём ничего странного. В то же время и язык Тукая не показался мне чужим. Правда, у них часто встречались и непонятные слова, вроде «галибанә», «игътикад», «мөмтаз»[6] или, хотя и понятные, но произносимые не совсем по нашему, — «тугъры», «угыл», «булмыш», «иде», однако мне они не казались чуждыми, просто я воспринимал их как «книжные слова».
После я узнал: оказывается, в языке нашего села также очень много отатаренных, взятых из русского, слов. Например, я только позже, взрослея и обучаясь, понял, что такие слова, как лутче (лучше), хуже, срук (срок), таки, настоящий, прастуй (простой), почин, и, сразы (сразу), сруды (сроду), знамо, туже (тоже), ишшу (ещё), пожалый (пожалуй), хыт (хоть), почти, нәчәлник (начальник), — у нас общие с русскими. Это только те, которые пришли на память, а если поискать специально, их наверное, набралось бы предостаточно. И действительно, в нашем селе кажутся более татарскими и более понятными «тульке» (только) вместо арабского «фәкать», «әбәзәтелне» (обязательно) вместо «мәжбүри» или «мотлак», «прастуй» (простой) вместо «гади», «срук» (срок) вместо «мөддәт». Когда я совсем недавно побывал в Горьковской области, в мишарских деревнях, и увидел, что почти все эти слова произносятся точь-в-точь, как в нашем селе, считаясь татарскими словами, мне это показалось интересным и значительным явлением.
Думаю, что если при описании моего родного села встретятся места, где я несколько «смело» использовал такие слова, мои читатели не рассердятся. И надеюсь, что стоящие на страже литературного языка мои друзья-критики тоже, учитывая мои добрые намерения, простят меня.
Что касается чувашей и мокши, мы уже говорили о том, что они, кроме собственного языка, хорошо владели и русским, и татарским. А как же в этом отношении татары?
Про настоящее время не скажу, но тогда ни языка мокши, ни чувашского почти никто из татар не знал, а на русском, более или менее, могли разговаривать почти все мужчины.
Это я сейчас говорю «более или менее». А в то время я думал, что они отлично знают русский язык. Например, я любовался и гордился отцом, видя, что при встрече с русскими он за словом в карман не лез. Эх! Смогу ли и я так же разговаривать, когда вырасту?.. А одна сказанная отцом фраза даже сохранилось в памяти на всю жизнь. Мы проезжали на телеге по скошенному лугу. Встретилось стадо свиней. Жёсткие пятачки, похрюкивая, роют луг. Отец строго крикнул стоявшему на краю дороги свинарю:
— Сматри, как луга пуртиш! — и, словно стараясь сорвать злость, замахнулся кнутом на нашу собственную лошадь.
Пастух, по-видимому, тоже рассердился, ответить не ответил отцу, но довольно резко стеганул своим длинным кнутом по спине свиньи, беспечно рывшей пятачком землю.
Когда стадо осталось позади, я спросил отца:
— Что значит «Сматри, как луга пуртиш»?
— Я ему сказал: «Ты что, ослеп, смотри, как портят луга», — пояснил мне отец.
Когда прошли годы, и я научился немного разбираться в секретах русского языка, понял: те люди, о которых я думал, что они отлично знают русский язык, оказывается, только еле-еле изъяснялись. И тем не менее, когда им приходилось разговаривать с русскими, почти ни один не терялся. Даже смеялись над теми, кто совсем не знал русского языка, придумывали про них разные смешные истории[7].
А женщины и дети, хотя и жили в Зиргане, совсем не знали русского языка. Поскольку они не выезжали из своего села, не ездили, как мужчины, на базары Мелеуза или Стерлитамака, Уфы или Оренбурга, для них, по-видимому, и надобности не было в знании русского языка. И на самом деле, если не только чуваши и мокша, но даже и русские Зиргана владели татарским, зачем им нужен язык «кяферов» (неверных)? Во всяком случае, я думаю, что если татары в языковом вопросе так «отстали» от своих односельчан, то это происходило отнюдь не из-за их тупости…
Хотя зирганские татары и не составляли большинства среди других народов села, однако они очень крепко сохраняли свою самобытность. Даже, как видите, остальные должны были больше считаться с ними: научились говорить на их языке. Это, конечно, имеет свои социальные причины.
Во-первых, у нас было много довольно крупных богачей. Один из татарских миллионеров, хозяин золотых приисков на Урале Закир Рамиев (он же — видный поэт Дардменд, вошедший в число классиков татарской литературы) родился в Зиргане. Правда, их семья уехала из деревни ещё в детстве Закира. Во всяком случае, такой знаменитый человек, наверное, не для того только явился в Зирган, чтобы родиться. Но среди зирганских татар и кроме них было много богатеев. Торговцы шкурами, кожами, перегонщики стад скота, мясоторговцы, торговцы деревянными изделиями, изготовители срубов. Эти уж не просто торговцы, а своего рода владельцы предприятий, промышленники…
То, что мы назвали «Биргидель», уместно будет объяснить, связав с этим. Основное русло Агидели проходит вдоль горы Зиргантау, примерно с километр к востоку от нас. Мы называем её Аргидель (букв. «Идель дальний»). Отделившийся от неё небольшой рукав протекает возле самого Зиргана, на подгорных улицах даже задевает надворные постройки домов. Это русло называют Биргидель (букв. «Идель ближний»). Вначале река была очень маленькой. Бушевала только во время весеннего паводка, а в летнюю пору текла маленькой речушкой, в засушливые годы даже, бывало, вовсе отделялась от основного русла. Вдобавок, в месте отделения от основного русла текла, сворачивая обратно, извиваясь, огибая совсем ненужные места. Лесоторговцам, сплавлявшим лес с верховья Агидели, это не понравилось. Чтобы заставить Биргидель работать на себя, не удовлетворяясь ответвлением реки, созданным природой, они вырыли выше по течению канал и открыли новый путь — напрямик. В результате Биргидель стала полноводней, плоты стали подплывать к самому селу. То место, где останавливались плоты, называлось пристанью. На пристани было очень много только что сбитых срубов для изб — мы, мальчишки, ходили туда собирать щепки.
Биргидель оказалась щедрой, гостеприимной. Она не только служила богачам-лесосплавщикам, а стала излюбленным местом сельчан, особенно ребятишек, молодёжи и женщин. Может ли для ребятишек быть лучше, удобней места на свете, чтобы купаться, ловить рыбу, пасти гусей? Так думали мы. Женщины спускаются сюда полоскать бельё, варят серу — «жвачку», купаются, валяются на песке.
Хорошо на Агидели — самовары чистить.
Уродился он красавцем — чтоб о нём мне сохнуть.
Мне кажется, что эту песню, несомненно, сочинили девушки Зиргана. И песню со словами:
Рыба белая на Белой, а мы народ небольшой,
Хоть народ и небольшой, изумляем всех собой!
мне кажется, тоже придумали татары Зиргана. В этой простой песне очень хорошо выражены и простая скромность, присущая им, и наивная гордость или хвастовство. Вместе с тем от них так и веет особенно характерным для наших деревенских людей духом юмора, озорства, лукавства. Да, были среди наших зирганских любители гордо бить себя в грудь. Чем только у нас не хвалились! Кто в чём считает себя выше! Один хвалится способностью бороться на Сабантуе или подбрасывать двухпудовую гирю, как шерстяной мяч, другие каким-нибудь ремеслом… Кто лошадью, кто собакой хвалится — кто чем — начнёшь перечислять, конца не найдёшь. Были у нас даже такие, кто хвалился, что жена толстая. О тех, кто хвалится «не дедами, так детями», вообще роднёй или просто богатством — и говорить уж нечего…
Хвастовство, конечно, в общем-то, не считается хорошей привычкой. И всё же мне не хочется полностью передать баям это невинное свойство. Как были хвастающие своим богатством, также много было и таких, которые плевали на богатство и считали себя намного выше тем, что «голоден желудок, да спокойны уши» (поговорка).
Богатство — бедность?
Богач — бедняк?
Октябрь объяснил нам, что это два непримиримых класса. Да и сама жизнь в течение многих веков показывала, что это именно так. И всё-таки как много горького опыта нам понадобилось, как много трудных дорог пришлось нам пройти, чтобы отделить друг от друга эти два класса, то есть должным образом представить себе, насколько классовая борьба сложна, насколько сложен этот вопрос. И сегодня ещё нам нелегко как следует, до конца познать тайны этой беспощадной борьбы, которая до сих пор на всём земном шаре продолжается со всей остротой, которая не хочет оставить в покое и нашу страну (то есть и Советский Союз, положивший предел антагонистическим классам). А в те годы?!
В нашем селе довольно было и богатых, и бедных. А больше всего было средней прослойки — середняков, заполняющих промежуток между богатыми и бедными, и эти слои так были смешаны, так сплетены друг с другом всякого рода родственными связями, общей верой, религиозными правилами, национальными обычаями, что отделить их друг от друга, казалось бы, и невозможно было. Позже, когда начали слушать политические выступления большевистских ораторов или почитывать художественную литературу, по своему содержанию основанную на событиях классовой борьбы, нам стало отчётливо видно, что баи, духовенство — это злая, чёрная сила, что хорошие люди, в основном, находятся в рядах трудового народа. Но мне казалось, что это не касается лично известных мне людей из нашей деревни. На самом деле, даже если сам ты из бедной семьи, а тот, так называемый бай, торговец или мулла-муэдзин — твой хороший сосед, с которым ты видишься и здороваешься каждый день? Более того, если он даже приходится тебе со стороны отца или матери некоторым образом родственником?.. Или, если ты учишься вместе с его сыновьями и, не имея по отношению к ним никакого враждебного чувства, играешь вместе с ними, катаешься с горы, купаешься с ними в одной и той же реке? Если, когда заходишь к ним во двор, их мать вручит тебе, наряду со своим сыном, горячий перемяч? И даже настолько расщедрится, что подарит какому-нибудь бедному ребёнку совсем «новенький», без единой заплаты старый бешмет своего сына?.. Как будешь считать такого человека злейшим врагом бедных людей! Ну и что, если бай! Почему и не быть ему баем, если Бог дал счастье! Кто не хотел бы разбогатеть? Кто, интересно, не прислушается к словам, произносимым баем? Конечно, среди баев много невоздержанных, плохих, злых, жестоких людей. Но разве нет таких среди бедняков? Тут дело не в том, бай это или бедняк — всё идёт от Бога. Смотря ведь, каким создал Господь характер человека!..
Господь?
Если главная причина возникновения преклонения перед богатством — сама бедность, то в превращении его в чувство почитания баев большое место занимала мусульманская вера и её духовенство. В нашем селе и религия пустила очень глубокие корни. Если считать включая новых мусульман, в нашем селе было три прихода, то есть три мечети, а число мулл и муэдзинов, вместе с указными и безуказными, было более десятка. А уж всяких набожных людей, группировавшихся при мечети, всяких стариков, не пропускающих ни одного из пяти намазов, благочестивых суфиев… Был ещё бухарский хальфа[8], который морочил головы нашим родителям в юные годы, обучая их правилам чтения арабских слогов. И, наконец, ещё ишан-хазрет!
В Зиргане был знаменитый ишан Сахиулла. Помню по рассказам матери: на его похороны собрались жители всех окрестных деревень. Погребали тело покойного не лопатами, а руками, выстроившись в длинную очередь, каждый старался бросить хотя бы горсть земли в его могилу. Дескать, чтобы никто не остался в стороне от святого дела…
Сам я уже не застал в живых ишана Сахиуллу.
Приходилось мне слышать и о том, что была выпущена специальная книга, посвящённая его памяти, но сам тогда я этой книги не видел. Недавно мне довелось найти и прочитать её. Оказывается, она называется «Марсияти хазрати Сахиулла эль-Зиргани мин нахияти Стерлитамакый»[9]. И указано: «Оренбург. Издательство Гильмана Ибрагима-углы Каримова. 1902».
В книгу вошли около тридцати элегий, написанных разными авторами. С помощью арабско-татарского словаря я кое-как разобрал: всё состоит из превознесения до небес ишана. Он изображается как святой человек, входящий в число пророков. Кроме повторения известных мне преданий, легенд о его умении угадывать мысли людей, взмахом своего священного посоха гасить пожар, говорится и о том, что он, как обладатель божественной силы, исцелял от различных болезней, наставлял на истинный путь сбившихся с него, даже способен был исцелять помешавшихся в рассудке, что он одним взглядом заставлял трепетать мюридов, что к нему за помощью стекались все окрестные жители: не только татары и башкиры, но также чуваши и русские. Восхвалялась его удивительная щедрость. Якобы он все наличные деньги всегда раздавал беднякам. Из той же книги проясняется, откуда берётся его богатство. У него было семь-восемь тысяч мюридов[10], каждый из них, являясь к хазрету, приводил четвероногое животное. Шумно проводились у него помочи при сенокосе. Этот коллективный сенокос превращался в своего рода праздник. Описывается, как, выстроившись большими группами, косили сено на заливных лугах, а другие в это время были заняты приготовлением еды и питья, как учёные, имамы, поэты, собравшись вместе, проводили беседы, как муэдзины, взобравшись на высокую скалу, читали азан — звали на намаз, как сотни мюридов, присоединившись к имаму, коллективно читали намаз на зелёном лугу.
Рассказывалось в этой книге и о том, как сын ишана по имени Хайрулла, отправившись в паломничество в Мекку, скончался на этом священном пути и дети его остались сиротами. Последние строки книги завершались почти на чистом татарском языке, даже, как свойственно Зирганскому наречию, с примесью русских слов и выражений.
Если ты не был в обществе этого святого,
Если ты не видел, сколько бедняков кормилось у него,
Если ты не знаешь, в каком селе он живёт —
Как много ты потерял и остался невеждой.
У покинувшего нас хазрета остался наследник,
О дервиш, не противляйся служить ему.
Не будем, мюриды, между собой гордиться и кичиться,
Ведь не зря говорится, что «хвалиться не годится».
(Последние слова приведены и в оригинале по-русски.) Это уже получилось совсем по-зиргански. То, что в эту книгу, с самого начала до конца полную арабских и персидских слов, попала чисто русская фраза, как-то оживило, приблизило её к земной жизни. Вместе с тем, из этих строк можно понять, что среди мюридов были и такие, кто с недоверием относился к наследнику покойного ишана, то есть к оставшемуся на его месте сыну Ахмадулле, кто хулил его, говоря: а что в нём есть превосходящего нас, простых мюридов?
И это неудивительно. Ахмадулла-ишан жил в то время, которое я помню. Он был святым не только для фанатичных мюридов, но и в глазах очень многих простых рабов божьих.
Однако о нём, хотя бы и друг другу на ухо, рассказывали в своё время много дурного. Я успел увидеть не его самого, а только его похороны. А дом их знаю, частенько проходил мимо. Что вызывало моё особенное изумление в этом прекрасном голубом доме, стоявшем в удивительно красивом саду с выходящей на улицу решётчатой оградой, так это окна. Огромная, высокая, не разделённая на части рама со сплошным стеклом. И где они только нашли такое! Как только не ломается такое большое стекло!.. Если бы я стал сейчас подробно описывать, как узнал позднее из рассказов людей, что происходило в стенах этого таинственного дома, то не открыл бы ничего нового. И всё-таки, всякий раз, как я вспоминаю о молодой жене ишана Сабире-абыстай, невольно задумываюсь. Молодая, стройная, удивительно сметливая, умная, хотя и совершенно неграмотная, девушка, выросшая в башкирской бедной семье, она, не найдя в себе сил и возможностей в условиях ишанства-мюридства направить свои способности на благородное дело, превратилась в фальшиво-важную абыстай; она могла бы послужить прототипом сложного, своеобразного литературного образа, показывающего до какой распущенности, немыслимой для простых людей, может дойти вышедший и из трудовой семьи человек. Чего стоит хотя бы одна высказанная ею фраза!
— В Зиргане не осталось ни одного порядочного мужчины, кроме муллы Нуруллы, которому я не вскружила бы голову, — сказала она.
Разумеется, тут, наверное, есть в известной мере и преувеличение. Очевидно, по понятиям абыстай, в число «порядочных» мужчин входят лишь достаточно богатые люди, которые могут ходить в гости к ишану, или образованные люди. И всё-таки эти её слова очень характерны для того, чтобы представить себе муллу Нуруллу.
Мулла Нурулла выделялся среди зирганского духовенства тем, что был человеком передовых по своему времени взглядов. Джадидская[11] школа в Зиргане, основанная на обучении светским наукам, была создана его стараниями. По его же инициативе была открыта школа для девочек. На основе этих школ в нашем селе появились по-новому мыслящие учителя и учительницы, стремящаяся к просвещению молодёжь.
А эти шаги требовали в то время от муллы не только передовых взглядов, но и смелости, самоотверженности, решительности в действиях. Первого приглашённого муллой Нуруллой учителя — Исхака-хальфу деревенские избили за то, что он преподавал детям географию, то есть говорил «еретичные» слова, что земля похожа на шар. Испугавшись новых угроз, Исхак-хальфа был вынужден уехать из нашего села. А школа осталась. Надо было вызвать нового учителя, который, как и Исхак, объяснял бы детям, что Земля круглая. В то время найти общий язык с народом в этом вопросе, ой-ёй, навряд ли возможно было без муллы с передовыми взглядами?!
Между 1915–1916 годами тот же мулла Нурулла пригласил в деревню учителя и открыл школу для обучения татарских детей русскому языку. Для нас, мальчишек, мечтавших научиться русскому, но не решавшихся ходить в русскую школу, боясь нанести вред своей вере, — для нас это было очень хорошо. Старозаветные муллы, чересчур набожные старики — завсегдатаи мечети и скряги-богачи, чувствующие себя хозяевами села, не поспешили сразу проклясть это начинание муллы. В конце концов, учитывая, что родители, желающие обучать детей русскому языку, есть среди всяких слоёв деревенских жителей, они дали согласие, однако с условием — ежедневно, до того как начать русские уроки, час-два давать урок религии, с целью предохранить детские души от осквернения.
Урок религии вёл Гатаулла-хальфа, имевший в этом деле большой опыт. Этот человек с иссиня-чёрной бородой и усами, розовато-белым лицом, всегда в свежей, идущей к его стройной фигуре добротной одежде, вначале понравился нам. Но возникшее по отношению к нему чувство уважения очень скоро перешло в чувство страха.
Это на его уроке я, проявив себя знатоком, оказался в неловком положении. Мы в то время изучали книгу «Сто и один хадис», то есть, читая арабскую книгу, включающую сто и одну поучительную фразу пророка Магомета, учили, как истолковываются эти изречения на нашем языке. При переводе на татарский язык очень многие из них звучат даже вовсе не как слова пророка, а как обычные народные пословицы, есть среди них и очень мудрые, встречаются нужные в жизни умные советы, и мне они казались легко запоминающимися. Однако на этих уроках, по-видимому, таков уж был педагогический талант нашего хальфы, моё знание предмета оказалось не в радость. Не поднялось у меня настроение и на уроке русского языка.
Нашим учителем был татарин из Стерлитамака. Мы научились у него писать и читать на русском языке. Заучили наизусть такие стихи, как «Жил-был у бабушки серенький козлик», «Встань поутру, не ленись!», «Что ты спишь, мужичок?», «Письмецо от внука получил Федот», «Буря мглою небо кроет…»
Однако наши знания по русскому языку оказались очень ограниченными: их не хватало не только для того, чтобы правильно говорить или писать, но даже для достаточного понимания того, что говорят люди или что написано в книгах.
За это, конечно, я не хочу обвинять нашего учителя. Русский язык, по-видимому, вообще очень сложный язык, не дающийся легко человеку, не отведавшему его с младенческих лет. Возможно, есть тут и моя вина: хотя после первой школы я изучаю его всю жизнь, однако не могу сказать, что познал во всех тонкостях.
А вот в отношении взглядов на жизнь и понимания поэтического смысла литературных произведений учитель наш, кажется, не очень далеко ушёл от нас — своих учеников. Лишь через много лет я узнал, кто является автором заучиваемых нами наизусть стихов из учебников, называвшихся «Первая книга», «Вторая книга», и эстетический смысл их понял с большим опозданием. Я и сейчас с улыбкой вспоминаю, как мы вместе с учителем проводили «анализ» одного рассказа. Это был рассказ под названием «Богатый купец и бедный сапожник». Краткое содержание: в подвале живёт бедный сапожник, а на верхнем этаже — богатый купец. Ночами сапожник, напевая песни, шьёт сапоги, стучит молотком, не даёт купцу спать. В конце концов купец, не выдержав, даёт сапожнику довольно много денег и говорит: не работай, говорит, ночами, спи. Бедняк, чрезвычайно обрадовавшись, поблагодарив купца, взял деньги. Вот один день не слышно его, два дня… А на третий день поднялся он к баю и говорит: бери, говорит, свои деньги, мне, говорит, приятней работать с песнями и со спокойной душой, чем стеречь полученные за безделье деньги и мучиться бессонницей. И вернув баю деньги, он спускается к себе в подвал…
После того, как совместными усилиями рассказ перевели, прочитали до конца, учитель спрашивает нас:
— Поняли?
Хором отвечаем:
— Поняли!
— Как по-вашему, сапожник правильно поступил?
Хором даём ответ:
— Сапожник дурак был!
То ли учитель и сам так думает, то ли, полагая, что навряд ли удастся нам растолковать, он подтверждает:
— Правильно.
Вернувшись из школы, пополдничаю и бегу в татарский мектеб. Там я был уже в четвёртом. Я на один класс опережал своих ровесников. Причина, думаю, в том, что мне с малолетства довелось общаться с книгой. Правда, мы не были богаты, даже были бедны. В какой степени были бедны, я понял лишь потом, когда уже вырос, стал человеком и сам познал, что значит более или менее нормальная человеческая жизнь. А в детстве, казалось, я и не замечал нашей бедности. Мне казалось совершенно естественным то, что мы всегда готовы были с жадностью съесть ту пищу, которая достанется, тогда, когда достанется, столько, сколько достанется, что ужасно радовались и перешитому из старого «новому» бешмету. Дом, построенный из девятиаршинных брёвен. Почти четвёртую часть его занимает печка. Угол перед печкой отделён лишь дощатой перегородкой. Эта комнатка служит кухней. Мы её называли просто боковушкой.
— Где мама?
— В боковушке.
— Где нож?
— В боковушке…
Кстати, о ноже… Разумеется, таких вопросов, как «который нож?» или «какой нож?», не было. Потому что нож у нас был один на весь дом. И хлеб нарезать, и картошку почистить, и мяса порезать, и сахар наколоть, и лучину щепать — на всё этот единственный нож. Крепкий, с деревянной ручкой нож с источенным посередине лезвием. Когда им не пользуются взрослые, нож постоянно в моих руках — я вечно что-нибудь мастерю из лучины или щепки. С тех пор, как помню себя, всегда так было. Самой любимой моей игрушкой был нож. Самой сладкой мечтой и заветным желанием было заполучить маленький складной ножик. Нельзя сказать, что моё желание никогда не осуществлялось. Случалось, что, когда отдавали замуж какую-нибудь девушку из нашей родни, доставался мне от будущего зятя маленький складной ножик с металлической рукоятью. Но почему-то ножик никогда не задерживался у меня больше одного дня — терялся. Его крал чёрт. Но до тех пор, как его украдёт чёрт, он успевал раза три-четыре порезать мне руку. Что это был за вороватый чёрт, я понял лишь тогда, когда сам стал отцом, когда мой сын, как и я сам в детстве, стал любить ножи, то есть когда его мама и я сам стали превращаться в чёрта. А тот нож с тонкой талией чёрт не трогает и даже, если иногда, когда я один остаюсь дома, и прячет, то с возвращением мамы нож находится. Поскольку его чёрт не крал, этот нож не удовлетворился только тем, что ранил мне пальцы — но и чуть не оставил меня без носа.
Должно быть, это и было первое запомнившееся событие на моём жизненном пути. Мне, наверное, было года три-четыре. Сижу в горнице, на боковом окошке, и стругаю ножом щепку, пытаясь что-то смастерить из неё. Из боковушки донёсся голос мамы: «Дай сюда нож!» Я вскочил. Сначала добежал по саке до перегородки. Затем перепрыгнул на поставленный вплотную к саке боком к печке сундук, спрыгивая с сундука, оступился и упал лицом вниз. Нож, зажатый в моей руке, оказался спинкой к полу, а лезвием как раз у моего носа. Не помню, сколько крови вытекло, как долго я поправлялся. Но длинный, косой шрам на переносице и сейчас ещё есть. Когда похудею, он особенно заметен. Как можно забыть такой памятный нож!
А наша жилая комната, горница — так называемая «тюр як»?
Мы и её называем не полностью — «тюр як», а коротко — «тюр». Переднюю, почётную часть горницы, лучшую её часть, занимает саке (нары) шириной в рост человека. Саке покрыто тряпичным паласом, сотканным собственноручно мамой. На паласе, в изголовье, постелено узкое стёганое лоскутное одеяло (юрган). Мы его называем «тюр-юрган». В правом углу — перина и разной величины разноцветные подушки. Они тщательно взбиты и аккуратно сложены пирамидкой одна на другую. Если дети, заигравшись, нечаянно свалят эту башню, значит, к гостям. Поэтому её быстро, старательно восстанавливают. Однако потому ли, что ожидаемые гости остаются в неведении, они не приходят всякий раз, как свалятся подушки.
Остальная часть комнаты, не занятая саке, выглядит тоже вполне сносно. У левой стены, упираясь одним концом в саке, стоит небольшой стол. На столе — поднос. На подносе — медный самовар и непохожие друг на друга три-четыре пары чашек с блюдцами. Помню ту пору моей жизни, когда я залезал под стол и расхаживал под ним, даже не наклоняя головы. Может быть, и не помнил бы, но однажды начал ударяться головой о край стола. Прежде не ударялся. Стал заходить под стол, наклоняясь. А зачем захожу? В поисках серы. У нас была привычка жевать серу. Каждый, когда нажуётся, вынимает изо рта свою серу, скомкает и приклеит снизу к доске стола. Взрослые делают это, только рукой потянувшись. А мне приходится залезать. Наверно, только я один видел, что нижняя сторона досок стола вся испещрена чёрными пятнами от серы.
Жевание серы я и сейчас не стал бы рассматривать как признак бедности или как дурную привычку. Думаю, что и современным людям не повредило бы после еды в необходимой мере пожевать серу. Ведь это так приятно! Поднимает настроение. И вкусно. В особенности чёрная сера, сваренная из берёзовой смолы. Среди девушек или молодых женщин некоторые особенно ловко, с прищёлкиванием жуют, так что слюнки текут, на них глядя. В такое время другой человек, у которого во рту пусто, не в силах удержаться, просит: «О, какая, видать, вкусная у тебя сера, оторви-ка мне немножко». И просить серу, и отрывать, вынув изо рта, не считалось предосудительным.
Серу жевать не только вкусно и приятно, но, думаю, и полезно. Укрепляет зубы, челюстные мускулы. Если использовать в меру и соблюдая гигиенические условия (то есть если не хранить приклеенной к пыльной доске стола или стене, не брать изо рта у кого попало), то сера помогает и пищеварению. В нашем доме, например, лучшим средством от изжоги считалось жевание серы. По-моему, народ не напрасно придумывает такие невинные привычки. Думаю, что и привычка американцев употреблять жевательную резинку идёт не совсем от невежественности или невоспитанности…
На полу горницы, кроме вот этого стола с сундуком да двух сплетённых из ивовых прутьев стульев, не было ничего, что сохранилось бы в памяти.
Утром и вечером возле печи стоит большой жестяной таз, возле него — кумган (кувшин для омовения). Умывание, купание и всё такое происходит здесь. Этот же таз в длинные зимние ночи служит для ребятишек и тёплой уборной…
Вот так обстояло дело с саке и полом — ничего, жить можно. А вот если взглянуть на потолок! Можно подумать: как не боятся жить в этом доме?
Особенно выгнулись коромыслами две доски с левой стороны. Как только держались концы этих гнилых досок, бог его знает! Когда наступала весна и начинал таять снег на крыше, или особенно в осенние дождливые дни, когда без конца льёт неделями, сквозь худую крышу и потолок так и хлещет вода. Да, не капает, а льёт! В такое время все вещи, стоящие по краям избы, будь то в горнице или боковушке, сваливаются на середину, к перегородке. Хозяевам дома работы хватает — и старшим, и детям: вёдра, тазы, миски, плошки, тарелки, расставленные в тех местах, где особенно сильно протекает, то и дело наполняются, только успевай выносить… Хватает, конечно, и воды, текущей мимо поставленной посуды. Каково там приходится под полом мышам! В этом отношении самое удобное место выбрали подпечные соловьи — сверчки, я уж не говорю о стадах тараканов, живущих на верху печи и вдоль трубы…
Впрочем, раз уж зашёл разговор о тараканах, как не рассказать подробней! Ведь именно благодаря этим тараканам в зимние трескучие морозы, когда неделями не можешь выйти на улицу, в самые скучные дни, когда вынужден сидеть дома, благодаря им нам доставался праздник. В такие дни мы оставляли тараканов. Это значило, оставив в доме тараканов одних, всей семьёй переселялись к соседям. В холодной избе с распахнутой настежь дверью празднуют синицы: угощаются замороженными тараканами, которые усыпали пол, саке, печку. И нам в соседском доме праздник. Соскучившиеся за недели вынужденной разлуки, мы, дети двух семей, не в силах сдержать свою радость, начинаем беситься. При людях и матери бывают снисходительней, по пустякам не ругают, не стукают. Только если уж слишком расшумишься и мешаешь им наслаждаться беседой, прикрикнут. Ну а если уж, разойдясь сверх меры, разобьёшь посуду — тут уж, конечно, хотя и при людях, прощения нет — попадёт как следует.
Когда морозы очень сильные — через два-три дня, а если помягче — то дня через четыре-пять возвращаемся к себе домой. Однако праздник ещё не кончается: теперь соседи переселяются к нам. Беспрестанная беготня от двери к стене и обратно, шумная игра в прятки, когда прячешься то под саке, то на печке, то под висящую на гвозде одежду, вечером — рассказывание сказок, загадывание загадок, а потом — сладкий сон, когда все вперемешку — мальчики и девочки, без разбору, лежат и спят в обнимку… Не знаю, как чувствовали себя наши мамы, но мы! Эх, и весело же нам было, когда вымораживали тараканов!.. Нет, если начнёшь всё вспоминать, наверно, это невозможно — найти конец воспоминаниям детских лет. Я всё ещё вожусь с этой маленькой избой. А ведь мир деревенского человека, его хозяйство — это не только изба. Мне хочется скорее выйти в усадьбу, то есть во двор.
Как только откроешь обитую рогожей дверь — сразу попадаешь в объятия природы. А природа, она ведь очень капризная. В зимний мороз, например, стоит открыть дверь, как она вваливается в дом в виде целого стога холодного пара. Возможно, живущие в таких, как у нас, избах, и придумали загадку: «Без разрешения входит, в горницу проходит».
А когда разыграется буран, ветер, эта же природа, чуть приоткроешь дверь, сразу вырывает её из рук и очень долго мучает, не давая возможности закрыть её. У нас, к сожалению, не было даже сеней, хотя бы сплетённых из ивовых прутьев.
Зато в замечательные летние дни наша дверь почти сутками открыта настежь. Нашим богатством, придававшим прелесть не только нашему двору, но и всей улице, были выстроившиеся вдоль плетня кудрявые ивы. Кто посадил эти вётлы, когда посадил — в то время, когда я стал себя помнить, они уже буйно разрослись, сомкнувшись высоко вверху, как зелёные облака, кронами. Но эти прекрасные вётлы привлекали не столько людей, сколько ворон. Как только дни становились теплее, и на санных путях начинал проступать конский навоз, так и жди: и прилетят вмиг, и чуть свет начинают каркать. Встанешь поутру, а на вершинах вётел уже готовы несколько гнёзд. Однако наша мама не любила их. Если её роста не хватает, чтобы сбить гнездо длинной жердью, зовёт на помощь Хайруша.
Хайруш — соседский мальчик. Мы с ним вместе росли. Будучи старше меня на год-другой, он был и сильнее меня, и бегал быстрее, и жизнь знал лучше. Как только на Агидели, бывало, тронется лёд, они с отцом отправлялись в сторону Нугуша — сплавлять лес. Оттуда он привозил нам в подарок очень красивые удилища, сделанные из ровных-ровных длинных ивовых прутьев. К тому же, он рассказывал о том, что видел в тех краях, что интересного им встречалось в пути, когда сплавляя плоты, возвращались по Агидели. Мы с увлечением слушали его.
— Эх, повидать бы эти нугушские края!..
Что особенно запомнилось — Хайруш очень любил взбираться на крыши разных строений, на вершины деревьев. Если надо разнести воронье гнездо — зови его! Если вдобавок вручить ему копейку-другую, никакое гнездо не спасётся от него, как бы высоко оно ни было…
А вот когда возвращались наши скворцы, поселявшиеся в дупле ветлы, возле нашего сарая, мы все безумно радовались. Я говорю «Наши скворцы». Они действительно наши, поскольку возвращаются в это гнездо как полноправные хозяева. Я с большим интересом, радуясь, наблюдал, как они выгоняли поселившихся в их отсутствие без всякого разрешения нахальных воробьёв, и даже, словно бы говоря «забирайте своё барахло!», гневно выбрасывали скопленную воробьями всякую мелочь. «Так вам и надо! — говорил я воробьям. — Не будете в другой раз захватывать чужие гнезда, а то захотели на готовенькое!..»
Другое наше богатство, которое бросается в глаза при выходе из дома или при входе с улицы, — ярко-зелёная мурава, покрывшая, точно новеньким ковром, весь наш двор. Расстелив на ней скатерть, мы пьём тут чай, в тёплые ночи ложимся тут же и спим. В перерывах между полевыми работами около мамы собираются солдатки — они целыми днями чешут языки, сидя на этом ковре, держа в руках каждая какое-нибудь рукоделье…
Говорят, что наше хозяйство когда-то было и покрепче, об этом говорили и имеющиеся надворные постройки. Но они мне казались не богатством, а бедностью нашей.
Против бокового окна — небольшая клеть. Примыкая к ней, к задворкам протянулся лапас (крытый навес). Другой его конец соединяется с помещениями для скота. Я помню их уже обветшалыми, старыми. Столбы покосились, плетёные стены осели, соломенные крыши прогнили… А ведь они когда-то были и новыми? Значит, когда-то мы были не слишком бедными? И неудивительно. Наш отец из довольно крепкой середняцкой семьи. Вдобавок и мама не из какой-нибудь захудалой семьи — дочь лавочника, бая Гиляза. По словам старших, её в девичестве называли «красавицей Ханифой». Такую девушку не отдадут за кого попало, лишь потому, что мать неродная. Почему же их хозяйство не только не развивалось, а наоборот, скатывалось всё ниже? Одна из причин этому, по-моему, вот какая: отец значительную часть жизни провёл в солдатах. Сначала продержали три года на действительной службе. Затем, когда уже начало укрепляться налаженное хозяйство, начинается японская война. Там промучили более двух лет. Вдобавок, нет и сыновей-помощников, как у дяди Ахметши. Первой родилась девочка. Родившиеся следом за ней и Мансур, и Мухтар умерли в младенческом возрасте,
А тут начинается Первая мировая война.
Вот что мне запомнилось. Дело было к вечеру. Видимо, на посиделки у мамы собрались несколько женщин-соседок, сидят с рукоделием, беседуя друг с другом. Мимо нашего дома прошёл — я не заметил, кто, — и что-то крикнул в окно. Услышав это, и мама, и спокойно разговаривавшие соседки вдруг громко зарыдали. Помню, в какой глубокой растерянности я оказался, ничего не понимая, недоумевая, что делать в такой жуткой ситуации. Меня всегда тревожило, пугало, когда плакали взрослые. Что с ними случилось? Какую страшную весть им сообщили? После я узнал: оказывается, сообщили о том, что нашего отца взяли на войну.
Таким образом, отец, оставив на мамины плечи свою девятилетнюю Марьям, семилетнего Мирсаяфа, трёхлетнюю Мадхию и четвёртого, ещё не родившегося нашего братишку Талху, отправился на германскую войну. Я начал более или менее серьёзно осознавать свой жизненный путь именно в годы этой Первой мировой войны.
В то время в нашем хозяйстве очень многого не хватало. Своего колодца нет, за водой ходим к Ахметше-абзы или к бабушке. Если надо баню затопить — тоже к ним. Такие необходимые ежедневно инструменты, как топор, пила, железные вилы, тоже вынуждены были просить у соседей. Даже уборной у нас не было. Из-за этого, конечно, к соседям не ходили, нас укрывали такие строения, как хлев, сарай, а чистить их помогали куры.
Как я уже сказал, всё это мне в то время казалось совершенно естественным, я никогда не думал, что мы бедные. И это неудивительно. Для того времени мы, на самом деле, были не особенно бедными. В нашей деревне и беднее нас достаточно было семей. У нас, по крайней мере, имелись лошадь и корова. Когда папа ушёл на войну, лошадь осталась у Ахметши-абзы. Они запрягали её, куда надо, вместе со своей лошадью, и нам помогали засеять и собрать наш небольшой урожай хлеба.
Я ещё при отце начал приобщаться к полевым работам. Наверное, была весна того года, когда началась война. Мы вдвоём с отцом вышли в поле сеять пшеницу. Самым трудным было встать раньше привычного. Хотя с вечера я лёг, вдохновлённый предстоящим событием, утром, не в силах расстаться со сладким сном, пытался сопротивляться маме.
— Ты ведь идёшь сеять хлеб, сынок, вставай уж.
— Да ну ещё, не пойду…
— Не пойдёшь?! — воскликнула мама с упрёком и удивлением. — Ты что, с ума сошёл? Ведь это самая большая радость — идти весной на первый сев! «Не пойду», видишь ли! Как только тебе не стыдно? Если бы меня кто взял!..
Такое искреннее удивление мамы разогнало сон. Мне, действительно, стало стыдно. С лёгкостью встал. Умылся. Радуясь, начал собираться. А почему бы не радоваться? Ведь так сказала мама. Самая большая, говорит, радость!
И я всей душой поверил этому. После того дня много раз случалось, что я шёл на работу, расставаясь со сладким сном. Как бы ни было трудно, терплю, вспомню слова мамы и заставляю себя радоваться, в крайнем случае, стараюсь казаться радующимся. И что интересно: очень часто это внушаемое самому себе чувство радости на самом деле превращалось в настоящую радость…
Мы добрались до поля. Папа распряг лошадь, дал ей сена и начал сеять пшеницу. Вместе с первыми горстями пшеницы бросил на чёрную землю белые яйца. Я собрал их в свою шапку[12]. Папа больше ничего не заставил меня делать. Правда, сев верхом на лошадь, которую вёл под уздцы папа, я два-три раза объехал поле. Да и то он разрешил это, уступив моей горячей просьбе.
Когда папа ушёл на войну, сыновья Ахметши-абзы — то Закир-абзы, то Хусаин-абзы — стали брать на полевые работы к нашей лошади и меня. Они, конечно, не то, что отец, — не баловали. Пахать ли, боронить приходилось — сажали меня верхом на лошадь, которая шла впереди. Её уже никто под уздцы не ведёт: вести её правильно, с необходимой скоростью — моя обязанность. Если на поворотах я нечаянно свалюсь с лошади, никто не проявляет никакой жалости. Только ругают: «Размазня! Не можешь усидеть на лошади, идущей шагом». Если лошадь уклоняется немного в сторону от борозды, тоже по головке не гладят: «Глаза повылазили, что ли?!» А если, случится, забудешь название чего-нибудь из сбруи, смеются, издеваются: «Даже супонь не знаешь, тупица!»
Но я на все эти слова особенно не обижаюсь. Считаю, что так и полагается. Хоть и трудно, хотя и тяжело всё это выслушивать, считал во всём виноватым только себя.
Что раздирало душу — видеть, как принижают нашу лошадь. При пахоте её всегда запрягают коренником — на борозду. Длинный кнут пахаря с ременным концом большей частью падает на её спину. Когда ехали на работу или с работы, в телегу тоже всегда запрягали нашу лошадь. Мне плакать хочется от жалости к ней, но сказать ничего не могу. Чтобы облегчить себе душу, иногда пожалуюсь маме — она тоже ничего не может поделать: «А если скажут: «Тогда сами водитесь со своей лошадью и землю сами пашите!» — что тогда будешь делать?.. И за это спасибо».
В результате к десяти годам я неплохо усвоил полевые работы, подробно, во всех деталях, изучил сбрую, научился вскакивать самостоятельно, без посторонней помощи, на лошадь, скакать верхом во всю прыть. За то, что с такой суровостью приучали меня к работе, к самостоятельности, вспоминаю своих дядей только с чувством благодарности.
И всё-таки Закир-абзы и Хусаин-абзы были разными людьми. С Закиром-абзы мне было приятней. Он — старший сын Ахметши-абзы. Умел обращаться с ребёнком как старший. Если надо, не скупился и на слова утешения. Мы и так его любили. В длинные зимние ночи, он, бывало, заходил к нам посидеть, рассказывал всякие интересные истории, показывал удивительные фокусы, изумляя нас. Но мне очень редко приходилось выходить с ним в поле.
Хусаин-абзы был ещё молод. Холостой парень. Поэтому, видно, считал меня в какой-то степени ровней себе, не чувствовалось, чтобы делал мне скидку как ребёнку. Прямоту, которой не угодишь и родному брату (как говорится в пословице), я чаще всего слышал от него. Вообще, он оказался очень интересным человеком. Его взяли в солдаты только в год окончания войны. Не успел уехать, как от него стали приходить странные письма. Благодаря маме мы тоже кое-что узнаём: какие-то бестолковые, говорит, письма. Мне и сейчас вспоминается странная песенка, приписанная в конце одного письма:
Ай, джаны, вай, джаны, взял татарин марджаны (русскую).
Это ведь он отцу написал! Ахметше-абзы, у которого уже борода седая, набожному старику, который не пропускает ни один из пяти намазов в мечети!
Вскоре он и сам прибыл. Говорили, вернулся по болезни. Со временем раскрылась и тайна его странных писем: оказывается, Хусаин-абзы нарочно притворялся дурачком. Убедил ведь и своих офицеров, и докторов! Для того чтобы его не разоблачили, он и свои письма родителям писал, как умалишённый. И решив, что он действительно слаб разумом, его отпустили домой.
После революции он в поисках счастья отправился в Ташкент.
Теперь уж их обоих нет на свете. Сыновья Закира-абзы — отличные колхозники. Среди них есть и герои Отечественной войны, и передовики колхоза. Особенно пошёл в отца старший сын Сулейман. Он любит собрать вокруг себя толпу ребятишек и рассказывать им о том, что повидал на фронтах Отечественной войны.
Хусаин-абзы нашёл своё счастье там, куда поехал искать его. До конца своей жизни проработал в Самарканде, на фабрике «Худжум». Об этом я слышал от его старшего сына Амира Амирова. Недавно он, выучившись в Москве, вернулся кандидатом технических наук. Хусаин-абзы оказался патриотом своей фамилии. В честь дедушки Амира назвал его именем старшего сына. Меня, оказывается, тоже поминал добрым словом — даже назвал одного из сыновей Мирсаяфом. Мой тёзка и племянник, которого я не видел, похоже, парень трудолюбивый, подающий надежды: в газете «Правда» вышла его фотография с хвалебными словами.
Когда прошли годы, я понял: оказывается, самым большим богатством у нас были не кудрявые ивы, и не ковёр, сотканный из зелёной травки, и не скворцы, оставшиеся приятным, незабываемым воспоминанием на всю жизнь, и даже не лошадь и корова — а сама мама!
Мама!
Мне даже трудно представить себе мои детские годы без неё.
Не знаю, было ли это раньше того памятного случая с ножом, оставившим отметину на моём носу, или позже — не могу точно сказать, пошли мы на жатву.
По-видимому, меня оставили спящим, помню, как я совсем один искал возле арбы маму. Забрёл в рожь. А рожь выросла густая, высокая. Чтобы увидеть её колосья, мне надо смотреть наверх, задрав голову. А наверху, кроме ясного неба, ничего не видно. А попадёт в глаза пылающее солнце — ослепит.
Шагаю вперёд, прокладывая себе руками путь в ржаном лесу.
— Ма-а-а-ма!
Ничего не слышно, ничего не видно. Хочу вернуться обратно к арбе — арба пропала. Куда ни повернусь — рожь… рожь… рожь… Теперь уж я не зову маму, только реву в голос и всё иду-иду куда-то. Мне хочется выйти к краю ржаного леса. А ему ни конца, ни краю нет…
Не знаю, сколько я так бродил. Во всяком случае, мне показалось, что очень-очень долго. Наконец, мне стало казаться, что рожь передо мной поредела. Тут же ко мне вышла одна мама. Не моя мама. Что-то говорит мне — я её слов не понимаю, Кажется, говорит, не плачь. А я не могу остановиться, всё реву и реву. Она подняла меня на руки. Вынесла изо ржи и принесла к арбе. Не наша арба. Я заметил стоявшую возле арбы маленькую девочку. С жёлтыми-жёлтыми волосами и белым-белым лицом. Смотрит на меня. И не плачет, и не смеётся. Я тоже перестал плакать. Не отрываю глаз от белокурой девочки.
Откуда-то появилась и моя мама. Начала уводить меня. Теперь я принялся плакать, не хочу, мол, уходить. Мама смеётся. Это, говорит, не наша арба. Пойдём, говорит, к себе, к отцу.
— Давай и беби (малышку) возьмём с собой.
— Мама не отдаёт беби, самой, говорит, нужна, — уговаривает меня мама. А сама опять смеётся, что-то говорит той маме. Та тоже смеётся. А я продолжаю плакать.
— Возьмё-о-ом!..
— Ладно, возьмём, — соглашается мама. — Красивая, что ли, девочка-марджа[13], сынок?
— А?
— Беби красивая?
— Красивая.
— Мы тебе принесём ещё более красивую беби, чем эта девочка-марджа.
Мне отчётливо запомнилось это «девочка-марджа». По-видимому, я впервые услышал это выражение.
Не знаю, сколько времени прошло с тех пор, но однажды на самом деле принесли беби.
— Вот, сынок, — сказала мама, — принесли тебе хорошенькую беби.
Какой уж там показалась мне беби — этого совершенно не помню. Но только помню, что я горько рыдал, требуя принести ту девочку, которая была на жатве. И тут произошло удивительное. Мама, сказав: «Ну, тогда ладно, мы эту беби выбросим и принесём ту, которую ты просишь», — и приговаривая: «Вот так, вот так», — на моих глазах положила ребёнка в таз. Затем вынесла на улицу и выкинула.
— Вон, — сказала она, возвратившись, — я выкинула плохую беби, а теперь принесём хорошую.
Через некоторое время уже принесли хорошую беби.
— Вот она, беби, которую ты просил! — У мамы на руках, действительно, была маленькая хорошенькая девочка, которую я видел на ржаном поле. Я до сих пор не могу понять, как могла мама убедить меня в этом. Но я очень долгое время искренне верил этому.
Таинственная беби оказалась моей новорождённой сестрёнкой Мадхиёй. Разница между нами около четырёх лет. Значит, это было приблизительно в 1910 году, то есть когда мне было между тремя и четырьмя годами.
К шести годам я уже начал держать в руке карандаш. Помнится, собственноручно написал «1913». Наверное, именно в этом году я впервые услышал о существовании летоисчисления. И папа, и мама с большим уважением относились к людям, которые были образованы, стремились к приобретению знаний. Они мечтали вырастить и своих детей образованными людьми. Мечты их, по-видимому, были не совсем уж безнадёжными. В моей памяти очень ярко сохранилось одно воспоминание о нашей старшей сестре Хаджар-апа.
Однажды она принесла из школы работу. Письменную работу. Какая-то дочка бая, с которой они вместе учились, заказала ей переписать из книги стихи. И тетрадку свою отдала. Удивительно красивая тетрадка с блестящей чёрной обложкой, новенькая. Прямо боязно в руки брать! Это очень польстило маме. Значит, её дочка пишет всех красивей среди своих соучениц. Вдобавок, такую работу байские дочки, конечно, поручают не бесплатно.
Хаджар-апа вдруг сильно зауважали, вырос её авторитет. Мама сама аккуратно застелила скатертью стол. Сестра наша, вымыв руки, села писать. Однако сразу приняться за письмо не могла. Начала капризничать:
— Ой, стол качается, ой, пол качается!
Нам запретили ходить по полу.
— Сидите на месте! Не слезайте с саке!
Сестре не понравилось и то, что качается саке.
— Ой, испортили уж, мама! Уйми ты этих непосед!
Мама прогнала нас в боковушку. велела и там сидеть не шевелясь.
— Смотрите, чтоб не шелохнуться! Хаджар-апа переписывает стихи. Если она хоть буковку испортит, не ждите снисхождения-милости! — Мама придавала этому делу такое большое значение, как будто судьба всей нашей семьи была связана с переписыванием этого стихотворения.
Не помню, чтобы Хаджар-апа какими-нибудь ещё качествами так отчётливо сохранилась в памяти. Вскоре её отдали замуж. По-видимому, она оказалось несчастливой: не успев даже родить ребёнка, умерла.
К этому времени и Марьям-апа уже ходила в школу девочек. Разница между нами менее двух лет, поэтому я больше считал её ровней себе. Даже стал называть её «апа» только позднее, когда оба уже повзрослели, когда стали годами жить в разлуке, и то в первый раз назвал её так в письме.
А в детстве… Мы с ней дружно играли, находя общий язык по многим вопросам. Нередко случалось, что и поспорим, поссоримся. В чём заключались наши ссоры? Как можно уродливей скривив рот, дразним друг друга. Обзываемся.
Порой возникшая между нами ссора не решается только дразнилкой или обзыванием — дело доходит до рукоприкладства. Марьям-апа, выйдя из себя от гнева, крепко схватит меня или за руку, или за плечо, или за щеку. Схватит — это не просто схватит — или ущипнёт, или поцарапает. А я изо всех сил вцеплюсь ей в волосы. При этом оба испускаем дикие, не похожие на человеческий голос звуки. В такое время, схватив лучину, из боковушки выходит мама.
— Что вы не поделили, негодники?!
По возможности не оставляем дела лучине — стоит нам завидеть маму, мы уже, стоя с двух сторон саке, беззвучно, исподтишка дразним друг друга.
— Хватит вам! — говорит мама.
Её слово — закон. А если бы тут не появилась мама?! Мы что же, разодрались бы до крови? Боже сохрани!.. По-видимому, предчувствуя это, мы в отсутствие мамы не дрались. Играем, шалим, смеёмся, пользуясь свободой, на головах ходим. Обычно не угомонимся, пока не разобьём что-нибудь. Но и тут держимся заодно. У нас есть ещё сестрёнка Мадхия. Она ещё маленькая, слушается нас. Мы её не обижаем. Но всё-таки, уговаривая, предупреждаем:
— Не говори маме, ладно, сестрёнка?..
Однако говорить и не приходится. Мама, как только входит, догадавшись по нашему виду, спрашивает:
— Что разбили?
Иногда в отсутствие мамы, бывало, проголодаемся, но что же поесть? Варить картошку — долго. Сахар на счету. Самое лучшее — лук. Закапываем в горячую золу, которая всегда есть в очаге, луковицу. Она быстро печётся. И вкусная. Вдобавок, лук висит прямо на стене в боковушке, на длинной верёвке. Наверное, головок сто есть. Кто их станет считать! Мадхие самой печём одну головку. Смотри, маме не говори!.. Но нет и надобности об этом говорить. Мама, как только войдёт, приподнимет нос, поморщит его немного и сурово спросит:
— Опять лук пекли?
Когда Марьям-апа начала ходить в школу, наши отношения заметно улучшились. Поскольку она теперь учится, я стал к ней относиться с большим уважением, интересуюсь её букварём, тетрадками, она тоже чувствует себя теперь более взрослой, ей нравится моя любознательность, она с удовольствием, даже, по-видимому, несколько хвастая своим превосходством, показывает мне свои книги, тетради, старается научить меня тому, что сама умеет.
Старание старшей сестры научить меня и моё старание научиться, по-видимому, не прошли даром, я ещё до школы уже умел и читать, и писать. В тот год, когда папа ушёл на войну, я пошёл учиться, то есть начал ходить в медресе…
Но прежде чем рассказать о медресе, хочу сказать несколько слов о том, как мы жили без отца.
В летние дни, в свободное от полевых работ время, у мамы собираются соседки-солдатки, все вместе рассаживаются во дворе, на травке, руки их непрестанно что-нибудь да делают: вяжут чулки, шьют, латают, а языки беспрерывно болтают. Я любил слушать их разговор. Валяюсь на траве возле них, строгаю ножом, что-нибудь мастерю. Когда рассказывают что-нибудь особенно интересное, я, по-видимому, увлёкшись, забываюсь.
— Смотри, смотри, — говорит тогда одна, обратив на меня внимание, — смотри, как он слушает, даже рот разинул!
— Что ты тут сидишь? — говорит мама, беззлобно ругая меня. — Разве маленькому можно подслушивать, как разговаривают мамы, бессовестный?
Пока они хватятся, я уже многое услышу из их рассказов. Но только почему «бессовестный»? — не понимаю. Вообще мне многое из того, что они говорили, было непонятно. Очень хорошо помню: о какой-то одной солдатке рассказывали, что она в отсутствие мужа родила ребёнка. И удивляются этому. Кто ругает или проклинает её, проклятая, говорит, бессовестная, говорит, кто жалеет, бедняжка, говорит, видать, на роду, говорит, ей написано, судьба, говорит. Боже сохрани, не приведи Аллах, говорит… И тут мне приходит в голову: почему это их так волнует? Ну и что, если родила в отсутствие мужа? Ведь и наша мама вон родила Талху, когда папа ушёл в солдаты. Почему же это никого не удивило? И не обвиняли маму, и не так чтобы очень жалели. Даже некоторые по-дружески, из уважения, приносили и миску манной каши. С маслом посерёдке! Так много, что не только маме — всем нам хватало!
Чего только не рассказывают солдатки! Кто, попортив себе ухо, избавился от солдатчины, кто, сунув духтыру (доктору) или писыру (писарю), получил белый билет, кто был ранен. Выругают каких-то жадных баев. Поругивают мулл, ишанов и даже царя!.. Когда разговор доходит до царя, вдруг переходят на шёпот:
— Говорят, от нашего толку нет, ничего, по сравнению с германским царём — ни оружия, ни хитрости… Говорят, его янаралы (генералы) так и бросают, так и бросают солдат под ядра, как снопы в барабан (молотилки).
— Тссс! Тихо, боже сохрани!
— Э-э, ты уж слишком! Какой тут шайтан услышит?
— Не говори так, его шпионы, говорят, всюду подслушивают. Ежели услышат, кто худо говорит о царе, боже сохрани, в Сибири сгноят!..
Не ограничиваясь тем, что перешли на шёпот, пугливо озираются по сторонам. Опять замечают меня.
— И что это ненасытное ухо здесь всё слушает?
— Уйди, — приказывает мама. — Не подслушивай взрослых. Вон твой Абдрахман тебя ищет.
Меня опасаются. А я ничего не понимаю. И всё же слышать крамольные слова о самом царе немного боязно. Как-то заставляет задуматься. Да и как не задуматься: ведь у нас ничего не прибавляется, кроме заплат на одежде да тараканов на печи. Если заговоришь о новом бешмете или новых валенках, у мамы один ответ:
— Когда папа вернётся!
— А когда папа вернётся?
— Когда будет мир!
— А когда же будет мир?
— А это в руках царя…
Но царь не торопился с миром. И с продуктами становится всё труднее. Мама стала давать нам к чаю только по одной лампачи (монпасье). Это, говорит, выгоднее, чем сахар. И действительно, если не спешить разжевать её с хрустом, а просто сосать, как велит мама, одной хватает на три чашки. Вначале лампачи казались нам праздничным угощением, а постепенно мы поняли: вкусно-то вкусно, слов нет, но лампачи, оказывается, лакомство, только если их сосать после чая с сахаром.
В зимнее время трудно становится и с молочными продуктами. Почти с первым снегом наша корова перестаёт доиться. Пока не отелится, вернее, пока в поле не появится трава, её саму надо прокормить. Но, тем не менее, нельзя уж так сказать, что нам не хватает еды. Мама каждый день варит затируху. Если в затируху с накрошенной картошкой положить ещё и шкварки — никакой мясной лапши не надо!..
Кстати, о шкварках…
Однажды мама ушла к дедушке. Они там топили баранье сало. За то, что помогала целый день, ей вручили сито со шкварками.
Мама пришла, смеясь.
— Проголодались? — говорит.
— Проголодались, проголодались!
— Вот видите:
Если проголодались Масалима дети,
Мама им приносит шкварки в сите.
Мы все громко рассмеялись. Забавным показалось. Недавно мы читали стихи Габдуллы Тукая и никто из нас ещё не забыл такие строки:
Если проголодались птенчики скворца,
Комариков-мошек им приносит мама.
Переиначила это двустишье. Нам очень понравилась эта шутка мамы. Но больше, чем стихи, должно быть, понравились шкварки: набросились на сито. Мы принялись отправлять в рот прямо замёрзшими хрустящие, почерневшие шкварки. Мама не дала перебрать лишку.
— Достаточно, — сказала она, — их так не едят, животы заболят…
А для нас они были очень вкусны и так. Но мама убрала их.
Каждый день, положив на сковороду только одну ложку, добавив и луку, сильно прожарит и кладёт в уже выложенную в блюдо затируху. Пугая нас, раздаётся сильное шипенье — «чаж-ж-ж». Затируха принимает аппетитный вид. На неприглядном зеленоватом бульоне разбегаются золотисто-тёмные монетки. Вызывая слюнки, по дому распространяется запах поджаренного на масле лука…
Питание — это одно. Если в те годы, когда папа был на войне, очень редко доставались такие лакомые блюда, как мясной суп или чай с сахаром, я, тем не менее, не помню, чтобы мы когда-нибудь сидели без хлеба или картошки. А вот дрова?! Правда, жестокие морозы тяжёлых лет не смогли заморозить нас насмерть. Даже не было и случаев особо сильных болезней. А те, что и были, не расшатали наше здоровье, а возможно, только закалили. Маме спасибо! Огромное спасибо — чувство, которое в детские годы по неумению осталось невысказанным, поэтому сохранилось цельным в течение всей жизни! Какие только трудности она не переносила, чтобы не застудить нас!
Заготовить заранее дрова даже тем, у кого в доме есть мужчины, для нашего села было трудной проблемой. Потому что лес — на противоположном берегу Аргидели. Попробуй ты переправить воз с дровами через бурный поток! Переезжать на пароме тоже не только хлопотно, но и дополнительный расход. Поэтому у нас возят дрова после того, как станет лёд на реке. А зимой пробираться в лес через сугробы?! Нет, это не такая работа, которая была бы под силу женщинам или детям!
Между Биргиделью и Аргиделью есть довольно большая низина. Поскольку она на том берегу Биргидели, её называют одним словом — «аръяк» (противоположная сторона, та сторона)
— Куда ты отправил коня?
— На аръяк.
— Где ты пропадал весь день?
— На аръяке.
— Что вы там делали?
— Ели смородину…
На аръяке в изобилии произрастали кусты жимолости, крушины. У реки, в низинах и на берегах мелких озёр — заросли тальника. Что привлекало нас, ребятишек, — так это усыпавшая траву под кустами жимолости земляника, растущая среди тальника смородина, кусты ежевики. Рассыпанные по разным местам низины дикий лук, гусиная лапка, борщевик, дикая морковь, дягиль и другие вкусные травы казались нам несметным богатством.
Когда мы стали жить без взрослых, когда чуть подросли, я понял: оказывается, главное богатство аръяка для хозяйства — луг с сочной травой, на котором можно пасти скот, заросли жимолости, тальника, которых хватало всем на изготовление изгороди для хозяйственных строений, помещений для скота. Мало того, они, оказывается, были и источником дров для сирот и вообще бедноты, которая не в состоянии была заготавливать дрова в дубняке на Зиргантау, за Аргиделью, или ещё дальше — в боярском лесу.
Была осень 1915 года. Земля замёрзла, замёрзли и оставшиеся на улицах после осенних дождей лужи, но снег ещё не выпал. Мы попросили у Ахметши-абзы нашу собственную лошадь и отправились с мамой вдвоём на аръяк — в лес бедняков, за жимолостью. Ахметша-абзы сам как следует, чтобы в дороге не распрягалась упряжка, запряг лошадь в ридуан — большую телегу для таких грузов, как сено, снопы, дрова и прочее. Едем. Лошадь бежит неторопливой рысцой, колёса ридуана с грохотом катятся по мёрзлой дороге. Я, старший сын Ханифы-джинги, мужчина, оставшийся в доме вместо отца, — восьмилетний Мирсаяф, держу в руках вожжи. Еду стоя, держась за край ридуана. В руке — кнут.
— Но-о-о, пошё-о-ол!..
Когда доехали до песчано-каменистого берега Биргидели, мама взяла вожжи в свои руки. На этом месте Идель, немного расширяясь и мелея, звонко журчит по камешкам-голышам. Когда ты босиком, это место можно перейти, даже не подворачивая штаны. Вот почему это место мы называем «Отмель». Всего на полверсты повыше есть другая дорога. Это место называют «дорога на Актиряк». Там уже поглубже, если надо переходить вброд, приходится подворачивать штаны до верха бёдер. Река на том месте течёт спокойно и поэтому, хотя тут и глубже, поверхность воды покрыта льдом. Лёд ещё не толстый. Если наступить, потрескивает, издавая пугающие звуки. Тем не менее, мы, мальчишки, не очень-то боимся — хотя и с опаской, любим кататься по льду. Впрочем, особенно бояться нечего. Не зря, наверное, сказано: «Осенний лёд надёжен, хотя и тонок, как зеркало». Даже если и не выдержит, не такое место, чтобы утонуть. Зато какой лёд! Чистый лёд, точно дорогое стекло. Сквозь него отчётливо видно, как плавают внизу пескари. А гладкий какой! Ударишь по гальке-голышу клюшкой — улетит бог знает куда! Если не ударится о берег или не провалится в полынью, всё катится, катится, пока не скроется с глаз, не останавливаясь, пока её мелодичный звон не перестанет быть слышным. Мы вчера только тут играли. Только маме об этом ни гу-гу. Если вернёмся пораньше, может, и сегодня к вечеру схожу с ребятами…
Хотя наш ридуан и отяжелел, проваливаясь колёсами в смесь песка и гравия, мы чуть ли не рысцой переправились по отмели на аръяк.
Аръяк — это целый мир. У него есть разные места со своими особыми названиями. «Салабашское озеро», «Актиряк», «Ручеёк», «Чёрный яр», «Мещанское поле», «Длинное озеро»… А самый дальний угол, место, отделившееся в виде острова между Старым руслом и Новым руслом Биргидели, называется Исэнбикэ. Больше всего жимолости именно там. Не только жимолость — там встречаются неплохие вязы и пригодные для жердей осины… Мы направились туда. Доехали. Мама принялась топором рубить жимолость, а я перетаскиваю срубленные деревья к арбе. Нагрузили ридуан доверху. Теперь осталось только возвратиться. Но мы, оказывается, не подумали заранее, как на узкой дороге среди густого кустарника повернём телегу назад, чтобы ехать обратно. Пока искали удобное место, чтобы завернуть, навстречу нам появилась лошадь. Арба, как и у нас, нагружена жимолостью. Разъехаться негде. Остановились. И они тоже.
— Куда это вы едете с возом, в обратную-то сторону?
Мы объяснили.
— Ах, хозяйка, разве никогда ты не слышала пословицы: прежде чем войти, подумай, как выйти?
— И не говори, бывало, ведь и мой тоже так говаривал…
— Ну что ж, раз такое дело, давай, постараемся, — говорит мужик и, срезав или отогнув некоторые разросшиеся кусты, расширяет дорогу. Затем, взяв за узду нашу лошадь, начинает поворачивать арбу. То ли он поторопился, то ли такой оказалась наша арба, но ридуан, оказавшись поперёк дороги, вдруг оторвался от упряжки.
— Ба-а, — воскликнул абзы, — что это вдруг случилось? Разве бывает такой короткий сердечник?
Глядь, а сердечник наш не выскочил, а сломался. Оказывается, он был надтреснут давно.
Придётся выгружать. Освободившийся от груза, отделённый от передних колёс ридуан оттащили пока в сторону. Абзы направился к своему возу. Теперь уж ему можно возвращаться домой — преграждающей его путь телеги нет. Мы с мамой следим за ним, затаив дыхание. Вот он взял за поводок свою лошадь, повёл. Не спеша прошёл мимо нашей арбы. Вон уже начал и подгонять свою лошадь. Мама не выдержала: желая что-то сказать, бросилась к нему:
— Набиулла-абзы!
Абзы продолжал шагать, как будто вовсе не слышал её. Мама, не веря своим глазам, всё ещё продолжала смотреть ему вслед. Я, почувствовав, что попали в крайне тяжёлое положение, крикнул: «Мама!»
— Тихо!..
Абзы, отъехав довольно далеко по узкой, зажатой среди густых кустов дороге, вывел свою арбу на встретившуюся на краю дороги небольшую полянку и повернулся в нашу сторону.
— Не бойся, хозяйка, — приговаривал он, направляясь к нам, — разве можно бросить в беде сирот? Сейчас наладим вашу арбу.
Оказывается, это он убирал свою арбу в сторону, чтобы не загораживать дорогу, на случай, если вдруг кому-либо надо будет проехать. Провозившись довольно долго, он приладил нам с помощью деревянного клина сердечник. Теперь наша телега была обращена в сторону дома. Набиулла-абзы хотел помочь нам и воз нагрузить, но мама не согласилась. Поблагодарила его, говоря:
— С этим уж мы и сами справимся.
Этого человека я в то время ещё не знал. Он оказался мастером на все руки. В те годы, когда вся деревня страдала без мыла, он варил мыло с репейной золой. Когда в школах не стало чернил, он стал продавать чернила, делая их из дубовой коры. Говорили, что он умеет ещё многое делать, чего я не знал. А секрет его обширных познаний и умений следующий: он, оказывается, прочитывает от корки до корки ежегодно выпускаемый настенный календарь, с большим вниманием воспринимает мудрые советы, помещённые в календаре, и пробует сделать сам всё, что, по его мнению, представляет интерес. Кроме календаря, он, говорят, и газеты читает. Все новости о войне, событиях в России, о международной жизни узнавали, главным образом, от него.
Оставшись одни, мы заново, ещё лучше прежнего загрузили воз и направились к дому. Сразу остались позади, были забыты наши мучения с арбой и сердечником. Они превратились теперь в своего рода радость победы. Должно быть, окрылённые этой радостью, даже не заметили: оказывается, мы поехали не к отмели, по которой переправились на этот берег, а к дороге Актиряка. Эта дорога привела нас к той самой уже покрывшейся льдом переправе. Остановились. Для того чтобы заново подъехать к отмели, надо опять поворачивать арбу и сделать довольно большой крюк. Маме не хотелось возвращаться. «Если выдержит, проедем по льду, — видимо подумала она, — а не выдержит — не беда: место неглубокое, проломится под тяжестью подводы и переедем». И недолго думая, она взяла вожжи в свои руки и решительно тронула лошадь. А сама ни слова, только губы шевелятся: то ли молитву про себя читает, то ли заклинает. Лошадь осторожно шагает по льду. Подковы, оказывается, ничего, не скользят. Колёса ридуана тоже легко катятся. Мне интересно. Дескать, смотри-ка, какой крепкий лёд! Выдерживает лошадь и воз! Целый воз с дровами! Вдобавок на нём два человека! А мы, мальчишки, худые, как осенние цыплята, боимся кататься и играть на нём. И то стараемся скрыть от родителей. Ну-у-у, раз так!..
Однако мой хвалёный лёд, оказывается, выглядел таким только на краю реки — на мелком месте. Стоило нам попасть на более глубокое место, как он начал трещать, прогибаться под копытами лошади. Лошадь как бы в нерешительности остановилась. Мама, словно бы стараясь поскорее пройти и избавиться от этой опасной дороги, начала торопить её. «Но-о, трусиха!» — крикнула мама и даже стегнула кнутом. Лошадь рванула вперёд, но не успела сделать два-три шага, как лёд проломился под ней. Она теперь стояла по колено в воде.
— Но-о-о, Турат[14]! Давай-давай, скотинушка, но-о-о!
Лошадь не сопротивлялась. Энергично, как бы говоря: я и сама понимаю положение, ринулась вперёд и, закинув передние ноги, наступила на ещё не проломившийся лёд. Словно бы стараясь не сдаваться сразу, лёд некоторое время качался, потрескивал, но потом, не выдержав тяжести лошади, опять проломился. Вода уже была поглубже. Арба наша тоже всеми четырьмя колёсами была в воде. Лошадь ещё раз решилась вскочить на лёд, но прыгнуть подальше её не пускала арба. Таким образом, мы вместе с нашей лошадью и арбой, нагруженной дровами, оказались в воде, ограждённые с четырёх сторон льдом. И отступить невозможно, и повернуться… А впереди до берега — сплошной лёд, шириной с две улицы…
Я понимаю, что мы оказались в жутком положении. Но я не в силах что-либо сделать. Не то чтобы дать маме какой-нибудь совет — не в силах даже спросить о чём-нибудь. Мама тоже в растерянности. Она некоторое время неподвижно смотрит вперёд, словно кого-то глазами ищет. Потом обернулась назад. Ни одного человека нет поблизости. Да и откуда может быть? Это ведь теперь заброшенная дорога, здесь никто не ездит. Сегодня нет даже вышедших поиграть на льду мальчишек…
Словно надеясь услышать откуда-нибудь обнадёживающий звук, мама насторожилась, притихла. Глядя на неё, и я притих. Как будто понимая нас, недвижимо стоит и лошадь. Какая-то жуткая тишина… Внезапно, раздирая душу, — сильный гудок…
— У-у-у!..
Воет мельница Клеменкова.
Мы всё ещё не могли свыкнуться с этим жутким звуком, который совсем недавно стал раздаваться в нашей деревне. Как только он начинал звучать — так сильно, что звенели стёкла окон — бывало, сердце стронется с места, вся душа вздрогнет. От гудка, становившегося всё сильнее и сильнее, свербило в ушах…
Однако этот звук никогда ещё не злил меня. Для нашего села, расположенного на таком месте Агидели, где и пароходы не ходят, вдали и от города, и от завода, и от железной дороги, для нашего Зиргана, который, кроме собачьего лая, мычания коров, ржания коней, более сильных звуков никогда не слышал, это было новшеством. Будучи единственным таким среди всеобщей тишины, он звучал особенно грозно, привлекая меня своей мощью, даже вроде бы вызывая гордость за своё село. Дескать, вот оно какое наше село! Его голос теперь слышен не только нам самим, но и окрестным деревням. Как город!
— Чтоб ты подавился! — промолвила мама.
Такие резкие слова проклятия в адрес мощного гудка из уст людей старшего возраста мне и до этого много раз приходилось слышать. Но я не понимал, почему они так сердятся на него, думал, что это просто ворчание стариков, которые вообще не любят шума. А в этот раз и я рассердился вместе с мамой.
Я уже знал, что Клеменков — самый богатый человек Зиргана. На базарной площади у него есть большой каменный магазин. Самый хороший дом на русской улице — его дом. Построенная на перекрёстке каменная кладовая тянется на весь переулок. Ещё и пристани его на берегу Биргидели! Вдобавок вон выстроил нынче на противоположном берегу той же Биргидели большую, сплошь из кирпича паровую мельницу. С тремя жерновами! Мало того, что мелет муку — тут же работает и лесопильный завод. Иногда мы смотрели, разинув рот от изумления: толстое, не обхватишь, сосновое бревно по железным рельсам въезжает между пилами и в мгновение ока, превратившись в десять-пятнадцать досок, выезжает обратно. И на мельницу, и на лесопильный завод — одна труба. Наверно выше, чем минарет мечети! Если окажешься рядом, когда она вдруг загудит, на какой-то момент совсем оглохнешь…
Сколько богатства надо, чтобы выстроить такую мельницу? Наши отцы страдают на войне. А Клеменков? Наверняка, он помоложе нашего отца. Постоянно ходит в новенькой одежде. Чего стоит одна шапка на голове! Не знаю, из какого меха, но такого замечательного малахая ни у кого больше нет…
Не знаю, мог ли я так чётко рассуждать в то время о богатстве и бедности? Но я это чувствовал.
Пока мы озирались по сторонам, надеясь, что кто-нибудь протянет нам руку помощи, надеясь услышать какой-нибудь обнадёживающий звук, гудок звучал как будто издёвкой над нами.
Хотя мельница была почти в версте от этого места, и её не видно было сквозь оголённый кустарник, покрывающий берег, в тихом воздухе гудок, казалось, звучал над самым ухом. Он, разумеется, не может оказать нам никакой помощи, наоборот, только напоминает нам о том, что день уже прошёл, наступает вечер. Казалось, он говорил нам: вот сейчас наступит ночь, до утра вы вместе с вашей лошадью и арбой примёрзнете ко льду. И на самом деле начало смеркаться. Воздух холодеет. Залившая лёд вода замерзает на глазах.
Гудок, словно восхищаясь своим звуком, выл очень долго. Даже после того, как досыта нагуделся и замолчал, взвыл ещё разок, как бы говоря: я ещё не задохнулся.
— Чтоб ты выл на свою голову! — произнесла мама. Больше ничего не сказала. Растерянно смотрю ей в лицо. При виде того, в каком жалком положении оказалась мама, мне захотелось плакать. Но всем своим существом чувствую: плакать никак нельзя. Маме будет ещё хуже. Заплачешь, если рассердится или даже побьёт — куда ни шло. А если и сама заплачет? Чу! Она пришла к какому-то решению. Передала вожжи мне.
— На, сынок. Гони лошадь, когда я скажу. На, держи кнут. Не жалей, крепко держи!
Вытащила засунутый в дрова топор. Хотела спрыгнуть с края ридуана на лёд, но остановилась. По-видимому, побоялась… Нет, оказывается, не потому, что побоялась, — начала стягивать с себя валенки. У неё были очень красивые чёрные валенки. Они были не только очень аккуратно свалены, но ещё обшиты по краям меховой каёмкой. Оказывается, эти валенки она принесла с приданым. Мама носила их только на выход и сумела сохранить красивыми в течение многих лет. Ну а теперь, когда они уже износились, кайма пообтёрлась и подошва подшита, начала носить их на каждодневную работу. Хотя снег ещё не выпал, но было уже холодно, и земля замёрзла, поэтому она и за дровами поехала в них. Зачем она их снимает? Не собирается ли уж босиком сойти на лед? Она, действительно, осталась босиком.
— Мама, что ты делаешь?
— Иначе нельзя, сынок…
И вот она уже спрыгнула на залитый водой лед.
— Отлично, — вроде бы радуясь воскликнула она, — оказывается, меня выдерживает.
Она пробежала вперёд и принялась вырубать топором лёд перед лошадью. Вырубая его с двух сторон так, чтобы уместилась телега, начала прокладывать дорогу… Я смотрю, поражённый. Перебегает то на одну сторону дороги, то на другую. Наступая на места, где нет воды, с треском отрывает прилипающие ко льду ступни… Ведь ей так много ещё рубить! Как она одна вырубит столько льда? Ведь она устанет…
— Мама, я тоже слезу!
— Сиди смирно! Держи свои вожжи! — Мама так резко выкрикнула эти слова, что мне и рта раскрыть снова не оставила возможности… Как я жалел маму в эти минуты!.. Нет, это и не только просто жалость, а сам не пойму… Безграничное уважение… Безграничная любовь… Какая-то отчаянная боль от сознания того, что я ничем не могу помочь ей!.. Я и теперь не могу спокойно вспоминать эту картину. Вот она, прорубив лёд с двух сторон на три-четыре шага, начала затем проламывать его обухом топора в середине, перед лошадью. Ещё не успевший стать особенно толстым, лед отпадает крупными кусками, но, подпираемые с двух сторон сплошным льдом, эти куски скапливаются на пути, не могут уплыть.
— Гони лошадь!
Я дёрнул вожжи, яростно закричал на лошадь.
— Но-о-о! — Вдобавок, размахнувшись изо всех сил, как только мог, ударил кнутом.
Лошадь поняла, в чём дело: сначала, поболтав в воде одной передней ногой, отогнала скопившиеся льдины. Сдвинутые с места, увлекаемые течением, они стали уходить под лёд. Лошадь, сделав три-четыре шага, остановилась, уткнувшись в ещё не сломанную ледяную преграду. Умное животное, действительно поняв, в чём тут дело, решило помочь маме или, может быть, у неё нестерпимо замёрзли ноги в ледяной воде — она принялась сама сбивать подковами перерубленный с двух сторон лёд. Увидев это, мама очень обрадовалась:
— Вот так, вот так, умная ты моя скотинушка!
Не знаю, сколько прошло времени, но когда мы пересекли — нет, не пересекли, а буквально перерубили — реку и вышли на свой берег, ещё не совсем стемнело. Я насилу остановил лошадь. Очевидно, она измучилась от холода, рвалась домой.
— Давай, мама, садись скорее!
Но мама не стала садиться на арбу. Ноги её покраснели, как голубиные лапки, в некоторых местах щиколотки даже посинели. Она поспешила скорее надеть валенки.
— Как ты вытерпела, мама? Наверно, очень замёрзли ноги?
— Ну, теперь уж слава богу, — отозвалась мама. — Ноги-то ноги, а боялась я только одного: выскочит, думаю, деревянный сердечник, и тогда беда!.. Ладно, ты держи вожжи, а я побегу.
Оказывается, зря беспокоилась мама. На следующий день Ахметша-абзы полдня провозился, вытаскивая сердечник и ругая себе под нос Набиуллу — что, мол, наворотил этот колдун: деревянный сердечник, уплотнённый клиньями, разбух в воде и стал только крепче.
И всё же нас это событие недолго огорчало. Главным была радость, что мы благополучно выбрались из этой беды. А то я очень боялся, что мама простудится и заболеет.
Вообще я не помню, чтобы мама когда-нибудь лежала больная. И всё-таки верно ли будет сказать, что она была очень крепка здоровьем? Случалось, что у неё временами очень сильно болела голова. Но поскольку она, хотя и постанывая, постоянно была на ногах, сама управлялась со своей работой, мы не считали это за болезнь. Однажды она заболела желтухой. Лицо, руки пожелтели. Белки глаз стали цвета лимона.
— Что с тобой, мама?
— Пожелтела от тоски по отцу вашему, — то ли в шутку, то ли всерьёз ответила мама. — А что? Разве вы не слышали, как поётся в песне: «Потоскуешь, пожелтеешь, вспоминая о любимом»? — Видя нашу растерянность, по-видимому, захотела успокоить:
— Хорошо ещё, не чёрная желтуха. А то она, говорят, смертельна.
Мы радовались. На самом деле, что бы мы делали, если бы была чёрная желтуха?
В нашей деревне жил фельдшер Галяви. Но мама даже ему не стала показываться, по чьему-то совету лечилась сама. Почистив белой глиной медный самоварный поднос, подолгу смотрелась в него, как в зеркало. Дескать, это снимает с лица желтизну. Вдобавок, по чьему-то совету, очень много ела чесноку. Так она терпеть не могла чеснок, но раз сказали, что это исцеляет, отказываться не стала.
— Уф, весь рот горит, как в огне! — жаловалась она, а сама ела.
Не знаю, какие ещё она применяла лекарства, но и эту хворь перенесла на ногах. Желтизна с неё спала, вернулась её прежняя красота.
Не так уж сильно голодая, и не настолько замерзая, чтобы запомнилось, пережили зиму. Когда наступили тёплые дни, поднялось и настроение. Мы завели собачку. С серой, как мышиная, шерстью и белоснежными лапами. Я хотел назвать её «Актырнак» («Белый коготь»), но мама не одобрила.
— Полна деревня Актырнаков, — сказала она, — лутчы (лучше) назови Белый ног (наверное, хотела сказать по-русски «белоногая» — Белоножка).
Раз уж сама мама посоветовала, мне тоже эта кличка понравилась.
— Ладно, пусть будет Белыйног!
Из Белыйнога он очень скоро превратился в Билнака.
— Билнак, на, на, на!
— Билнак, дай лапу!
— Билнак, взять его!
Быстро рос Билнак. Хотя он и не был породистым, но оказался по-своему очень умной собакой. То, что она умная помощница, я особенно хорошо увидел, когда пасли скот.
Да, в тот год мне пришлось походить и в пастухах.
Один торговец по прозвищу Благочестивый Арслан, сосед дяди Ахтяма, не знаю, один или в компании с кем-нибудь, выкупил из дальних деревень стадо коров. Резать их было ещё рано, да и отощали они, пока их перегоняли из такой дали, надо было откормить вначале, поэтому, по-видимому, наняли специально для них пастуха и пустили пастись на луга Агидели. Пастуху понадобился и подпасок. Кто-то из младших братьев отца, поговорив с мамой, предложил меня. Наверное, подумали, что хоть и немного, но будут деньги.
Сначала я вроде бы несколько оскорбился. В те годы пастушество считалось самым презренным ремеслом. Даже не ремеслом, а отсутствием профессии, то есть на пастуха смотрели как на человека, ни на что больше не способного.
— Глупыш, — сказала мама, — это же не мирской скот, а байский. Не придётся ходить по домам и кормиться поочерёдно. Будешь получать жалунья. И злой ругани хозяек слышать не придётся…
Слова «жалунья» (жалованье) было достаточно, больше ничего говорить не надо было. Но мама продолжала:
— И перебранок с проспавшими молодыми хозяйками не будет. А потом ведь ты ещё и не пастух, а только помощник пастуха. И пастух-то ведь кто! Бакир ведь, такой умный парень…
Услышав имя Бакира, я не только согласился быть его помощником, а стал с нетерпением ждать выхода со стадом.
Оказалось, что я не зря рвался. Пасти стадо оказалось делом гораздо более приятным, чем я думал. Какая там была «жалунья», я даже не знал, мне она не доставалась — попадала прямо маме в руки. Но было очень приятно находиться весь день в объятиях природы, среди прекрасных лугов и кустарников. Если хочешь — пой во весь голос. Если хочешь — беседуй с коровами. Если рассердишься, ругай их, говори любые, самые обидные слова — обижаться не умеют. А если у тебя хорошее, добродушное настроение, нахваливай их, поглаживай спины ладонью.
Бакир оказался для меня не только старшим, но и отличным товарищем. Прежде всего мы с ним свили кнуты. Короткая ручка, длинный хвост — настоящий пастуший кнут! Из салабашской липы. То есть из мягкого светло-жёлтого лыка, которое мы лентами сдирали с липовой коры, утопленной кем-то в озере Салабаш. А конец кнута — волокнистая кисть! Прямо не нащёлкаешься!
Хотя лето уже шло к концу, дни были ещё тёплые, в середине дня даже жарко бывает. Самый отчаянный нарушитель тишины — жужжащий слепень. Стоит ему подлететь близко и начать жужжать на одном месте, всё: любая корова, не выдержав, убегает, задрав хвост. Попробуй-ка ты собрать вместе коров, разбегающихся, обезумев, куда глаза глядят, в разные стороны! Ничего не можешь сделать даже с помощью своего кнута, щёлкающего, словно выстрел из ружья. Выбивается из сил, приходит в отчаяние и бросившийся к тебе на помощь со всех ног Билнак, который носится, не зная, за какой коровой бежать…
То, что Бакир был опытный человек, очень легко избавило нас от этой беды. Как только начинается жара, гоним стадо к реке. Коровы заходят по колено в воду и стоят там, пожёвывая свою коровью жвачку и помахивая хвостами. А мы отдыхаем, угощаемся на берегу. Да, не просто едим, а угощаемся, лучше, чем в гостях!
В нашем стаде оказалось довольно много дойных коров, проданных, отделив от телят. Намётанный глаз Бакира определил их по вымени, и он в первый же день надоил полное ведёрко. Досыта напились тёплого молока. Даже Билнаку перепало. На следующий день Бакир кроме ведёрка принёс и большущую миску. Пустили в ход и мой полевой чайник. Теперь уж мы не удовлетворяемся только тем, что пьём парное молоко — стали пытаться снять с него сливки. Для этого мы выкопали под крутым берегом углубление, подобное боковой нише в мусульманской могиле и, наполнив наши сосуды молоком, поставили туда. На следующий день на поверхности молока уже скопился толстый слой сливок.
Ещё через день-два нас уже не устраивали просто сливки.
— А знаешь, — сказал Бакир, — самое вкусное — это варёные сливки!
Я знал, что такое варёные сливки, которые доставались нам очень редко, да и то чуть-чуть.
— Эх!
— Мы это сделаем, — сказал Бакир, — разве мы хуже других, чтобы командовать целым стадом коров и не поесть варёных сливок?!
Оказалось, что это не представляет никакой трудности, надо только молоко предварительно вскипятить. Уходя, мы поставили в нашу пещеру у берега уже кипячёное молоко. К нашему приходу на следующее утро отличные варёные сливки уже готовы.
С этого дня нашей основной пищей стали варёные сливки. Хлеб с картошкой или пшённую кашу используем только для того, чтобы разнообразить меню. Время от времени Бакир делает и катык из неснятого молока. Билнак тоже пьёт молоко досыта…
— Свежий воздух пошёл тебе на пользу, Мирсаяф, — сказала мне однажды мама, — похорошел…
Я уж не говорю, что дело тут не только в свежем воздухе, Бакир предупредил:
— О молоке знаем только ты да я!
То, что от этих пригнанных на убой коров можно получить немало молока и масла, по-видимому, не входило в планы хозяев: мы доили их, сколько хотели, на это никто не обращал внимания.
До самой поздней осени мы наслаждались сливками. Ясное дело, были, наверно, и такие дни, когда мы мокли, мучились под холодными дождями. Но, по-видимому, раз были сыты, это не особенно беспокоило нас.
Когда начались дожди вперемешку со снегом, пастьба прекратилась. А вскоре, когда я проснулся утром, меня даже ослепило: всю землю покрыл белый-белый снег. Выхожу к воротам, а мне навстречу идёт Габдрахман — сын самого близкого нашего соседа, кузнеца Ахмади.
— Эх, брат, — говорит он мне, — хорошо на таком снегу зайцев травить.
— И правда. Давай возьмём Билнака и сходим на Аръяк.
Билнак, услышав, что упоминают его, даже стал визжать от радости. И слово «заяц», видно, запало ему в уши, — из себя стал выходить от восторга. Хоть и не может сказать словами, всеми своими движениями, выходками даёт понять: «Пошли скорее!»
Когда мы ходили со стадом, я любил обманывать его: «Вон, мол, заяц!» Он, по-видимому, ещё не видя зайца, ощущал его запах — обнюхивая следы, оставленные длинноухим, бывало, обегает весь луг. Вначале я думал, что он так делает, только подражая другим собакам, думал, что он не чует заячьего запаха. Оказывается, чуял. Однажды так бегал-бегал внюхиваясь и набрёл-таки на настоящего зайца. Тот лежал под маленьким кустиком. Билнак на какой-то миг растерялся, как будто сам не поверил в реальность этого факта. Выскочивший заяц за это время успел уже умчаться довольно далеко. Билнак, словно досадуя, что упустил своё счастье, взвизгивая, плача, кинулся за зайцем. Но где уж ему угнаться за ним! Расстроился только мой пёсик. Не в силах уняться, весь день в поисках зайца всё бегал взад-вперёд, внюхиваясь в землю.
Он не был охотничьей собакой, но свойственного всем собакам охотничьего азарта было у него предостаточно. Вон ведь, как только услышал слово «заяц», что вытворяет…
— Идём, Габдрахман, пошли. И Билнаку доставим удовольствие.
Каких только нет следов на свежевыпавшем мокром снегу! Следы мышей, множество разнообразных птичьих следов! На берегу Салабашского озера отчётливо видны и заячьи следы.
— Билнак! Где Билнак?!
Наша собака, как только вышли за околицу, побежала без остановки, ищет, принюхиваясь, уткнувшись носом в землю, убегает бог знает куда, потом опять к нам возвращается.
Вместо ответа, до нас из-за кустов донёсся его возбуждённый, яростный визг, и в ту же минуту раздались крики зайца «пыжжык, пыжжык».
Мы кинулись в сторону этих звуков.
Оказалось, что Билнак, действительно, поймал зайца. Но не умея, как настоящий охотничий пес, лежать, прижав лапами зайца к земле, Билнак схватил зайца зубами за брюхо и трясёт из стороны в сторону. Хотя и не охотничья собака, а когда я подошёл, сопротивляться не стал, отдал зайца. Отличный рысак! Живой. Даже есть ещё силы отбрыкиваться.
— Режь скорее! — крикнул Габдрахман и вручил охотничий нож, который он сделал сам. — На! Скорее, а то подохнет, пропадёт зря.
— Бисмиллахи, Аллах акбар!..
Когда возвращались домой, навряд ли был на этом свете кто-нибудь счастливее меня! Схватив зайца за задние лапы, соединив их, перекинул за спину через плечо и иду, выпятив грудь.
И Габдрахман рад. Заяц мой, но ведь и его доля большая. Если бы в самый нужный момент не оказался под рукой его острый нож, что стал бы делать! Нести просто дохлого зайца, мясо которого нельзя есть, не доставило бы такого большого удовольствия.
А уж Билнак как радовался! Ведь простая дворняжка — а зайца поймал! Идёт, как будто бог знает кто, хвастунишка! Посторонних псов, которые, опьянев от заячьего запаха, выбежали приветствовать Билнака, встречает только рычанием, скаля острые зубы. Если бы не выпал мокрый снег, тебе заяц только хвост показал бы!..
А мама, ох и обрадуется!..
Но мама встретила меня совсем не так, как я ожидал. Оказывается, я измарал сзади всю полу бешмета и штанины брюк болтавшейся у меня за спиной окровавленной заячьей головой с перерезанной шеей. Мама прежде всего увидела это.
— Эх, сынок, сынок! — сказала она. — Разве обязательно было так измараться? Как мы теперь отчистим эту одежду? Это вот и есть, что называется «заяц на грош — вреда на рубль…» Тем не менее, увидев, что я, вернувшись таким счастливым, вдруг погрустнел, она сразу поняла моё состояние. Похвалила моего зайца. Сделала вид, что очень удивлена, не поверила, что мы сами поймали.
— Кто зарезал?
— Я сам. И бисмиллу сказать не забыл.
— А ты знаешь, как свежевать зайца?
— Знаю.
— Ну тогда ладно, освежуй, не попортив шкурки, — сказала она. — На заячий бялеш и Габдрахмана уж позовёшь.
Вот это настоящая мама! Моя душа переполнилась чувством благодарности за эти её слова…
Когда земля замёрзла и, как видно, больше не собиралась оттаивать, тех коров начали резать. Как представлю себе ту кровавую картину, даже сейчас вздрагиваю. Здоровые, крепкие мужчины легко, без труда валят больших-больших коров, связав вместе все четыре ноги, кладут их головой к югу (т. е. по направлению на Каабу, куда обращаются мусульмане во время молитвы). Один, схватив животное за рога, поворачивает ему голову мордой кверху. Другой мясник большим, острым ножом глубоко надрезает вытянутую шею. Бьющий фонтан крови направляется в специальную яму. Животное замирает на несколько секунд, потом вытягивается, напрягается, как в судорогах, пытается бить связанными ногами. Издавая жуткий хрип, дышит через перерезанную глотку. Это продолжается несколько минут…
Мне жутко. Но какое-то дикое любопытство побеждает, я внимательно слежу, не отрывая глаз, за каждым движением мясников. Пока ещё не зарезанные коровы тоже наблюдают за этой картиной, дожидаясь своей очереди. Отчаянно мычат жутким, дурным голосом. Мясники отлично работают. Ещё не успеет зарезанная скотина замереть до конца, как они уже срезают ей ноги по колено, рассекают на животе и бёдрах шкуру, начинают свежевать. Затем, подвесив за задние ноги, снимают шкуру, вскрывают живот, вынимают печень, лёгкие, кишки. У многих коров в брюхе обнаруживаются телята. Некоторые только что зародились, всего с котёнка величиной. А некоторые уже довольно большие — с собаку выросли. Всех их выбрасывают. Иногда встречаются совсем уже подросшие, даже шерстью покрывшиеся, живые, готовые уже скоро родиться. Мясников привлекает красивая шкурка таких телят, их тут же режут, сдирают шкуру, а мясо выкидывают.
Одна из женщин, промывавших кишки, увидев это, вздохнула:
— О Боже! — сказала она. — Губят коров, готовых телиться. И что это за хозяева, которые их продают…
— Продашь, — возразила ей та, которую называли чокнутой Накиёй. — Если мужа уведут на заклание.
— Ты скажешь.
— А что не говорить!.. Весь мир в крови. Да разве ещё в такой? Человеческой!..
— Дурочка, так уж дурочка…
Следуя мнению остальных, я тоже считаю эту женщину всего-навсего чокнутой, был готов только смеяться над её словами. А оказывается, вся её дурость была лишь в том, что она не умела скрывать то, что у неё на душе, даже наоборот, любила высказывать всё преувеличивая. Может быть, она, бедняжка, родилась на свет, чтобы стать писателем?
В то время, разумеется, мне в голову такие мысли не приходили, меня больше всего интересовали вот эти, ещё не успевшие родиться и уже оставленные без шкуры, телята и вообще всё то лишнее, что выбрасывалось. Отличная дармовая пища для Билнака. Я их в большом количестве — наверное, пуда три-четыре будет — перетаскал в наш амбар.
Не считая новых мусульман (новые мусульмане жили далеко от наших татарских улиц, на северном конце деревни), наши татарские улицы делились на два прихода. У каждого прихода есть своя мечеть, свои мулла и муэдзин, и своё медресе. Центральная часть деревни — улицы, где проживают, большей частью, баи, состоятельные люди и мещане, — относится к старому приходу. Даже имам этого прихода соответствует ему: консервативный, с реакционными взглядами Гиният-мулла. В памяти сохранилась одна его привычка, которая особенно злила нас, мальчишек: он водил с собой на званые обеды сына, который был примерно моего возраста. А тот каков! Белобрысый, лет восьми-девяти, совсем непохожий на самого черноволосого муллу мальчишка вместе с отцом садится на самое почётное место за трапезой. Никого не стесняясь, просит дать любое понравившееся ему угощение и ест до отвала; вдобавок в дни больших праздников выйдет к мальчишкам и хвалится: «Вчера были в гостях в двенадцати домах, сегодня — в восемнадцати местах»… В шутку ему прицепили прозвище: «Бялеш тубе»[16].
Муэдзина старого прихода называют просто «Старый муэдзин». Я никогда и не знал его имени. Запомнились только большая белая борода и голос. Народ любил слушать его азан. Он действительно читал азан высоким, но настоящим мужским голосом, полностью соблюдая все условия, протяжно, напевно, красиво, так, что его хотелось слушать до бесконечности. Его голос был слышен и в нашем приходе, в утренней или вечерней тишине этот доносящийся издалека звук казался ещё мелодичней.
А у нашего муэдзина, хотя он и молод, особой музыкальности нет. Азан он произносит каким-то резковатым бесстрастным голосом. Да и на вид он похож не столько на духовное лицо, сколько на тёмного мужика. Хотя каждый покойник проходил через его руки, то есть он постоянно имел дело с потусторонним миром, однако сам больше заботился о земном, бренном мире, всеми силами цеплялся за дом, хозяйство. Мне запомнилась ходившая в народе забавная байка об этой его особенности. Дескать, накануне того дня, когда должны были делить землю, наш муэдзин, обращаясь к группе людей, сказал, что его жена не сегодня-завтра должна родить, и попросил при разделе земли учесть и этого не родившегося ещё ребёнка. Но прихожане, мол, только переглянулись с улыбкой. Один из них, тот, что побойчее на язык, сказал:
— Ты, муэдзин, иди-ка лучше поскорее домой и заставь свою остабике (жену) спрыгнуть с хлева.
Может быть, так оно и было, наш приход составляли, главным образом, живущие заботами бренного мира простые люди, реально смотрящие на жизнь, относящиеся к духовенству без особого почтения.
Через село Зирган, рассекая его на две части, проходил овраг. Весной он превращался в буйную реку. Она бурно текла, выходя из берегов, разливаясь по улицам. В прежнее время северный конец нашей деревни ограничивался этим оврагом. То, что это было именно так, показывает кладбище. Постепенно, с увеличением населения, стали селиться на той стороне оврага. Со временем образовались две довольно длинные улицы. Та сторона, хотя в годы моего детства очень многие дома уже были обветшалыми, называлась Янгаул, т. е. Новая деревня.
Наша изба входит в старую деревню. Напротив нас — кузница. На холме, за кузницей — кладбище. Если о ком-нибудь говорят, что он ушёл за кузницу, это значит, что человек умер.
Повыше кладбища — русская улица. Мы её ещё называем большой улицей. Потому что она протянулась вдоль большой дороги. Дальше большой улицы — задние улицы. Там, в основном, жили мокши.
Наши соседи с левой стороны — семья кузнеца Ахмади. Но каменная кузница напротив — не его кузница. Его кузница — в стороне от деревни — на берегу Биргидели, деревянная лачуга. Семья у него большая. С его сыном Габдрахманом мы вместе играли (тот самый мальчик, с которым мы ходили на охоту за зайцем). Когда, бывало, поссоримся, я дразнил его частушками, называя кличкой его отца:
Девятипалый Ахмади,
Твой отец не сеял ржи,
Мать твоя жатву не жала,
И еды тебе не досталось…
Хотя они и не сеяли ржи, я лично не считал их бедняками, кузница их казалась мне огромным богатством.
Вместе с Габдрахманом я частенько ходил к ним в кузницу. С завистью смотрел я, как мастера, брызжа искрами от раскалённого железа, выковывали различные орудия. Если иногда мне поручали покачать мехом воздух в горн, я считал это для себя большим удовольствием и счастьем. А Габдрахману это счастье достаётся каждый день, но он, казалось, и не ценил этого. А так он был очень шустрый, сообразительный мальчик. Когда ему доводилось оставаться в кузнице одному, он мастерил из старых поломанных кос такие вещи, как кресала, ножи, даже складные ножички делал. Вдобавок он, хотя и был моим ровесником, хорошо знал по-русски, и свободно говорил на языке мокши. Впрочем, на его месте, может быть, я тоже знал бы. Ведь он, поскольку проводит в этой кузнице, можно сказать, круглый год (и зиму, и лето), встречается там с пришедшими вместе с отцами разными мальчишками — русскими, мокшей, чувашами, почти каждый день играет с ними, разговаривает. А наши встречи с русскими ребятами только из того и состоят, чтобы издали бросать друг в друга камнями.
О моём друге детства Габдрахмане придётся ещё вспомнить в дальнейшем. Думаю, что я не смогу не написать о трагедии этого краснощёкого, быстрого, проворного мальчишки — трагедии, оставившей в моём сердце вовеки незабываемую рану. А пока мне хочется вспомнить только одну нашу совместную шалость.
Мы залезли в огород. И в чей огород? Муэдзина! Дом муэдзина напротив самой мечети, на противоположной нам стороне улицы. Их огороды выходят в переулок, где кладбище. Спустились мы по этому переулку и тихонько подошли к огороду. Вечерело. Вокруг — глубокая тишина. Из-за домов, огородов доносится звук азана к предвечернему намазу. Для нас это — не азан, а сигнал, признак того, что муэдзина нет дома… Габдрахман пробрался через плетень в огород. Я, оберегая это наше опасное дело от недобрых глаз, остался с наружной стороны. Откуда-то появилась девочка. Красивенькая, умненькая, по имени Карима. Идёт, погоняя телёнка. Прошла мимо, потупив глаза. Как будто даже и не заметила меня. Я подумал, что она не опасный человек. Оказывается, увидела. И когда только успела наябедничать! Наверное, минуты не прошло, не успел Габдрахман с вырванными вместе с ботвой пятью-шестью морковками перелезть через плетень, как из-за угла выскочил Шамсетдин — сосед муэдзина. Его звали «Чёрным бараном». Повернули мы назад… навстречу длинные рыжие усы — Габдельгани-абзы! Видя, что путь закрыт и справа и слева, мы, перескочив через ограду, побежали на кладбище. В другое время, мы, наверно, побоялись бы в вечерние сумерки идти между могилами. А на этот раз! Ничего перед собой не видим. Бежим куда-то, продираясь сквозь густую высокую траву, разводя руками чертополох, спотыкаясь о могильные холмы. Чёрный баран с Усачом — за нами… Поймали. Не ругали, не били, а привели во двор муэдзина. Поставили нас рядом. Около нас собрались женщины, дети. Как будто медведя увидели! Все удивлённо рассматривают нас.
И Сагит, сын муэдзина, тут же. По виду этого мальчика, который, будучи старше на год-два, уступал мне в росте, как-то угадывалась его принадлежность семье муэдзина.
— Мы — не татары, — говорил он, когда заходил разговор о национальности, — мы — мусульмане!
Что особенно осталось в памяти: он искусно клянчил арбузы. Мокши нашей деревни обычно на том берегу Агидели разводили бахчи. В конце лета они, нагрузив свои арбы арбузом и дыней, проезжали по татарской улице к своим домам, а мы, татарские мальчишки, бежали за ними и кричали, выпрашивая арбуз.
— Ляляй, дай арбуз!..
Ляляям (то есть мокшам), по-видимому, казалось это забавным, они не отказывали нам в просьбе — выбрав с воза самый маленький из арбузов, катят его в нашу сторону и с удовольствием наблюдают, как мы наперегонки бросаемся к арбузу. Обычно они стараются не обидеть никого из нас — даже, подозвав к себе мальчишку посмирнее, сами дают ему арбуз…
А самым ловким попрошайкой среди мальчишек и самым проворным в охоте за катящимися арбузами был Сагит.
Однажды мы с ним вдвоём отправились на Аргидель на рыбалку. И вдруг на глухой дороге между двумя реками мы обнаружили телегу, нагруженную крупными арбузами. Возле арбы башкирский мальчик примерно нашего возраста. Оказывается, у них сломалась ось, и отец, сев на лошадь верхом, отправился в деревню.
Когда появились двое татарских мальчишек, тот, должно быть, испугался — даже не дожидаясь, пока попросим, вручил каждому из нас по арбузу. Не с кулак арбузы, а с детскую голову! В приподнятом настроении от нежданной радости мы пошли дальше. Прошли немного, и вдруг Сагит остановился.
— Что это мы так быстро ушли? — говорит он мне. — Почему не попросили ещё по одному арбузу у такого славного, доброго мальчика?
Мы вернулись. Лицо мальчика помрачнело.
— Скоро уж и отец вернётся, — пробормотал он, но, по-видимому, побоявшись рассердить нас, дал нам ещё по одному арбузу. Пошли дальше. Уже на подходе к Аргидели нам навстречу вышли трое-четверо мальчишек. Все большие. Они и спрашивать у нас не стали — выбили из рук арбузы и, разломав, принялись есть. Сагит заплакав, начал проклинать их.
— Разбойники, — говорил он. — Всё равно Господь не оставит вас безнаказанными за то, что вы отобрали чужое добро! Да будет эта награбленная пища не едой, а камнем для вас! Да будет последней она для вас! На том свете впятеро заплатите, исчадия ада!
Те только посмеялись: по-видимому, им показалось забавным, что столь маленький мальчик умеет так искусно сыпать проклятия. Спасибо, что не тронули нас самих, что бы мы могли сделать, если бы даже избили?
Вон он теперь с изумлённым видом смотрит на нас. И не смеётся, и не улыбается. Но всё же не промолчал:
— Вот сейчас папа придёт, — сказал он. — Он вам покажет…
Пришёл его отец. Встал перед нами. Узнал, в чём дело. И хоть бы одно слово сказал! Не бранил, не ворчал. Ударил каждого по щеке — вот и всё, что он нам «показал». Сильно ли ударил, нет ли — это не запомнилось. Но обида была большая. Ведь на глазах такой толпы народа!
В то время я очень сердился на Кариму. Когда подрос и образумился, в душе её простил. Молодчина была девочка. И не пожалела нас, и не побоялась, что отомстим или что её прозовут «ябедой»…
По соседству справа от нас — мечеть. В промежутке между нами довольно большое, огороженное решёткой пространство. Можно сказать, что сад при мечети. Но там растёт только густая высокая трава. Муэдзин скашивает её, когда она созревает…
В одном дворе с мечетью — медресе. Поскольку мы соседи, живущие в медресе одинокие хальфы (учителя) иногда заходят к нам с просьбами, и мама старается не отказывать им: испечёт хлеба, постирает бельё.
Моим первым учителем был Гидаят-хальфа. Это был красивый парень с чуть рыжеватыми чёрными усами, родом из башкирской деревни под названием Термень-Елга. И одежду он носил отличную: белоснежная рубашка, иссиня-чёрный короткий бешмет (у нас так называли пиджак), на ногах ботинки, и не просто ботинки — штиблеты. В моём представлении вообще все хальфы прекрасно одеваются, они мне казались самыми богатыми людьми.
Гидаят-хальфа привёз с собой в нашу деревню и своего маленького братишку. Пока не нашлась подходящая квартира, он поместил его у нас. Сейчас удивляюсь — как мы умещались. Но в то время он был отличным для меня товарищем. Вместе с братишкой хальфы мне показалось совсем не страшным прийти в медресе — к чужим мальчишкам. Хальфа тоже знал меня, принял, как своего.
Что сразу бросалось в глаза в медресе — так это чёрная доска и счёты на ножках. Я только после, когда стал постарше, узнал, что это, оказывается, были признаки нового медресе, то есть джадитской школы. А парты были по-старому — низкие. Подогнув ноги, мы садились перед партами на пол без всякой подстилки. Но если бы пережитки старого медресе ограничивались партами, куда бы ни шло. Гидаят-хальфа, с виду такой симпатичный, приветливый, оказался чрезвычайно вспыльчивым человеком. Если заметит, что какой-нибудь мальчик во время урока слушает невнимательно или разговаривает с соседом, он без всякого предупреждения хлопает его по голове линейкой, которую держит в руке. А если нарушавший порядок ребёнок сидел за задней партой, и нельзя было дотянуться, чтобы ударить, то он запускал в него мелом. И ни капельки не промахнётся: кусок мела с кончик пальца величиной попадал точно в лоб озорного мальчишки. По четвергам он осматривал руки и уши шакирдов. Если отросли ногти, повернёт руки виновного ногтями вверх и ударит по концам ногтей линейкой. Когда мальчики кладут подаяние на стол, внимательно следит, кто какие деньги положил. Как только он угадывал, откуда мог знать? Если, бывало, какой-нибудь ребёнок утаит одну или две копейки из подаяния, которое послали родители, он тут же разоблачал его…
Кто мог подумать, что этот вспыльчивый хальфа будет иметь какое-то отношение к строительству нашего КамАЗа, на сегодняшний день прошумевшего на весь мир?
Мне приходилось слышать, что Гидаят Сагадиев в годы революции ушёл в ряды Красной Армии, что после стал одним из государственных деятелей Башкирии. Я знаю и то время, когда он приезжал в гости в Зирган то ли из Стерлитамака, то ли из Уфы. Видел я его самого или нет — но запомнился его сын. Шустренький, курносый мальчонка по имени Талгат. На нём была рубашка с поясом и карманами, сшитая из фабричной ткани, и короткие штаны. Если бы не это, я, может быть, и забыл бы его.
Когда я писал эту книгу (то есть по прошествии более шестидесяти лет, как я не видел Гидаята-хальфу), к нам, как землякам, вспомнив и о своём некотором родстве со стороны матери с моей женой, неожиданно явился этот Талгат. Несмотря на то, что он уже дошёл до пенсионного возраста, во всех его движениях, в лице, взгляде, словах кипела жизненная энергия. Оказывается, он приехал с женой и двумя сыновьями на строительство КамАЗа из Москвы, оставив благоустроенную, обеспеченную жизнь.
Не успел он, окончив московский институт, поработать как следует в качестве инженера-строителя, как началась война. Талгат сражается на Курско-Орловской дуге, участвует в боях по освобождению Гомеля, Жлобина, Варшавы, наконец, доходит до Берлина…
После войны в каких только строительствах он не участвует! Знаменитый город Салават, тамошний нефтехимкомбинат. Нефтепровод «Дружба», газовые трубы… Иртышско-Карагандинский канал, Саратовская ГЭС, Тольятти, наконец — КамАЗ!
Каждый раз, приезжая в Казань по делам городского строительства, он останавливается у нас, приносит с собой в наш дом свежее дыхание КамАЗа…
У Талгата я расспросил и о его отце.
Гидаят Сагадиев, действительно, с первых дней организации Красной Армии добровольно уходит на фронт. В 1919 году вступает в Коммунистическую партию. На Петроградском фронте сражается против Юденича в качестве комиссара отдельного башкирского кавалерийского корпуса. После гражданской войны становится первым комиссаром просвещения только что созданной Башкирской республики. Немного позднее, обучившись на специальных курсах, работает в Башглавсуде. В тридцатых годах по делам просвещения направляется в Киргизию. Стал жертвой репрессий 1937 года…
Лично меня суровость хальфы не коснулась. Думаю, не потому, что его братишка жил в нашем доме. Если провинится, то и своего брата он не щадил. По отношению к тем детям, которые усердно занимались, знали уроки, не нарушали порядки, он был очень приветлив. Я, по-видимому, был хорошего поведения, не допускал шалостей, которые сердили бы хальфу. А что касается знания урока… То, что другие учили в медресе, я уже дома выучил. Хальфа заметил это. Прошла всего неделя, как я стал ходить на занятия, а он уже перевёл меня из первого класса во второй. С этого и началось то, что в татарской школе я был на один класс впереди своих ровесников.
Когда я говорил, что с детских лет общался с книгой, имел в виду не только учебники старшей сестры Марьям-апа. У нас был ещё Бадретдин-джизни.
В городе Стерлитамак жила мамина старшая сестра. Мы называли её «маленькая абыстай». Это значит, что у мамы была ещё одна старшая сестра. Да, но я не знаю ни эту женщину, которая приходилась нам старшей абыстай, ни того, кем являлся её муж: по-видимому, их не было в живых. Помню их дом. Старшая дочь их, Мафтуха-апа, когда ни придёшь, тук-тук-тук стучала на швейной машинке, шила что-то. Её братишка по имени Носыркай, говорили, что он хромой. Не знаю, в какой степени он хромал, не помню, чтобы я видел, как ходит. Только вот что перед глазами: он постоянно, сидя подогнув ноги на саке, что-то писал, обмакивая в воду, скопившуюся на подоконнике, химический карандаш. Он не обращает на меня внимания — я с изумлением смотрю на него.
Влажные сине-фиолетовые строчки парами выстраиваются на тетрадной страничке. Стихи, что ли, переписывает? Сказал бы так, да рядом книги нет.
— Баит сочиняет, — говорили о нём.
Как я слышал от родителей, умерший юношей в трудные голодные годы Носыркай, должно быть, сочинил немало баитов. Вообще в нашей деревне появлялось много баитов. Я немало наслышался баитов о девушках, вышедших замуж втайне от родителей, об опозоренных женщинах, о трагических событиях, о ворах, избитых до смерти, о разных людях, ставших посмешищем или из-за чрезмерного высокомерия, или из-за чрезмерной наивности. Если бы у меня хватило ума записать их в своё время, ведь не повредило бы, да кто же знал?
Я хотел рассказать о маленькой абыстай. Не столько о ней самой, как о её муже — Бадретдине-джизни.
Бадретдин Гибадуллин был довольно известным для своего времени человеком. Жители Стерлитамака по-свойски называли его Бадри-учитель. По рассказам близко знавших его людей, он родился в Башкирии, в деревне Кабак, в многодетной бедной крестьянской семье. С детства горя желанием учиться, пешком отправился в Оренбург. Наверное, на его счастье, как раз в это время царским правительством была открыта учительская семинария для инородцев. Его туда приняли. Обучившиеся там люди должны были проводить работу не только по обучению детей инородцев русскому языку, но и вообще по их обрусению. В первую очередь, самим выпускникам семинарии было предложено перейти в христианскую веру. Однако среди учащихся, состоявших в большинстве из людей, исповедующих мусульманскую веру, почти не нашлось таких, кто принял бы это предложение. Увидев это, царское правительство, говорят, уже после первого выпуска велело закрыть семинарию.
Бадретдин тоже, конечно, не крестился. Однако он довольно хорошо усвоил, что в условиях России для того, чтобы стать человеком передовой для своего времени культуры, то есть для того, чтобы просвещать свой народ, необходимо знать русский язык, и всю свою жизнь он посвятил обучению башкирских и татарских детей русскому языку. Сначала его послали в одну башкирскую деревню. Тёмные деревенские люди, никогда не знавшие никаких школ, не только не обрадовались тому, что их детей вдруг стали обучать русскому языку, а наоборот, перепугались. Царь не станет это делать из добрых побуждений, наверно, собирается окрестить народ. А увидев ещё и грифельные доски, которые вручил детям учитель, не смогли этого вытерпеть и вообще отказались посылать детей в школу.
Какие ещё пришлось ему преодолеть пути, не знаю, но его деятельность не ограничилась обучением детей. Насколько я помню, Бадретдин-джизни занимался также в городе Стерлитамак изданием и продажей книг в товариществе «Калям».
Когда папа был на войне, наша мама съездила в гости к этой маленькой абыстай. Наверное, привезла оттуда и вкусные городские гостинцы. А вот то, что она привезла очень много книг, заполнив ими простой холщовый мешок, не забывается. Названия всех книг, разумеется, не сохранились в памяти. Об авторах и говорить нечего. И тем не менее, наверно уж мама специально показала, — обратили внимание на книги с именем самого Бадретдина-джизни. На обложках книг с названиями «Асылмыш кунак», «Шерлок Холмс» стояла фамилия «Б. Гибадуллин», он их издал, переведя на татарский язык.
— А вот эту книгу написала твоя Раифа-апа, — сказала мама.
Книга оказалась очень интересной сказкой под названием «Ертанач»[17]. На обложке, действительно, было написано: «Раифа Гибадуллина».
Я помню одно любопытное свойство книг, выпущенных с участием Бадретдина Гибадуллина: в них, вместо обычного для книг того времени изречения из Корана — бисмиллы, была напечатана пословица «Брось тому хлеба, кто бросает в тебя камни». Секрет этого я понял, когда прошли годы, когда я уже поучился немного, когда увидел и узнал самого Бадретдина-джизни: оказывается, он очень любил Льва Толстого и старался жить по его философии.
Когда я увидел их имена напечатанными на обложках книг, и сам Бадретдин-джизни, и его старшая дочь Раифа показались мне обладателями чудесной силы, существами, живущими на недосягаемой высоте, совсем в другом мире — в мире баев и царей.
Из книг, привезённых мамой, запомнились ещё «Жизнь бедного раба» (я только после узнал, что это был перевод «Хижины дяди Тома»), «Аист и червяк», «Зильзиля» («Землетрясение») «Водяная», «Паршивый мальчик», «Озорной Фаим», «Весенняя капель», «Гиена из Суматры», «Человек», «Башкирская девушка Магинур», «Диван[18] Г. Тукаева» и ещё несколько сборников стихов и песен. Вдобавок к этому были и отдельные номера журналов «Ак юл» («Светлый путь»), «Анг» («Разум»), «Кармак» («Крючок»), «Чукеч» («Молот»), «Ялт-йолт» («Сверкание»).
И Марьям-апа, и я, забыв обо всём на свете, набросились на эти книги. Через нас они разошлись и по рукам школьников. Мама и сама не осталась в стороне. Писать она не умела, а читать книги очень любила[19]. Однако она не может всецело отдаваться этому увлекательному делу, как мы, да и нас вынуждена одёргивать, если мы, чрезмерно увлекаясь чтением, забывали о своих домашних обязанностях, и даже вырывала у нас книгу из рук, если мы не могли от неё оторваться.
К четвёртому классу я уже перешёл учиться в медресе старого прихода. И только тогда узнал, что в этом приходе, кроме Гинията-муллы, был ещё имам Сагитджан. Молодого, довольно образованного для своего времени имама, на самом деле неплохо знающего арабский язык, старающегося связать мусульманскую веру не с потусторонним миром, а больше с этим светом, обычно называли не муллой, а Сагитджан-хальфой[20] (учителем Сагитджаном). Он преподавал у старшеклассников — мы, ученики младших классов, редко видели его. Нашим учителем был Гариф-хальфа. О нём мне запомнилось следующее: это был приезжий симпатичный парень. Жил в одной комнате со своим помощником Хади-хальфой. Женившись, перешёл к тестю.
Гариф-хальфа очень аккуратно одевался, в присутствии детей держал себя довольно важно. Должно быть, поэтому нам ближе был его помощник Хади. Близость заключалась в том, что во время экзаменов он заранее говорил нам, кому какой вопрос будет задан. Правда, прежде чем сделать это, он долго ломается, на простые уговоры не поддаётся, только лишь когда мальчики побогаче, позажиточней начинают сулить разные подарки — деньгами ли, вещами ли — тот вроде бы немного смягчается и с условием, что мы об этом не проговоримся ни старшему хальфе, ни мулле, ни даже родителям, заставив нас снова и снова поклясться, что мы будем крепко хранить тайну, соглашается, наконец, исполнить нашу просьбу. И как он, бывало, сдержит своё слово, так и мы прочно храним тайну, для нас и самих было очень хорошо, что об этом никто не знал.
Шакирд, заранее знавший, какой вопрос ему будет задан, каким бы тупым ребёнком ни был, не терялся. Дома он, прочтя ответ раз сорок, заучивал наизусть.
Шуточное ли дело для глубоко невежественных в большинстве своём отцов слышать своими ушами, как его дети чётко отвечают перед всем честным народом на любой, самый сложный вопрос. И хальфе почёт! И для муллы, держащего в своём приходе такого хальфу, почётно!..
Джадитская школа, в которой мы учились, была, несомненно, большим прогрессом по сравнению со старыми медресе, в которых учились наши родители. В течение четырёх лет мы там научились отлично читать и писать. Узнали, что дважды два — четыре, а семью семь — сорок девять, что земля круглая, и не солнце вращается вокруг земли, а наоборот, земля вокруг солнца, короче, неплохо для того времени усвоили арифметику и географию. Вместе с тем мы, не понимая ни одного словечка, научились читать арабские тексты в полном соответствии с правилами таджвита[21]. Ни словечка не понимая, мы прочитали эфтияк[22] и начали осваивать Коран. Не понимая ни слова, научились читать молитвы пяти намазов. Я не помню, чтобы мы изучали историю нашего народа, но книги «История ислама», «История пророков» мы читали.
Вдобавок ещё и уроки религии в первые часы в школе, открывшейся специально для обучения на русском языке.
На этих уроках, конечно, не ставится целью учить арабский язык, имеется в виду только вникнуть в смысл слов пророка.
Правда, мы слышали, как учащиеся старших классов учили правила грамматики арабского языка. В наши уши проникало, как они непрерывно повторяли «зараба-зарабау-у», изучая формы времени глагола «ударить», и монотонно бубнили: «ударила эта женщина в прошедшем времени, ударяет эта женщина в настоящем времени, ударит эта женщина в будущем времени». Эти бессмысленные выражения в то время казались нам словами какой-то таинственной науки, мы мечтали о том, что сами будем учить это, овладеем их секретом. Однако моим одноклассникам не довелось учиться в рушди (старшем — шестом классе).
Расстроившись на уроке Гатауллы-муллы, я не скоро пришёл в хорошее расположение духа. Я чувствовал себя как-то виноватым перед своими товарищами. мне и на Герман-тау идти не захотелось…
Так называемая «Германская гора» — это вот что: в наше село приехало несколько семей переселенцев из тех мест, где шла война, — беженцы из Австрии. Хотя они и бежали от нужды, но, по-видимому, были не очень уж бедными: они квартировались у наиболее зажиточных людей с большим домом. Хотя в Зиргане проживало немало довольно крупных баев, однако ещё не было людей, построивших двухэтажный дом. Единственный в селе двухэтажный дом принадлежал Кисакею-абзы. Одна из семей беженцев остановилась в этом доме. Поскольку это было недалеко от нас, мы больше встречались с ними. Имена старших не сохранились в моей памяти, а детей помню. Две дочери по имени Рита и Тамара, сын — Рустик. Эти красивые беленькие дети, одетые совсем не по-нашему — в короткие штанишки и платья без рукавов, почти в первое же лето научились говорить по-татарски. Не только дети, но и родители. Только те говорили несколько ломая и коверкая язык, а Рита с Тамарой и Рустик так, что не отличишь от татар. Мы начали было немного учиться у них и немецкому, но они так быстро усвоили татарский, что наше обучение не пошло дальше запоминания ради интереса некоторых отдельных слов.
Их отец построил для детей на огороде Кисакея-абзы огромную снежную гору. Зимой кататься с горки, сев на маленькие сани или ледянку — это издавна существующее в деревне развлечение. Но мы большей частью пользовались созданными самой природой горами и оврагами. Если иногда и сооружали сами горку, она получалась у нас очень маленькой и была не особенно гладкой. А гора, сделанная немцами!.. Увидев её, сначала смотришь в изумлении. Сложили выше крыши хлева. С двух сторон по краям вырезанные из самого снега ровные-ровные ступени. Пологая, далеко-далеко протянувшаяся поверхность горы гладкая, как зеркало. Ещё и широкая! Гора кончается, а гладкая полоса тянется до самого конца огорода.
Я о ней слышал от мальчишек ещё до того, как сам увидел. Успели и название дать — «Герман-тау». Вначале с этой горы катались Тамара с Ритой и Рустиком. Вместе с ними и папа с мамой… Поскольку на их огороде, не остались в стороне и дочери Кисакея. А потом уж пригласили и других мальчишек, которые смотрели через ограду, не решаясь не то что подойти близко к горе, но даже зайти в огород.
Когда я увидел, она была окружена целой толпой мальчишек. Кто катится, улёгшись рядом по двое-трое, кто скользит, стоя на ногах, прыгая и приплясывая, падая и вскакивая на ноги — чего только не вытворяют! Что интересно: для того, чтобы скатиться с германской горы, не нужно ни санок, ни ледянки. Кто подложит под себя дощечку, кто — обычную рогожу. А у некоторых ничего под собой нет, кроме полы бешмета… Все катятся! Лучше всего — мальчишки, обутые в лапти. Некоторые, специально наступив на воду, обледенили подошвы. Эти, съехав с горы, катятся, не останавливаясь, пока не кончится ледяная дорожка, едут, пока не уткнутся в ограду на самом конце огорода. А шуму там! Нет ни одного, кто не выкрикнул бы что-нибудь. Не кричать и невозможно: разве можно удержать чувства радости, восторга, переполняющие сердце, когда скатываешься со скоростью летящей птицы! Хочется кричать, заставить людей посмотреть на тебя. Ну и ловкие же бестии, однако, эти германцы! И как не поленились? Ведь для ребятишек!..
В ту зиму, наверное, если и были, то очень редко, дни, когда мы после школы не отправлялись на германскую гору. Если только родители не нарушат план, поручив какое-нибудь дело, казалось невозможным не пойти туда. Хотя приближалась весна, и дни становились теплее, гора ещё не сдавалась, вечерами возле неё жизнь так и кипела. Тем не менее, в тот день мне не хотелось идти туда. На следующий день я не рвался, как обычно, и в школу. Обычно, я всегда старался прийти как можно раньше, чтобы до начала уроков немного порезвиться с мальчишками.
Пришёл, точно рассчитав время начала урока. Нерешительно зашёл, думая, вспомнят или не вспомнят вчерашнее, как, интересно, встретят?..
Что такое? Мулла всегда приходил очень точно, без опоздания. А сегодня?
Пора уже начинать урок. В школе какая-то суета. На меня никто не обращает внимания. Муллы совсем не видно. Учителя и подавно нет. Его урок после урока муллы… Мальчишки чем-то возбуждены, взволнованы. Все сгрудились возле классной доски. Глядя на пол, громко ругаются, выкрикивают проклятия. Вырываются довольно крепкие бранные слова. Может, поймали какого-нибудь вора? Или уж все вместе бьют кого-то? Слышны удары, пинки…
Подошёл ближе. Пробрался в середину группы. Смотрю… на полу — царь!..
На передней стене классной комнаты висел портрет царя в застеклённой раме. Может, потому, что глаза привыкли, обычно я на него и не смотрел, даже внимания не обращал. Увидев, что портрет самого царя, а не кого-нибудь, так позорно валяется на полу, я обратил внимание: он, оказывается, намного больше, чем был тогда, когда висел на стене. Украшен погонами с бахромой-позументами, какой-то канителью. А теперь мальчишки поверх его рыжих усов добавили новые усы — фиолетовыми чернилами, к плешивой голове пририсовали рога. Ноги, обутые в толстые, неуклюжие, подшитые и оставляющие при каждом шаге мокрые следы валенки или лапти с портянками, наперегонки стараются пнуть царя в голову, рот, грудь… Один мальчик, выделявшийся среди других своей бойкостью и злостью, хрипловатым, но, сколько бы ни кричал, неиссякаемым, сильным, сердито гудящим голосом орал на портрет царя:
— Хватит! Много ты пил нашей крови! Давно бы тебе так! На! Подыхай!..
Вот тебе царь! Личность пострашнее Бога, о которой плохо даже заикнуться нельзя было!
В тот день мулла совсем не пришёл. Учитель в своё время явился. Увидев, какое в школе столпотворение, не растерялся. Велел нам занять свои места. Убрав из-под ног портрет царя, сунул его под печку. Видно, он и сам не был готов к этому событию, ничего не смог объяснить. Заявив что-то вроде «свергать царя не наше дело», хотел продолжить урок как обычно. Однако, видя, что мальчики сидеть спокойно не могут, что занятия совершенно расстроились, отпустил всех по домам.
С этого и пошло…
II. Свобода — хоррият
После свержения царя запомнившимся на всю жизнь новшеством для нас было следующее: через некоторое время мы, ученики школ двух приходов под руководством наших учителей, собравшись, ходили с песнями по улицам. Помню и некоторые песни.
Настал рассвет, зажглась заря, в стране родной
Свободы солнце засияло.
Пришёл к нам праздник, светлый день,
Мир новый, радостный родился…
Из другой песни запомнились такие строки:
Старайтесь, дети, заботьтесь о нации.
Будьте едиными, дети, вы — последователи пророка.
Последователи, последователи,
Последователи вы пророка!..
И ещё запомнилось: мы ходили не только по своим, татарским улицам, поднялись и на большую улицу, дошли до базарной площади, что против церкви.
Вышли в тот день и ученики русской школы, мы с ними встретились возле кантуры (конторы, так называли татары дом волостного управления).
Среди народа, собравшегося в тот день на площади, было много не только детей с учителями, но и деревенских жителей. И русских, и татар. Не только мужики — среди них были и муллы, и попы. Можно было увидеть и больших баев, и старых солдат в шинелях без погон и серых папахах, и бойких солдаток.
Было много выступающих, которые говорили, поднявшись на крыльцо конторы. А сколько шума-гама, сколько торжества! Радость, ликование! Кого-то бранили, кому-то грозили. Но, пожалуй, было только три слова, которые навечно запали в душу. И даже не три, а два.
— Революция!
И звучавшее на двух языках одно и то же слово:
— Свобода! Хоррият!
Татары, выступая с речью, большей частью говорили, соединяя эти два слова — «Слабуда-хоррият!»
Мы уже понимали, что эти слова означали «воля, независимость». Значит, свобода ругать царя. Свобода и татарам говорить на собрании всё, что хочется. Свобода!.. Солдатки совсем расхрабрились. При любом удобном случае везде кричат: «Почему всё ещё не возвращают наших мужей? Почему всё ещё нет мира?»
То, что особенно пришлось по сердцу таким, как мы: начиная с этого дня мальчишки получили свободу разгуливать по всему селу. Хочешь — ходи по русской улице, хочешь — зайди на чувашскую улицу — никто тебя не тронет. Если русские мальчишки спустятся на татарскую улицу — мы их тоже не трогаем.
Прежде, бывало, собравшись в переулках между русскими улицами и татарской стороной, бросались камнями друг в друга, иногда даже вступали в рукопашную. Эта привычка тоже кончилась. Мы теперь не трогали не только русских мальчишек, но даже свиней. А раньше свиньям, зашедшим на татарскую улицу, житья не было. Мы избивали их до изнеможения, науськивали на них собак. От этих диких выходок нас и взрослые не удерживали, некоторые мужики даже сами принимали участие. Сильно ударить палкой или швырнуть камнем либо кирпичом в ничем не провинившееся животное считалось святым делом. Такой же была и судьба попавших на русскую улицу татарских коз: русские мальчишки били их, пока не надоест, навешивали на шею, на хвост, на рога старые лапти, истрёпанные веники — издевались, как могли. Если подумать, странное ведь дело! Как будто всем этим диким обычаям учил сам царь! Как только его скинули с трона, народ на глазах переменился. Значит, несмотря на различие в вере и национальности, народ стосковался по дружной, мирной жизни.
Когда свергли царя, говорили, что теперь и баи присмиреют. Нет, их это не тронуло. Даже наоборот, они ещё больше заважничали. Мельница Клеменкова гудит по-прежнему, и в волости особых изменений нет, говорят, что делами вершат всё те же люди. Магазины открыты. И на базарной площади, и на татарской улице торговля идёт вовсю…
Почему я помню, что работали магазины? Однажды мама послала меня купить керосину. Несусь во всю прыть. В руке — бутылка. В переулке Чёрного барана показалась подвода. Смотрю, в телеге, запряжённой одной лошадью, сидят двое. Один — Закир-абзы. Второй — какой-то солдат. На нём блёклая зелёная рубаха, на голове — картуз. Не успел я даже посмотреть на него внимательней, как Закир-абзы, увидев меня, крикнул:
— А вон Мирсаяф!..
Солдат улыбнулся. Тут я заметил, что у него есть и довольно длинные рыжеватые, с загнутыми немного концами, усы, и почему-то ускорил шаг.
— Мирсаяф, постой! Иди сюда. Вот, привёз твоего отца!
Я был изумлён. В это время солдат соскочил с арбы и поспешил ко мне. Что тут со мной случилось — не знаю. То ли застеснявшись, то ли крайне растерявшись, я со всех ног кинулся к магазину. Пошёл ли отец за мной, сказал ли что-нибудь — я ничего не видел, не слышал. Не хватило сил, чтобы обернуться и посмотреть.
В магазине, как обычно, кому-то что-то взвешивали, несколько мужиков-бездельников болтали о том о сём. Встал я в сторонке, не спешу говорить, что мне надо, молчу, жду, пока освободится продавец. Но мне не дали прийти в себя, собраться с мыслями — с улицы вошёл ещё один человек. Прежде всего он заметил меня.
— Это же сын Масалима-абзы! Что ты тут стоишь? Ведь твой отец приехал!
Все загалдели.
— Отпустите ему скорее, — сказал один. — У мальчика сердце не на месте. Наверное, не терпится увидеть отца.
Как «мальчик, у которого вернулся отец», я чувствовал себя как бы виноватым и почему-то стеснялся. Еле-еле смог сказать, что мне надо…
Тот человек сказал правильно, у меня сердце было не на месте. Но насчёт того, что мне не терпится увидеть отца? Нет, я не спешил встретиться с отцом — пошёл так медленно, как никогда не ходил. Как показаться отцу на глаза? Как с ним поздороваться? Что ему сказать?..
Что это такое? Что за состояние? — до сего дня не могу толком понять. Ведь я три года ждал папу. Случалось, что безмерно тосковал. Мало, что ли, я видел его во сне? Мало ли мечтал: вот, мол, приедет отец — мы и то сделаем, и это сделаем, и туда пойдём, и вот сюда пойдём? Разве мало было вечеров, когда я, произнеся агузе-бисмиллу по всем правилам, от всей души, старательно, ничуть не ленясь, прочитывал и альхам[24] и после обычного «Ва ля-д-даллин, аминь»[25] засыпал, повторяя: «О Боже, скорей бы вернулся папа, о Боже, скорей бы вернулся папа!»
Вот и исполнилось моё желание, папа вернулся. А я?.. Где уж там кинуться ему в объятия с криком: «Папа!» Не хватает смелости подойти к нему, показаться ему на глаза. Стыжусь, что ли?.. Какой же в этом стыд — поздороваться с человеком, которого любишь, по которому соскучился? Если это страх — опять непонятно. Он ведь тоже соскучился по мне. Может быть, я виноват перед ним? Да нет, бояться никаких причин нет. Вот так растеряться, застыдиться без всяких на то оснований, испугаться, когда нечего бояться — разве это само по себе не стыдно? Если подумать, так-то ведь оно так, но разве в такое время можешь думать? В такое время мысли убегают. Остаётся только пламя вспыхнувшего вдруг во всём твоём теле, как лихорадка, бессмысленного горячего чувства. Если смотреть с точки зрения природы, может быть, этому и есть какое-то объяснение. Только нормальное это состояние или болезненное — я до сего дня не могу понять.
«До сего дня», — говорю я. Потому что в течение всей жизни меня преследует эта «болезнь». Хотя с годами и ослабела, не так сильна, как в детстве, не могу сейчас сказать, что она совсем меня оставила. Было время, когда я старался бороться с ней, считая социальной болезнью. Рос в бедной семье, чувствуя себя униженным перед богатыми — «счастливыми»… Мало того, я искал причины, уходящие корнями глубже — жизнь нашего народа в течение веков в унижении, национальном угнетении, да ещё вдобавок впитанные в мозги через мусульманскую веру законы рабства. Я и сейчас не могу отбросить их отрицательной роли. Но ведь из живущих в одинаковых условиях, даже в одной и той же семье, детей, рождённых одними и теми же родителями, вырастают люди разной натуры. Одни стеснительны, застенчивы, вроде меня, у других с малолетства бойкий, огневой характер. Что утешает: такая моя натура никогда не мешала мне быть честным в работе и справедливым по отношению к людям, быть верным своему гражданскому долгу.
И всё-таки, когда это чрезмерно, я думаю, стеснительность, застенчивость — не есть хорошие качества. Особенно в условиях прожитой нами жизни. Разве не было трудных времён, когда, если не проявить определённую активность для удовлетворения своих личных потребностей, для материального обеспечения, то лишаешься возможности получить даже то, что тебе полагается по закону. Правда, я никогда не завидовал своим знакомым, которые, благодаря своей чрезмерной активности, урывали больше того, что им полагалось, и пышущие румянцем щеголяли в дорогих мехах перед бледнолицыми честными, скромно одетыми людьми. Наоборот, такие во мне всегда вызывали только невесёлые мысли. И вместе с тем, во время материальных трудностей в стране — в такие дни, когда всем по норме отпускались продукты и предметы быта, конечно, совсем не геройство не получать даже того, что тебе полагается, и только туже затягивать ремень, стараясь оправдаться своей скромностью и чрезвычайной честностью.
Есть ещё и такая сторона: некоторые неправильно понимают твою робость. Я слышал из уст моих близких знакомых, вместе с которыми очень долго довелось быть вместе: оказывается, при первой встрече я казался им или очень гордым, или скрытным, себе на уме.
Некоторые из бывших красавиц, к которым я, будучи юношей, не решался подойти, уже став бабушками, открыли мне секрет и сильно меня рассмешили:
— Парнем вы были очень гордым и важным, — говорили они мне, — такие, как мы, не могли осмелиться даже близко к вам подойти…
Что я так много рассуждаю об этой особенности моей натуры, сопровождавшей меня всю жизнь, иногда приносившей мне вред, а иной раз пользу? Почему именно на этом месте? Возможно, именно в эти минуты встречи с отцом, которого я и так знал мало, и долго жил в разлуке с ним, — именно тут моя застенчивость впервые так сильно дала себя почувствовать.
Это ещё не было окончательным возвращением отца, на той же неделе мы проводили его обратно. Сколько времени он гостил, что делал — запомнил я только следующее: отец заменил опасно обвисшие потолочные доски, и мы, дети, в те дни спали все кучей в боковушке на маленьком саке, почти наполовину занятом посудой. Когда папы не было, мы спали в комнате, облепив с обеих сторон маму.
Вскоре отец опять вернулся. На этот раз уже насовсем. По-видимому, я ещё не интересовался тогда, где он служил и в каком чине вернулся. Помню только слово «Житомир» в одном из его писем, пришедших с фронта, и запомнилось, что на погоне была нашита поперёк узенькая тонкая полоска. Значение её отец сам объяснил. Не у всех солдат, оказывается, бывают такие погоны, такие полоски нашиваются только на погоны «яфратила»! Значит, наш отец был ефрейтором. Невелик чин для человека, девять лет жизни отдавшего солдатской службе.
По-видимому, то были дни, когда отец только что вернулся — к нему пришли посидеть Ахтям-абзы и Ахун-абзы (его сводные братья от мачехи), ещё кто-то из соседей. Отец рассказывал о виденном на фронте, время от времени все включались в разговор и начинали галдеть, а иногда вдруг дружно рассмеются. Слово коммунизм я впервые услышал тогда из уст отца. Когда прошли годы, и я начал изучать историю, понял: по-видимому, он слышал на фронте большевистскую агитацию. Он очень горячо говорил о коммунизме. Слушавшие с интересом включились в разговор. Кажется, это был Ахун-абзы, младший из братьев отца, молодой парень, не успевший ещё достичь призывного возраста, заметил:
— А ведь и правда, — сказал он, — только тем, кто работает — все блага, а кто не работает — шиш! Это было бы здорово, а?
Ахтям-абзы (брат отца, постарше Ахуна, этот уже успел побывать в солдатах, но захворал и вернулся раньше срока) возразил ему:
— Ой-ой, — сказал он, — каждому дать досыта еды? Чтобы ел, сколько хочет? И одежды, и дров? Да разве это возможно, дурак! Казны не хватит, чтобы прокормить вечно голодную голытьбу!
— А почему не хватит, — сказал папа, — должно хватить, если все будут работать с равным старанием. А если не хватит, так это ещё и не будет коммунизм. Для этого надо ещё долго стараться. А что? Если власть сама будет поддерживать? Если баи не будут хозяевами земель и вод, лесов и заводов, рабочих и батраков?
Ахтям-абзы расспрашивает:
— А если вот мне захочется продать свой хлеб или, скажем, скотину? Или если я сам захочу купить?
— Ну нет, тебе уже не понадобится больше продавать и покупать самому.
— Как так?..
— Сами деньги будут уже не нужны.
Ахтям-абзы приходит в ужас:
— Деньги не нужны?
— А зачем они? Сколько хочешь, и чего душа желает — берёшь даром. И одежду также.
— Даром?! День и ночь будешь стоять в очереди за всем, дурак. Нет, что может быть интересного в жизни без денег?!
— Это дьявол, разделяющий народ на бедных и богатых, — эти самые деньги. Если ликвидируют деньги, все люди станут равны.
— Ой ли!.. А кто сделает его, этот коммунизм?
— Такие, как мы, — с пылом отвечал отец. — Рабочие!
(В то время слово «рабочие» я понимал только в значении вообще работающих людей, трудящихся. В поле работает, в хлеву или строит дом, шьёт ли сапоги, валяет валенки, вбивает колья, плетёт ограду — любой такой человек для меня рабочий.)
— Ой ли, а кто на это согласится?
— А что? — сказал отец, — я и сам вот намереваюсь записаться, стать коммунистом!
— Боже сохрани! — вскричала мама. — Да унесёт ветер твои слова! Не вздумай дурить! Мало того, что, бросив детей, ходишь в солдатах — хочешь осиротить нас всех? Опомнись!
Все посмеялись. Такие «опасные» слова отец и сам, по-видимому, сказал просто в пылу спора, я не помню, чтобы после он хоть раз заговорил об этом.
Кажется, на следующий же день мы вдвоём отправились сеять просо.
Что означала эта частушка — для меня это так и осталось непонятным. Когда отец был в солдатах, девушки, бывало, долгими зимними ночами вечеряли в нашем доме. Во время одной из таких вечёрок и запала мне в уши эта частушка. Хотя и казалась бессмысленной, она помогла мне оживить в памяти одну давным-давно забытую башкирскую деревню.
Если перейти возле Зиргана сперва Биргидель, а потом на пароме — Аргидель, ещё немного левее расположилась, почти упираясь в низкий берег Агидели, деревня Канбулат. В этой бедной деревне, число домов которой никогда не превышало двадцати, был всего один дом с жестяной крышей. Дом считавшегося в этой деревне баем Махияна. Почему он попал в частушку — этим я никогда не интересовался. Через два дома от него, на северной окраине деревни, жил наш дус (друг) по имени Алтынхужа.
В Зиргане почти у каждого татарина были «знакомы» (приятели) из русских или мокшей, «белеш» (знакомый) из чувашей и также были один или несколько «дусов» (друзей) из живших в близлежащих деревнях башкир. Дружба состояла в следующем: когда башкиры приезжали в Зирган на базар или по другому делу, они останавливались у своих татарских дусов-друзей. Здесь они кормят лошадей и сами угощаются. А если, захватив с собой в гостинец сотового мёду или кумысу, привезут с собой и жену, то и заночуют. Если же времени мало, друзья встретятся только на базаре и сходят вместе в чайную. Татары же, в свою очередь, когда выйдут по ягоды или ещё за чем-либо в лес, поле, заходят в гости к своим башкирским дусам. Татары позажиточней и свою назначенную на откорм скотину с весны до самой осени оставляют на попечении дусов, откармливают на безгранично богатых травой и листвой башкирских лугах. В день убоя скота приглашают друг друга на кулламу[27]…
Куллама!
В детстве я был совершенно уверен, что на свете нет ничего вкуснее, чем куллама. Я не в силах не вспомнить чуть подробнее это вкусное кушанье, и не только кушанье, а по тому времени и замечательную церемонию, которая в то время и зажиточным людям доставалась только раз в году, а слишком бедным, нищим людям, наверное, не суждено было отведать ни разу в жизни.
Довелось ли мне и самому испытать это блаженство больше одного раза в жизни? Помню только один случай, когда мы зарезали лошадь. Во всех остальных случаях, если что и доставалось, то, наверное, глотать слюнки, когда ели другие. Может быть, именно поэтому она казалась мне необычайно вкусной едой, и впиталась мне в память со всеми своими обрядами.
Куллама, разумеется, бывает разная. Башкирская куллама — сама по себе, казахский бисбармак — особый. Я веду разговор о татарской кулламе. Чтобы не показаться лгуном татарам, живущим в других деревнях Башкирии, я даже назвал бы её зирганской кулламой.
После того, как намеченную на убой лошадь откормят свежей травой, не запрягая ни на какую работу, её, самое меньшее, за десять-пятнадцать дней до того как зарезать, кормят одним только хлебом. Когда земля застынет и будет уже полная уверенность в том, что она больше уже не растает, намечается день убоя. В этот день приглашённые на кулламу люди спозаранку являются со своими ножами. Гости-мужчины, засучив рукава, заняты такой работой, как повалить, зарезать лошадь, освежевать, разделить тушу на части, а женщины — моют внутренности, варят мясо.
Из разных частей зарезанной на кулламу скотины — от головы, грудины, задней части, печени, почек, кишок, рубца — отрезаются щедро большие куски. Всё складывается в один котёл и варится. К тому времени короткий день только что начавшейся зимы уже и проходит. С наступлением вечера гости, сняв рабочую одежду, умывшись, приходят на кулламу. Куллама ещё не готова. Нет, здесь закон такой: есть, самому выполнив всю работу до конца. На стол приносят полные миски с мясом. Всё здесь — и голова, и мякоть, и ливер. Гости, острым ножом, который им вручили или который они принесли с собой, режут мясо на мелкие-мелкие куски. Оголённые кости и жилы, которые не берут ни нож, ни зубы, вручают детворе, после ребятишек ими радуют собаку. Собака, хотя в тот день и так уже наелась, от предложенного лакомства не отказывается: на чёрный день закапывает в известном только ей месте…
Миску, доверху наполненную нарезанным мясом, уносят в боковушку (а если в доме есть отдельная кухня, то туда). Вперемешку с лапшой, нарезанной квадратиками, его кипятят в котле с небольшим количеством бульона, запаривают. Резавшие мясо к тому времени уже умылись и сидят, беседуя, в ожидании кулламы. И вот, наконец, приносят кулламу. На середину стола ставится большая миска с лапшой-квадратиками, перемешанной с кусками мяса. Верх блюда покрыт круглыми ломтиками казы[28]. Угощение начинается с этих ломтиков.
Этот обряд кулламы, по-видимому, перенят татарами от башкир. Жившие кочевой жизнью башкиры ели её руками. У нас её, если не считать казы, ели ложками… А казы… Взяв его руками, гости суют ломтики друг другу в рот, угощают друг друга. Набитые чистейшим салом тёплые ломти казы не каждый сможет легко проглотить. И тем не менее, навряд ли найдётся человек, который не попробовал бы хоть кусочек. С горчицей да солью у некоторых запросто проходит и два, и три ломтика. Пока угощают друг друга, перебрасываются шутками, вспоминают имена легендарных героев, которые когда-то могли проглатывать до двадцати ломтей. Рассказывают всякие анекдоты, связанные с этим казы. Один забавный случай о шутке какой-то озорной женщины помню до сих пор. Рассказывали, будто она, положив между двумя ломтями казы очень много горчицы и обильно наперчив, угостила этим абыстай — жену муллы. Абыстай, бедняжка, не выдержав горечи, завизжала сразу из двух концов и стала всеобщим посмешищем. Анекдоты более глубокого содержания были в то время, по-видимому, не очень доступны мне, случалось, что я не мог понять, почему взрослые до изнеможения смеются над некоторыми фразами. А такие вот грубые шутки я легко воспринимал и смеялся над ними, схватившись за живот.
Сам я, хотя и любил есть казы с хлебом, не мог и пол-ломтика проглотить в чистом виде. Ну а кулламу! Не только мелко накрошенное мясо, но и перемешанная с ним сварившаяся в жире лапша квадратиками была так вкусна — язык проглотишь…
Изба Алтынхужи-агай была маленькая, как чёрная баня. На самом краю деревни. Не то что надворных построек — даже огороженного двора нет. Единственное маленькое оконце, обращённое к улице. Помятая, полуразрушенная лубяная крыша. Каково в этой избе во время грозовых дождей и зимних морозов?.. Не знаю. Мне приходилось видеть её только в погожие летние дни.
Мы с отцом приехали к нему. Сам Алтынхужа-агай сидел на пеньке возле дома и плёл туесок из бересты. Когда мы подъехали, он, по своему обыкновению, не спеша поднялся с места, ответил на приветствие отца и тут же крикнул, не поворачиваясь в сторону дома:
— Ты! Вздуй самовар!
Хотя отец и говорил ему, не надо, мол, самовара, пора скорее приниматься за дело, и показывал рукой на солнце, мол, вон и лето уж проходит, Алтынхужа-агай не хотел отказываться от своих слов:
— Как, отправить без чая друга, которого не видел столько лет! Не пойдёт. Нельзя!
Вскоре из избы послышался кроткий женский голос:
— Самовар готов!
У избы есть некоторое, хоть и плетёное, подобие сеней. Кроме повешенных у притолоки нескольких пар берёзовых веников и связок лыка, другого богатства там не видать. В самой избе было ещё беднее. Пол — земляной. На голом, ничем не покрытом саке кипит жестяной самовар, перед самоваром постелена старая, непонятно какого цвета скатерть. И чайник с отколотым носиком, и две пары чашек с многочисленными трещинами обтянуты жестяными полосками. Словно бы для того, чтобы нищета ещё больше бросалась в глаза, жена Алтынхужи-агай была ещё и горбата. Даже когда просто сидит, постоянно приговаривает — «Ох, ох»…
Взгляд мой упал на подвешенную к потолку над самоваром лениво покачивающуюся одинокую бумажную подвеску. Их, должно быть, раньше было много, теперь покачиваются только потолстевшие от пыли нитки от остальных, к некоторым присохли дохлые мухи. Но и та, которая сохранилась, была вырезана из бумаги непонятного цвета. Когда-то они, наверно, были целы, когда-то вырезанные из красивых разноцветных бумажек круглые украшения, подвешенные за серединку на ниточках, наверно, весело плясали над поднимающимся из кипящего самовара паром, придавая своеобразный уют этой маленькой избушке, скрадывая её бедность.
Жена Алтынхужи-агай выложила угощения — жмых калины, сушёную черёмуху, положила на скатерть тёмную пресную лепёшку с отломанным краем и, охая, принялась разливать чай.
Отец, должно быть, заметив, что не на всех хватает чашек, велел мне выйти, присмотреть за лошадьми. Горбатая апа, хотя и сказала: «Пусть, пусть посидит, пусть выпьет чашечку», — однако особенно настаивать не стала. И всё-таки вручила мне, отломив, кусочек пресной лепёшки. Не знаю, из какой муки её испекли, но эта пресная лепёшка, сверху и снизу вымазанная золой, показалась мне удивительно вкусной.
Отец с Алтынхужой-агай, по-видимому, заранее договорились, торговаться не стали, быстро выпили чаю и отправились в путь. Мы едем сеять просо, а Алтынхужа-агай едет показать проданную нам землю.
Несмотря на то, что кроме трёх человек на арбу были сложены железный плуг, две бороны, мешок проса, а также посуда с продуктами, лошадь бежит лёгкой рысью. Если бы в упряжку была впряжена ещё и пегая кобыла, ей, конечно, было бы полегче — отец не решился её запрячь, так как она принадлежала Ахметше-абзы — просто привязал её к оглобле и пустил без груза: спасибо и за то, что дали попахать.
Та часть Зиргантау, которая подступает к Агидели, представляет высокий, весь изрезанный крутой каменистый обрыв. Едем в том направлении. Расстилающаяся до горы вправо от нас долина — ярко-зелёный, испещрённый цветами луг. Слева от нас — Агидель. Она, словно бы с нами наперегонки, торопливо бежит на этом месте, с приближением к горе всё больше убыстряя своё течение, обгоняет нас. Под арбой протянулась ровная-ровная, без единой ухабинки луговая дорога, состоящая из трёх полосок. Потому ли, что тут мало ездят, или ещё не просохла весенняя влага, — её не успела ещё и пыль покрыть. Оба края дороги и нетронутые места между конской тропой и лоснящимися, как два чёрных ремня, следами от колёс — ярко-зелёные. Когда смотришь через щели на дне арбы, кажется, будто они ещё торопливее текут назад, быстрее, чем Агидель…
До чего же интересен этот мир! Даже на картину под телегой не насмотришься. Может быть, потому, что рядом отец?
К отцу я уже успел привыкнуть, и был безмерно счастлив, что выехал с ним в этот путь…
— Ошонда! (Здесь!) — сказал Алтынхужа-агай и, как только бежавшая рысью лошадь перешла на шаг, соскочил с арбы и по траве направился к подножию горы.
Мы, прокладывая первую колею на нетронутом лугу, повернулись с телегой за ним.
Хотя гора была уже очень близко, однако эти места ещё не были её подножием. Для того чтобы выйти к подножию, надо подняться на довольно высокую, но полого поднимающуюся, поросшую густым кустарником прибрежную возвышенность.
Расстилающаяся под этой возвышенностью равнина не была никогда не ведавшим плуга первозданным лугом, как на краю дороги, — это была тучная земля, когда-то вспаханная и засеянная, но превратившаяся в целину, поскольку к ней уже много лет не прикасался плуг.
Отец с Алтынхужой-агай отмерили шагами от края кустарника, покрывавшего прибрежную возвышенность, казённый осьминник[29] земли и вбили по углам колышки.
— Всё, — сказал наш дус, — пользуйтесь на здоровье…
Дня три или четыре провели мы с отцом на этом участке земли. Обычно, когда поднимают такую целину, в плуг впрягают четвёрку лошадей. А у нас — две. Переплетённая корнями травы и ставшая похожей на толстый войлок земля не хочет поддаваться, режется с огромным трудом, не рассыпается под лемехом, как обычная полевая земля, а только переворачивается сплошной лентой дерна, чёрной стороной вверх. Работаем, давая лошадям отдохнуть через каждые два-три круга. Отец, по-видимому, стосковался по полевым работам, нисколько не торопится, словно не может досыта насладиться этим чистым воздухом, прекрасной природой Агидели, работает, часто прерываясь на отдых, радуясь, благодаря Бога за эти счастливые дни.
И действительно, здешней красотой невозможно было налюбоваться. Кустарник, сплошь покрывший прибрежную возвышенность, украшают бело-розовые цветы жимолости. Цветы черёмухи уже опали, тем не менее, в тенистых местах много ещё томно свисающих белых кистей. До сих пор стоят у меня перед глазами ослепительной красоты бело-розовые цветы таволги. А какой там аромат! Да ещё пение птиц!.. Дома я никогда в жизни не просыпался так рано. А здесь! В сооружённом возле арбы зелёном шалашике! И рассвести как следует ещё не успело, а я уже проснулся. Тысячи разных птиц старательно поют, состязаясь друг с другом. Каждая поёт, как умеет, кричит, как хочет. Но ни одна из них не лишняя. Ни голос дергача, не похожий ни на какое пение, ни крик кукушки не мешают слушать нежные соловьиные трели, размягчающие душу, даже, напротив, кажется, что без них и пение соловья не было бы таким мелодичным…
Приехав домой, я рассказал об этих своих чувствах маме. Мама слушала меня с большим интересом. Ласково похлопала меня по спине и доверительно, как будто даже сообщая какую-то тайну, понизив голос, сказала:
— А ты, сынок, напиши обо всём этом!
Что она хотела сказать, я не понял. Напиши! А кому я напишу? Зачем?.. Я не спросил у мамы. А сама она больше ничего не сказала, только беззлобно, обиженным голосом сказала папе:
— Я думала, вы сеете просо, а вы там, оказывается, без нас отдыхали на природе!
— Действительно, надо было и вас взять с собой, — засмеялся отец.
— Какой дурак в это время сеет хлеб, — с той же незлобивостью продолжала мама. — Даром тратить деньги, семена, силы, мучить скотину…
— Ничего, пусть, — возразил папа, — я не сожалею об этом. По крайней мере, поблаженствовали с сыном на берегу Агидели. Бог даст, может, и вырастет ещё. А что? Если осень не будет слишком ранней, просо вполне ещё может созреть…
Точь-в-точь, как хотел папа, в том году осень не пришла рано, просо наше удалось на редкость. Стебли длинные, толстые, крепкие, как у камыша. Каждый, кто видел это поле с просом, крупные, с руку взрослого человека колосья которого свисали под собственной тяжестью, изумлялся: даст же Господь, коли захочет; никогда, мол, не видели такого урожая проса — удивлялись и высказывали свои добрые пожелания.
— Дай вам Бог насладиться урожаем, поесть в мире и спокойствии!
Насладились. И поесть поели. Только вот что касается мира и спокойствия…
Правда, не было ничего такого, что нарушило бы мир для меня, вернее, для моих ровесников. Наоборот, в деревню пришли новости, радующие, вдохновляющие нас. А вот для родителей, вообще для взрослых?..
Лето, с моей точки зрения, прошло, можно сказать, без перемен в нашем хозяйстве, даже как будто лучше, счастливей, по сравнению с другими годами. Мы с родителями, большей частью, возились возле того самого просяного поля. Ходили полоть его, смотреть, жать, везти его домой. Как и у всех, у нас тоже было гумно. Возле дома у нас большого огорода не было, имелся небольшой участок для картофеля. В том году мы посеяли там и огурцы. Это было для меня чрезвычайно радостным новшеством. Оказывается, отец, когда ещё был в солдатах, задумал: если, мол, вернусь жив-здоров, сам бы вырастил такие овощи, как огурцы, морковь, лук. Хотя в нашей деревне русские, мокша, чуваши и выращивали овощи, среди татар почему-то не было склонных к этому делу. Почти никто не сажает никаких овощей, кроме картошки да тыквы, если и были занимающиеся этим делом отдельные хозяйства, им не удавалось самим вволю наесться выращенными овощами, в их огороды то и дело залезали ребятишки.
Возле ограды, граничащей с садом мечети, мы посеяли две грядки огурцов. Земля, чёрная, как сажа, как будто годами только этого и ждала: высаженные проросшие семена через два дня дали зелёные ростки. На глазах выпустили по третьему листочку, потом — по четвёртому, пятому… Стараясь за что-нибудь уцепиться, чтобы скорее вырасти, протянули длинные-предлинные усики. Такие крепкие, что заглядишься, колючие стебли вскоре усыпали жёлтые-жёлтые цветы, у основания цветков показались маленькие, с пшеничное зёрнышко, огурчики. Прошла какая-нибудь неделя, как они уже созрели настолько, что их можно было срывать. Ярко-зелёные, средней величины огурцы, один другого красивей, усеяли промежутки между листьями. Их было такое множество: сколько ни ешь — не кончатся.
— Тут, пожалуй, останется и на продажу, — сказал отец.
Поставив корзину с сотней огурцов на базарной площади, напротив церкви, в ряд торговцев, продававших прямо с земли такие вещи, как рыба, лапти, горшки, отец, оставив меня одного, сам почему-то отошёл в сторону. Что надо делать — мне было уже сказано. Я откинул скатерть, которой была прикрыта корзина. В эту же минуту возле меня остановились сразу несколько человек.
— Огурцы?!
Наверно, не было ни одного человека, который бы не удивился. Это были первые огурцы, появившиеся в то лето на базаре. Русские, мокши, всю жизнь выращивавшие овощи и торговавшие ими, удивлялись:
— Ты чей сын? — спросил один мокша.
Я ответил.
— Вот так татарин!.. Как это вырастил?
— Это отец.
— Молодец, обставил русских, и мокшу обставил.
Русские, мокши, чуваши только удивлялись, глядя на наши огурцы, но почти никто из них не покупал. Зато татары, башкиры и передохнуть не давали. Почти в мгновение ока раскупили все наши огурцы. Я едва успевал получать деньги. Даже успел ли все взять? Не только мне, но и отцу было приятно, что мы первыми вынесли на базар огурцы и услышали за это похвалу. Позже, когда прошли годы, я понял: это необычайное явление, оказывается, не было результатом большого опыта повидавшего жизнь отца — наоборот, это было результатом его неопытности. В нашей деревне был свой издавна испытанный и ставший законом срок сева огурцов. Те, кто занимались этим делом всю жизнь, не сеяли раньше этого срока. А мы не стали учитывать, что лето ещё как следует не установилось, что впереди могут быть заморозки — взяли да посеяли на несколько дней раньше, чем остальные. Видно, на наше счастье, в том году не было заморозков…
И вдобавок осень! Благодатная осень, которая дала вызреть нашему просу, которое мы посеяли позже всех, и не огорчила заморозками, пока не собрали урожай!..
Оказывается, не только осень была — была ещё и пришедшая с ветрами, ураганами весна нового времени, того времени, когда не только стали жить без царя, но когда царём стал сам трудящийся народ.
Для того, чтобы пришла такая осень, оказывается, нужна была ещё и весна 1917 года. Весна, принёсшая в царскую Россию — тюрьму народов — плохую ли, хорошую ли, но свободу!
При поддержке царских законов чувствовавшие себя господами и даже во время военных лет не испытавшие трудности, как все люди, а только набившие себе карманы зирганские баи, вообще господствующая верхушка деревни, когда был свергнут император, на какое-то время испугались, растерялись. Но почувствовав, что по существу власть попадает в руки имущих, очень скоро взяли себя в руки. По вековой привычке они решили, что и свобода эта — только для них. И значение её поняли по-своему, и народу старались объяснить так. Утверждали: пусть, мол, каждый народ будет по-своему свободен, пусть, мол, люди делятся не в зависимости от того, бедны они или богаты, а по их вере и национальности. И песни, призывающие заботиться о своей нации, снова и снова напоминающие нам, что мы — последователи пророка, видимо не случайно звучали в среде школьников.
Хотя в нашем селе татары и русские жили раздельно, на разных улицах, поля были вместе. Довольно часто на полях с одной стороны соседями были татары, с другой стороны — русские или мокша.
Большие баи деревни ещё до революции пытались поделить народу землю по-новому, так, чтобы русские с мокшей оказались отдельно от татар с чувашами. Однако, земледельцы — в ту пору ещё, главным образом, солдатки — не согласились изменить существующий порядок:
— Нечего мудрить, если надо, поговорим, когда вернутся наши мужья, нам и так хорошо, — сказали они и стали сеять на прежних землях.
Всё это я узнал позже, по рассказам. О том, как мы жили с соседями по земле, у меня сохранилось и одно собственное воспоминание. В то самое лето, когда отец возвратился с войны, должно быть, в ту самую пору, когда поднимали пар, мы вместе с нашим соседом по земле, русским по фамилии Кутлаков, вышли на пахоту — отцы вместе впрягли лошадей и сообща вспахали поле. Кутлаков тоже взял с собой сына. Это был мальчик примерно моего возраста. Кажется, его звали Колей. Пока отцы пашут, мы с ним, большей частью, проводим время возле арбы, идём за водой, кипятим чай. Он не знает татарского, я — русского. Тем не менее, мы, наверное, ни одной минуты не молчали. Спрашиваем друг у друга, как называются предметы, которые у нас в руках или перед глазами. Как по-татарски? Как по-русски? Когда иссякает разговор, Коля начинает петь частушки. Поскольку я не понимал значения, почти всё забылось. Некоторые, в которых встречались знакомые слуху слова, немного сохранились в памяти, но, когда я стал получше понимать их значение, выяснилось: оказывается, они были не совсем приличными. Хотя для меня они и очень приятные воспоминания, изложить их сейчас на бумаге невозможно. В этом, я думаю, конечно, Коля не виноват. Чего греха таить, ведь наш фольклор вообще богат такими двусмысленными, не очень приличными стишками, что поделаешь? И татарский, и русский…
Мы там не только разговаривали и пели частушки — весело играли, шутили. Боролись, катались по земле. Что светлым, отрадным воспоминанием сохранилось в памяти: у нас и в мыслях не было обидеть или унизить друг друга. Наоборот, было очень приятно чувствовать, что человек, которому ты, до этого близко не зная его, не доверял, считал врагом своей веры, оказался таким хорошим, симпатичным, что он хорошо к тебе относится, стремится подружиться с тобой. Не сомневаюсь, что в те минуты и у Коли на душе было точно такое же чувство… Удивительно сложное было это чувство. Если бы тогда сказали: для того чтобы стать равноправным с русским, надо тебе самому стать русским, то есть если бы предложили отречься от своего народа и стать русским, я не только не согласился бы, в моём сердце проснулся бы гнев к тому, кто посмел подойти ко мне с таким предложением. Это было бы равносильно тому, как если бы мне сказали: «забудь своих родителей, будь сыном такого-то человека, он ведь и сильнее, и красивее, и богаче твоего отца, ты должен с радостью согласиться на это! Ты должен благодарить его за проявление такого благодеяния!» То есть это было бы столь же бессмысленным, уму непостижимым предложением.
А так! Оставаясь татарским мальчишкой, то есть самим собой, в то же время знать, что обладаешь равными правами с мальчишками русской и других национальностей, ощущать это всем своим существом! Это было настоящим счастьем. Да, для нас было престижно иметь русского товарища. Мы гордились этим.
Это чувство, проснувшееся во мне ещё в детстве благодаря тому, что я родился в такой деревне, и впоследствии не уменьшилось, а по мере взросления только возрастало. Сближение с человеком другой национальности всегда как будто бы духовно обогащает меня, чувствуешь, как в душе пробуждаются чувства товарищества, братства, общего гражданства.
Но в сложную эпоху борьбы, в которой мы живём, встречаются иногда и такие, кто бросает грязную тень на это прекрасное чувство. Если кто-нибудь другой национальности пытается укорить меня тем, что я татарин, по отношению к такому человеку в моей душе сразу вспыхивает чувство гнева. Он представляется мне человеком низкой души. Я считаю это естественным. Потому что он, унижая меня как «татарина», оскорбляет, унижает тем самым мой народ. Это деликатное чувство имеет ещё одну особенность: если унижающие слова слышишь из уст человека более крупной нации, сердцу ещё больнее становится. По отношению к такому человеку в душе рождаются чувства обиды и ненависти. Хотя они и являются представителями большой нации, находясь, тем не менее, в отношении воспитанности ниже исторического достоинства своего народа, эти люди иногда не могут понять или почувствовать эти тонкости.
Великий Ленин понимал это во всей глубине, чувствовал во всей тонкости. Поэтому, наверное, и признали его самые честные люди всех народов своим родным вождём…
Вместе со словами «революция», «свобода» в те года в наше село пришло и имя Ленина.
После свержения царя с войны вернулся, конечно, не только наш отец. То и дело можно было услышать новость: тот вернулся да этот вернулся. К осени возвращающихся с войны стало особенно много.
В основном, из их среды появились, привлекая к себе внимание всей деревни, беспокойные, неугомонные люди. Этих людей, в большинстве одетых в шинели с оторванными погонами и серые папахи, называли большевиками. Их было не очень много. Из татар, наверное, всего-навсего человек десять-пятнадцать. Но и их было достаточно, чтобы взбудоражить всю деревню. Соединение слов «советская власть» с именем Ленина мы тоже услышали в нашем селе, в первую очередь, из их уст. К уже привычному для слуха слову «революция» прибавилось слово «контрреволюция». Стали говорить о «белых» и «красных». Теперь уже было забыто отчуждение русских и татар, среди самих татар народ разделился надвое. Даже, наверное, не только надвое…
Эти различия, явления дружбы-вражды, проявились в том, кто как относится вот к этим большевикам. На языке у всей деревни были теперь они. Кто ругает почём зря. И ругают-то по-разному. Кто хулит их горячо, во весь голос, так, чтобы все слышали; а кто проклинает шёпотом, озираясь по сторонам: скандалисты, говорят, голодранцы, завидующие чужому добру. А другие защищают. И эти по-разному: кто — смело, уверенно, открыто:
— Это, — говорят, — герои, борющиеся за справедливость, против жадных богачей. Они думают об улучшении жизни трудящихся, не жалеют жизни ради советской власти, то есть ради того, чтобы передать власть в собственные руки народа.
А кто, боясь громко при всём народе говорить о своём хорошем к ним отношении, только в кругу своей семьи шепчутся:
— Намерения у них святые, дай им бог удачи.
Многие же, особенно земледельцы, живущие своим трудом, не торопятся принимать ни одну сторону. Молча наблюдают: на чьей стороне правда?
Однако молчание — не всегда признак спокойствия или согласия. У кого может быть спокойно на душе? Весь мир переворачивается вверх дном. Решается судьба всей страны. В чью пользу решится дело? Как будет крестьянину? Чего можно ожидать от этих большевиков?.. И те, кто их ругает, по-своему правы. Разве нет среди них (большевиков) таких, кто издавна был известен как забияка, кто брал своим горлопанством? Чего ждать от людей, старающихся поймать рыбу в мутной воде, заботящихся о своей пользе?.. Но в то же время ведь большинство их — умные люди, умеющие отличить чёрное от белого, познавшие и горести и радости жизни. Люди, которые, хотя и не сумели разбогатеть, однако понимающие толк в работе, крестьянском труде, ничем не заслужившие в глазах народа дурной славы, вдобавок столько лет пробывшие на войне, в огне, повидавшие жизнь, набравшиеся опыта. Среди них даже Сайфулла, прославившийся своей храбростью на войне, награждённый всеми степенями серебряных крестов. И главарь их не какой попало человек…
Их руководителем был Валикей Зяббаров. Он, действительно, был не какой попало человек. Я довольно отчётливо запомнил: и внешним видом он отличался от других, похож был на офицера. Когда он говорил на сходах перед школой, я частенько, не в силах оторваться, глядел ему в рот.
— По-татарски заговорит — татары слушают, разинув рот, — говорили о нём, — по-русски заговорит — русские.
Да, русские. Валикей был видным человеком не только среди татар, но и среди русских. Как я узнал потом, много было и русских и мокши среди солдат, которые вернулись в одно время с ним, которые на фронте общались с большевиками и вместе с ними участвовали в революционном движении. Фамилии Суркин, Пищаев, Вдовин часто упоминались и среди татар. В деревне они очень скоро отыскали друг друга и стали собираться, говорить о том, как осуществить в своей деревне стоящие перед революцией задачи, каким образом установить в Зиргане Советскую власть, как отобрать земли у помещиков и кулаков.
Но сильные баи, занявшие главное место во вновь избранном после свержения царя волостном управлении, крепко держатся. И после совершения Октябрьской революции в России зирганские баи не хотят отдавать власть в руки бедноты, большевиков. Они намереваются, вызвав делегатов со всей волости, провести съезд и, чтобы не упустить принадлежащие баям земли, укрепить там свою власть силой закона.
Съезд назначается на 10 марта 1918 года.
Большевики тоже готовятся к этому съезду. По их инициативе проводится собрание фронтовиков, бедняков. На повестку дня ставится вопрос установления в волости Советской власти. Намечаются кандидаты для предложения в Зирганский волостной совет рабоче-крестьянских и солдатских депутатов. В этом собрании принимает участие и представитель Стерлитамакского уездного ревкома.
Наконец, намеченный день настаёт. На волостной земский съезд собираются делегаты из разных деревень. Большинство их состоит из кулаков и людей зажиточных слоёв деревни. Присланы также делегаты, выбранные из фронтовиков и бедняков.
Как только открылся съезд, вместе с большевиками входят и участники того тайного собрания. Увидев это, кулаки рассвирепели.
— Вас никто не выбирал, вы самозванцы! — начинают они кричать тем. — Ваше место не здесь!
— Нам известно и то, кто выбрал вас, — возражают большевики. Они спокойны. Начинают выборы в президиум съезда. Земство предлагает своих кандидатов, большевики — своих. Кулаки поднимают шум. Большевики тоже умеют ответить. Поднимается крик. Распалённые так, что готовы драться, кулаки начинают открыто угрожать.
— Самоуправство! Долой большевиков!
— Надо их прогнать! Что мы смотрим?!
Не успевают возбуждённые богатеи пустить в ход кулаки, как Фёдор Пищаев, направив дуло револьвера в потолок, стреляет.
Этот выстрел звучит коротким и ясным предостережением врагам революции: — Большевики пришли сюда не за тем, чтобы в страхе отступить перед кем бы то ни было! Не забывайте этого!..
Кулаки, растерявшись, на минуту замолчали. Не давая им собраться с мыслями и опять зашуметь, в зале начинает звучать сильный голос Валикея. Он призывает прогнать со съезда врагов революции, кулаков.
— Прошло их время! — говорит он. — Сейчас во всей России Советская власть! Им нет места среди трудящихся!..
Приехавшие из деревень кулацкие делегаты, увидев, куда клонится дело, один за другим стали удирать.
Через несколько минут Валикей от имени группы большевиков объявляет открытым организационный съезд зирганского волостного Совета. Принимается предложенный от имени той же группы порядок дня. И на этом съезде, ликвидировав господствовавшее до сих пор волостное земство, выбрали вместо него Зирганский волостной Совет рабоче-крестьянских и солдатских депутатов. Первым председателем Совета выбирают Валикея — Валиахмета Галиахметовича Зяббарова. Тут же утверждаются заведующие отделами волостного Совета. В то время их называют комиссарами: комиссар продовольствия — Фёдор Григорьевич Пищаев, военный комиссар — Иван Афанасьевич Суркин, комиссар транспорта — Гарифулла Каганов и другие. На этом съезде заодно организуется и Зирганский сельский совет…
Мне помнится, как раз в эти дни в деревне из этих называемых «большевиками» людей образовался вооружённый отряд. Сперва их именовали дружинниками, а потом стали называть Красной гвардией, красногвардейцами.
Эти люди в серых папахах с красной лентой, с красными бантами на груди, вооружённые кто винтовкой, кто наганом, кто с саблей на боку, а кто вообще просто с плёткой в руке, — эти люди теперь уже не выступали с длинными речами против баев и в защиту Советов. В дома, богатство которых бросалось в глаза, они входили бесцеремонно, без всякого разрешения, как в собственный дом. Если хозяин занят каким-нибудь делом, оторвут его от дела, если ест — оторвут от еды и вызовут из дома. Твёрдым голосом, выражающим убеждённость в своей правоте, объявят решение сельского Совета.
Их не могут смягчить никакие угрозы, никакая мольба, ни слёзы, ни умение располагающим голосом очень разумно, убедительно объяснить, что они не заслуживают такого наказания. Решение их твёрдо. Его не они придумали, это решение Совета. Выполняй!..
Слово «Совет» действует. Подпавшие под конфискацию, контрибуцию баи стараются проявить выдержку. Они знают: Совет — не такая власть, которая выдумана только в Зиргане. Приходится считаться. Однако баи не все одинаковы. Одни не хотят признать законными хозяевами ни Советы, ни пришедших от их имени дружинников. Они считают их силой, которая сегодня есть, а завтра нет. Не подпускают к своему добру, сопротивляются… Имея дело с такими, дружинники тоже не теряются, не стесняются и покричать, и оружие применить…
Некоторые стараются припрятать своё добро. Что ни спросят люди, пришедшие от имени Совета, эти знают одно: «нет». Красногвардейцам самим приходится отыскивать зарытый в землю хлеб, отнесённое и спрятанное на гумне или даже в лесу добро, в этом деле им активную помощь оказывают бедняки.
Я, конечно, всё это не видел собственными глазами. Но в те дни было невозможно не слышать про это, не чувствовать, что происходят такие события. Запомнилась мне из рассказов мамы история с дедушкой.
Я считал его самым богатым человеком в деревне. Потому что он имел лавку. Что бы ни понадобилось, мы, скомкав в руке деньги, бежали туда. За прилавком оказывался или сам дед, или один из его сыновей. Возьмёшь ли чаю осьмушку, фунт соли или спички — всё равно, хоть копейку — а заставит уплатить. Сам я не обращал на это внимания, думал, что так и полагается. А мама, по-видимому, придавала значение. Бывало, спросит: «Кто в лавке?» И если скажу: «Дедушка», пробурчит себе под нос: «Жадюга».
Иногда дедушка по-своему проявлял и щедрость. Правда, за купленный товар деньги берёт полностью, а потом вручит или леденец, или размером с мизинец белый пряник с красным пояском и, словно желая скорее избавиться, скажет: «Иди, беги!». А я уже стремглав мчусь к маме, не дожидаясь расспросов, спешу рассказать ей, кто был в магазине и что мне дал дед.
После, когда прошло много лет, уже вспоминая, я обратил внимание: действительно, он был как чужой человек не только по отношению к нам, но и к самой маме. В те годы, когда папа был на войне, мы зачастую были в трудном положении. Хоть бы разок дедушка помог в такое время нашей маме, то есть своей дочери! Разве что время от времени за целый день работы мама получала от него и приносила домой выжатые шкварки да объедки. Но для такой помощи, наверно, не надо и отцом быть. Или, может быть, старик был так невнимателен к нам потому, что наша бабушка была неродной? (Ещё при жизни бабушки Файзы, родной матери нашей мамы, дедушка взял вторую жену, родную бабушку я уже не застал в живых). «Если у тебя мать неродная, то и отец твой кяфир (неверный)»[30], — частенько повторяла мама и, наверное, не зря. А мы думали, что это адресуется нам. То есть, если, мол, не будете дорожить своей мамой, если не будете меня слушаться, если останетесь с мачехой, дела ваши будут плохи — мы думали, что она таким образом предостерегала нас…
То, что называлось лавкой, представляло собой небольшой кирпичный амбар, примыкающий к дому, с дверью, открывающейся на улицу. Чего только не было внутри него! О чае да сахаре нечего и говорить. Разные виды конфет, пряники! Орехи, семечки и всё такое. Хочешь ли купить тетради, карандаши, ножи, складные ножички? Серп, коса, метла, лапти, ситец или такие снадобья, как камфара, нашатырь, медный купорос, квасцы… Чего только не было в этой лавке! Мне казалось, что большего богатства и не бывает на свете. А в действительности, как я узнал потом, в списке именитых баев нашего села, занесённых в документы революционных лет, даже не упоминалось имя деда Гиляза.
Я не хочу сказать, что он и вовсе не был баем. В своём масштабе он, разумеется, был бай. И он не старался скрыть или показать меньшим своё добро — наоборот, любил гордиться тем, что дорос до уровня лавочника. Как я слышал от матери, он на самом деле вышел из бедняцкой семьи. В молодости батрачил у русских баев, пас свиней. Даже говорят, что один русский бай, видя ловкость и старательность парня, обещал ему большое богатство и красивую русскую девушку. Но для этого поставил условие креститься. Парню не хотелось оставлять свою веру. Даже уже после женитьбы он вместе с женой, то есть с матерью моей мамы, бабушкой Файзой вдвоём работали у боярина.
— Я поднялся с пастуха, с нищего, — хвастался, говорят, старик. — Никто не помогал, благодаря своим стараниям, своему уму и силе своих рук поднялся до такого вот положения! — любил он говорить, стуча себе в грудь.
Понятия «запретное», «дозволенное», и даже «богатство», «бедность», имеют в соответствии со временем разное значение, Не знаю, в какой мере тут была объективная справедливость, но во всяком случае красногвардейцы, вышедшие претворять в жизнь решения только что организованного Совета, не обошли и лавочника Гиляза. Нежданных «гостей» старик, разумеется, не встретил с распростёртыми объятиями. Услышав слово «конфисковать», стал яростно сопротивляться. Попытался никого и близко не подпустить к двери лавки. Но на его крики не обращают внимания. Его даже заперли, чтобы не мешал проводить в жизнь решения Совета. Поскольку никто из жителей деревни не жаловался на него, долго его не держали. Учли, наверно, и то, что ему было уже больше восьмидесяти. После этих событий он совсем присмирел, превратился в дряхлого, опирающегося на палочку набожного старика. В те же годы он и скончался.
И для старика, который со своей точки зрения считал себя невинным, и для его семьи оказаться в таком положении, разумеется, было страшной трагедией. Теперь я вот что думаю: а легко ли было дружинникам? Каких только людей не было среди этих баев?
Всего через улицу, как раз напротив дома нашего деда, жил человек по имени Кисакей. Я упоминал о нём, рассказывая про ту германскую гору. Только когда уже подрос, я узнал: оказывается, наречённое муллой имя Кисакея было Хисаметдин. В нижнем этаже снизу каменного, наверху — деревянного двухэтажного дома, построенного всего лишь после пожара шестнадцатого года, он тоже открыл лавку. Хотя мне и хотелось пойти в новый магазин, когда посылали что-то купить, мама наказывала покупать в старой лавке. На вопрос «почему?» она отвечала: «Дед обидится». Я понял одно: оказывается, покупая в магазине товары, мы делаем доброе дело для хозяина лавки.
Хотя бы и не за покупками, как выдержать, не зайдя, не посмотрев новый магазин? Дверь его открыта для каждого, и я заходил. Там всегда было предостаточно пришедших без всякой надобности, просто поболтать. За прилавком большей частью стоит жена Кисакея. Это была женщина, очень бойкая на язык, да и в работе шустрая. У неё не было привычки, как у других татарок, застенчиво прикрывать лицо в присутствии мужчин. По-видимому, ей это и шло, никто не осуждал её за то, что она такая. Что касается меня, мне было интересно наблюдать за самим Кисакеем. По внешнему виду он совсем не был похож на богатого человека. Он отличался от других тем, что был удивительно крупным, медвежьего сложения человеком. Роста невысокого, но раздался вширь, и ноги, руки толстые, движения неуклюжие. Я как-то раз изумлённо наблюдал, как он отвешивал одному покупателю изюм: никаким совком он не пользовался, захватит горсть изюма, положит на весы, и эта горсть оказывается больше фунта. И черты лица, и рот, и нос у него крупные, как будто смотришь на него сквозь увеличительное стекло. Несмотря на желание подробно, смакуя это своеобразие, описать его лицо, я не решаюсь на это, боюсь, что всё равно лучше Гоголя не сумею. Дело в том, что когда через много лет я прочёл Гоголя, случилась интересная вещь: из-за строк с описанием в книге «Мертвые души» образа Собакевича перед моими глазами ярко вспыхнул облик давно забытого Кисакея-абзы. Точь-в-точь такой, как будто природа очень спешила, создавая Кисакея-абзы, кое-как обтесав топором кусок бревна, придала ему облик человека и, не обтёсывая, не отшлифовывая, так и пустила жить, сказав: «Ладно, походи так, после исправим». Вот и получился Кисакей точно такой наружности, как Собакевич.
Не только по внешнему виду, но и по тому, как он сам выполнял в этом доме любую работу, точно батрак, нельзя было подумать, что он хозяин этого красивого двухэтажного дома. И то, что он оставался «Кисакеем» до пожилого возраста, как-то не вязалось с богатством. Помню я и довольно смелый по тому времени, ставший народной поговоркой афоризм, высказанный первоначально им. Видя, что он, забывая о молитвах, богослужении, слишком увлекается делами бренной жизни, один из завсегдатаев мечети будто бы сказал, желая предостеречь его:
— Ты, брат Кисакей, слишком занят мирскими заботами, но ведь всё равно за всем не угонишься, а ведь существует не только эта жизнь, нельзя забывать и о потустороннем мире, — сказал он. — Ведь и умирать придётся, что будешь делать, когда помрёшь?
— Когда помру, пускай, если надобно, используют меня как короб для навоза, — ответил ему Кисакей. — Мне дорого настоящее, то, что сейчас, пока жив…
Сумел ли он разбогатеть так, сам работая за батрака, была ли какая другая хитрость или какой-то источник дохода — я никогда этим не интересовался. Советская власть, разумеется, и его не оставила без внимания. Вместо его лавки открылся кооперативный магазин. Заставили освободить и верхний этаж дома. Но, как я знаю, самого Кисакея это не слишком волновало. Как будто ничего не случилось, он по-прежнему продолжал трудиться в своём хозяйстве, как батрак. Поразившим меня интересным открытием было ещё следующее: только став взрослым и приехав вместе с детьми в родное село, я узнал — оказывается, Кисакей был младшим братом нашего дедушки — бая Гиляза!..
Был ещё старик Губайдулла. Хозяин каменной кузницы возле кладбища, стоявшей против наших ворот. Каждый божий день, с самого рассвета до вечерней темноты, он беспрерывно работал в своей кузнице. Если случались минуты, когда не было слышно стука молотка, не думай, что старик отдыхает. В эти минуты он, распространяя на всю окрестность запах подпалённых копыт, подковывал лошадей. На поясе задубелый кожаный фартук, завязанный на спине, скрючившейся от того, что старик, постоянно нагнувшись, стучал молотом по наковальне; пальцы, почерневшие от железной пыли и не отмывавшиеся даже при священном омовении, были согнуты и в те минуты, когда не держали в руках молота. Я сказал бы, что даже не могу представить себе его без кожаного фартука, но мне приходилось иногда в зимние дни, в пятницу, встречать его, когда он шёл в мечеть, надев довольно сильно потёртую шубу с меховой оторочкой. Но и тут, не знаю, заходил он домой или нет после окончания намаза в пятницу — во всяком случае, не успевал ещё народ разойтись из мечети, как из его кузницы уже начинал доноситься стук молота.
А если взглянуть на его дом, подумаешь, что он принадлежит одному из крупнейших баев деревни. Большое, величественное здание, построенное из красного кирпича, с высокими окнами, так что даже долговязый Хайри (то есть даже человек, считавшийся в то время самым высоким из татар Зиргана) не смог бы заглянуть. Каменная стена, протянувшаяся почти на всю длину переулка у мечети. Это строение под одной железной крышей, построенное, если посмотреть со стороны улицы, как сплошное здание, изнутри разделено на несколько клетей и большой сарай с множеством дверей. Когда настаёт зима, этот сарай заполняется лошадьми. А к весне они, обессилевшие от голода, готовые сгрызть деревянные столбы, начинают подыхать до того, как выйдут на пастбище.
И каменный дом, казавшийся снаружи таким величественным, изнутри был пустым и неуютным, как сарай. «Зачем, интересно, понадобился этот большой дом? — удивлялся я иногда. — Зачем нужны ему эти лошади? Когда он, интересно, смотрит за ними?
Я по своему малолетству не знал: оказывается, у него был сын по имени Сулейман, он безвременно умер. Мальчики, которых я считал сыновьями старика Губайдуллы, оказывается, были его внуками. Тот, которого звали Сайфуллой, хотя он и был старше меня года на три, однако был ещё молод, чтобы вести хозяйство. Тем не менее, это был бойкий и работящий мальчик. А тот, что постарше, уже довольно взрослый внук по имени Абдулла, хотя и не имел образования, строил из себя аристократа. В самые прекрасные летние дни, когда все жители деревни и стар и млад горели в работе, он, вырядившись в белоснежную рубашку, надев на ноги туфли или сандалии, любил сидеть с удочкой на берегу реки или же гулять по лугам, среди цветов, наслаждаясь природой. Через много лет я узнал: тем не менее, парень, оказывается, нашёл своё место в жизни. Когда я осматривал колхозный овощной сад, молодёжь вспомнила о нём: «Теперь у нас сад не очень хороший, — сказали мне. — Был у нас тут Абдулла-бабай, вот уж он умел выращивать овощи. При нём самые лучшие в округе овощи были в нашем колхозе». Абдуллой-бабаем оказался тот самый «аристократ», которого я знал. В это время Абдуллы уже не было в живых. Я от всей души порадовался тому, что он сумел оставить в сердце молодёжи такое хорошее о себе воспоминание. Оказывается, не был пустым человеком. По-видимому, в том, что он не мог найти своего места, был не столько он виноват, сколько порядки того времени, условия жизни. Думаю, что и сам старик Губайдулла не очень-то пустым был человеком. Как я слышал, нашлись люди, которые задали ему самому удивлявший меня вопрос. Дескать, почему он такой странный? Такой у него прекрасный дом, каменные клети, а сам день и ночь работает?
— Вы не понимаете ничего, — ответил Губайдулла. — Ведь вы думаете пальцами, а я сердцем…
Народ рассказывал об этом со смехом, расценивая такой ответ старика как признак начавшегося слабоумия. А, может быть, такая странная его жизнь была признаком не слабоумия, а наоборот, мудрости?
Среди моих знакомых, вернее, среди родителей мальчишек, вместе с которыми я учился, было довольно много очень хорошо живших, зажиточных людей. Но поскольку я не видел, чтобы они делали зло не только мне, но и кому-нибудь другому, я не мог представить себе, что они плохие люди, считал их всего лишь счастливыми людьми. И действительно, в годы революции они, по-видимому, не были опасными людьми для советской власти — хотя и с ворчанием, а давали, что с них требовали, — не сопротивлялись. Подчинившись приказу, служили и в рядах Красной Армии.
И они не особенно разорились. Когда миновали годы военного коммунизма, опять поднялись на ноги. Вместе с тем, когда молодая советская власть переживала тяжёлые времена, они не спешили выступать в защиту большевиков. Законы белых для них тоже были законами.
А вот тип по прозвищу Толстый Халим…
После таких шумных событий, как передача народу отнятой у помещиков и кулаков земли, превращение в общественную собственность таких богатств, как мельница, лесопильный и кирпичный заводы, в деревне уже установился довольно сносный порядок, жизнь налаживалась. Среди подёнщиков или плотогонов, которые всю свою жизнь работали на других людей, стали появляться и такие, которые достигли счастья впрягать в плуг собственную лошадь и засеивать свою землю.
Поскольку наше село находилось на большой дороге между Уфой и Оренбургом, через него то и дело проезжали и проходили отряды Красной гвардии, разные командиры, комиссары, какие-то инструкторы, уполномоченные, каждый требовал в сельсовете подводу, и каждый имевший лошадь человек обязан был почти каждую неделю выезжать на подводу. Подводами дело не ограничивалось — требовали и квартиры для людей, приехавших прямо в Зирган или останавливавшихся в нём проездом на день-другой; это дело тоже целиком падало на плечи сельчан.
Это, конечно, было, наверное, для крестьян ощутимым бременем. Но мне, мальчишке, всё это казалось очень естественным и даже интересным. И ведь на самом деле, очень интересно бывает, когда к твоим соседям или в твой собственный дом нежданно-негаданно приедет какой-нибудь новый человек. Сколько новостей от него услышишь, сколько нового узнаешь. Отец беседует с ними на темы, касающиеся жизни страны, хозяйства, крестьянской работы.
Один из военных гостей оставил нам свою лошадь. Помню, как отец радовался, что скотина досталась почти даром. А я думаю, не оставил ли командир её совсем даром? Дело в том, что животное было таким, что тут нечего было ни покупать, ни продавать. Истощено до предела, издалека пересчитаешь рёбра. Спинной хребет, как сабля, не подложив стёганый бешмет, и верхом не сядешь. Вдобавок на корне хвоста есть язва. Какая-то незаживающая язва. Но было у него одно привлекательное качество: сразу было видно, что лошадь породистая. Крупная, стройная, Шея длинная, голова, как свойственно командирским коням, горделиво поднята кверху. Если хочешь сесть верхом, сначала надо взобраться на телегу.
Когда папа запряг её в арбу и съездил на Мелеузский базар, он не мог нарадоваться, обнаружив ещё одну хорошую сторону рыжей кобылы: у скотины был отличный шаг. Ноги длинные, и оказывается, когда она шагает, ни одна лошадь не может угнаться за ней. А по мнению возчиков нашего Зиргана, для лошади важен не хороший бег — был бы резвый шаг! Когда едут обозом, такую лошадь пускают впереди.
Таким образом, к нашему, хотя и не крупному, но безотказному, непритязательному, не знающему усталости невзыскательному Турату прибавилась эта рыжая кобыла. Стоило поухаживать за ней немного, как она сразу хорошела, даже становилась красивой, щеголеватой. Папу тревожила только её незаживающая язва на корне хвоста. Заживёт, времена бы только успокоились.
Что касается меня, мне казалось, что времена уже и успокаиваются. А то, что в деревне, в школе оживилась жизнь, так это даже интересно.
В школе начали проводить литературные вечера. Нам в руки откуда-то попалась книга под названием «Мешок смеха». Действительно, это был довольно объёмистый сборник, полный всяких смешных стихов, занимательных рассказов, коротеньких весёлых сценок. Репертуар наших литературных вечеров брали оттуда.
Мою сестру Марьям, учившуюся уже во второй ступени, повысили — назначили помощницей мугаллимы (учительницы), а когда занятия кончились, Нурулла-мулла предложил направить её учиться на только что открывшиеся курсы учительниц. Когда сестра испуганно возразила: «Мне ведь только тринадцать лет!» — мулла успокоил её:
— Ничего, — сказал он, — росту у тебя хватает, тебе можно дать восемнадцать. — И написав, что ей семнадцать, сам же написал за неё и заявление.
Курсы были в Стерлитамаке. Значит, можно было учиться, живя у Бадретдина-джизни. Раз так, родители тоже не стали возражать. Таким образом, Марьям-апа уехала в Стерлитамак. Я остался самым старшим для семилетней сестрёнки Мадхии, для Талхи, родившегося, когда папа был на войне, и братишки Масгута — младенца, успевшего родиться после возвращения папы.
Сами проводы её стали для меня памятным событием.
Так как поблизости не было других городов, Стерлитамак у нас называли просто «город».
Город?! По моему мнению, именно там и был рай земной. Поехать в город, увидеть город — это была моя самая большая и самая красивая мечта. Я так упорно настаивал, что поеду с ними, и умолял, и плакал, и обижался, что папа, наконец, смилостивился.
— Ладно, пусть уж съездит, посмотрит, получит удовольствие!
— А у него не закружится голова от удивления, увидев город? — пошутила мама.
Ну и закружится, ну и что! Я был на вершине счастья. В город решили ехать мы с мамой. Дома с малышами остался папа.
Для нас это путешествие было не просто проводами сестры Марьям — это была и поездка в гости к живущей в городе маленькой абыстай.
Ну раз так, пусть будет действительно поездка в гости, решил папа и выпросил у дяди Ахметши плетёную арбу — тарантас. Запряг нам ту самую рыжую кобылу, уже испытанную в поездке в Мелеуз. Когда солнце, смеясь выкатившееся из-за Зиргантау, поднялось до высоты берёз, мы, уповая на Бога, выехали в путь. В далёкий путь! Ехать сорок три версты! Не шуточное дело. Возчики обыкновенно не могут одолеть такой путь за один день. На полпути есть деревня Аллават. Заночевав там, в город добираются только на следующий день. Правда, есть такие, кто быстро преодолевает такую дорогу. Когда заходит речь о прекрасных рысаках, расхваливая их, говорят: «За четыре часа добирается до города!» Это уже сказочная скорость.
Наша рыжая кобыла, конечно, не сказочный скакун. Если бы не была чрезмерно худой, можно было бы, конечно, и испытать. Нельзя. Папа велел ехать только шагом. Вожжи в моих руках, сижу на козлах. Мама и Марьям-апа на почётном месте. Стоит мне забыться, мама сразу напоминает:
— Не торопи, сынок. Говорят, кто спешил, супом обжёгся.
Я с удовольствием добавил вторую половину пословицы:
— А кто не спешил — коня обогнал!.. хи-хи-хи, это же сказано о пешеходе, а мы на лошади. Как может обогнать лошадь едущий на лошади?!
— Каких только лошадей не бывает!
— Наверно, такую, как наша лошадь, и обогнал тот не спеша идущий пешеход.
— Не болтай. Не пришлось бы распрягать да кормить на дороге.
И шагом ехать для меня было невыразимым удовольствием. Как только мы выехали из деревни и проехали немного ещё, с двух сторон большой дороги выстроились высокие-высокие берёзы.
Большая дорога!
Её красота и величие до сих пор у меня перед глазами. Говорили, что эта соединяющая Уфу с Оренбургом большая дорога была проложена ещё во времена Пугача[31]. Кто такой Пугач, в те годы я ещё не знал. Помню только, что если речь шла о каком-нибудь очень давнем событии или о какой-то очень старой вещи, наши сельчане говорили: «Это было ещё при Пугаче, осталось с пугачёвских времён». А почтенные аксакалы любили пояснять, что эту дорогу проложили по приказу бабушки-царицы (Екатерины Второй).
Когда проложили её, кто проложил — в ту пору меня это не занимало. Как будто и дорога эта, как Агидель, как леса и горы, пышные луга, естественно, само собой возникшее богатство.
Теперь вот вспоминаю и диву даюсь. Какой большой стройкой она была, оказывается, для своего времени! Шириной она была, если включить и ряды берёз с двух сторон, и канавы, не менее пятидесяти метров. В середине светлой лентой тянется гужевая дорога, покрытая песком вперемешку с гравием. Даже через русла небольших ручейков проложены каменные мосты. Дорога не прерывается ни в период тянущихся неделями, месяцами осенних дождей, ни в пору весеннего половодья.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги О вчерашнем – сегодня предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
6
Вошедшие в татарский литературный язык арабские слова, означающие: «победоносно», «убеждение», «выделяющийся».
12
В наших краях был очень широко распространён обычай: в первый день сева (на каждую культуру отдельно) в лукошко для сева в первую порцию семян клали варёные яйца, чтобы, дескать, зёрна уродились крупными, как куриное яйцо каждое.
19
Раньше девочек-татарок учить чтению разрешалось, а писать — нет, чтобы они не могли переписываться с парнями.