В дебютный сборник Марго Гритт вошли рассказы и повесть, на первый взгляд, не объединенные сквозной темой, но читается он удивительно цельно. Герои Гритт болезненно переживают столкновение с реальностью, а потому часто ищут утешение в фантазийном. Истории про хрупких людей, чей мир рухнул, удивительно точно передают картину восприятия действительности современным поколением. Это книга о вторжении в человеческую жизнь других людей или каких-то событий и тех последствиях, к которым эти вторжения приводят. «Руки скрещены в запястьях, правое поверх левого, как у той святой на выцветшей картонной иконке, которую мамочка носит в кошельке. Большие пальцы, точно влюбленные, тянутся друг к другу, сцепляются. На одном ноготке лак облупился – на этой неделе он цвета недозрелого крыжовника, – но спустя мгновение это будет неважно: пальцы перестанут быть пальцами, а руки – руками, когда она раскроет ладони и поднимет их повыше. На стену, которую будто окатили солнечным светом из ведра, вспорхнет темная птица». «Мышка родилась глухонемой, но первые месяцы плакала в голос, как другие младенцы, так что никто не заметил. Не плакала – выла. Лара запиралась в ванной, чтобы не слышать ее вой, выворачивала два крана одновременно до упора, а потом долго сидела в остывшей воде. Тело после родов не уменьшалось, оно будто расплывалось, расходилось по швам – по бордовым растяжкам, расползалось под ее пальцами, пытаясь занять весь объем ванны».
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Вторжение предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
сорока-ворона
Руки скрещены в запястьях, правое поверх левого, как у той святой на выцветшей картонной иконке, которую мамочка носит в кошельке. Большие пальцы, точно влюбленные, тянутся друг к другу, сцепляются. На одном ноготке лак облупился — на этой неделе он цвета недозрелого крыжовника, — но спустя мгновение это будет неважно: пальцы перестанут быть пальцами, а руки — руками, когда она раскроет ладони и поднимет их повыше. На стену, которую будто окатили солнечным светом из ведра, вспорхнет темная птица. Пальцы изогнутся, и виноградные листья, нарисованные на обоях, заденет крыло. Мамочка умела изображать руками собаку, корову, даже улитку — знак peace и кулак, — но я всегда просил птицу. Так мы могли часами — мне так казалось — лежать на тахте, пока комната наполнялась до краев медовым светом. Мы тонули в нем, как насекомые в янтаре.
Мамочка была до того маленькой, что, даже выпрямив руки за головой, не могла дотянуться пальцами ног до края тахты. Мамочка говорила, скоро я ее перерасту и смогу сажать себе на плечо. Ее коготки царапали бы нежную кожу, а перышки щекотали шею, зато она всегда была бы со мной.
— Мамочка, покажи птицу! — требовал я снова и снова.
Она никогда не говорила, что у нее устали руки, всегда послушно скрещивала их, как на причастии перед чашей с кровью Христовой. Тень птицы ускользала от меня, сколько я ни пытался схватить ее за перо, — мамочка могла поднять руки выше нарочно, знала же, чем все закончится, чем всегда все заканчивалось: я набрасывался на нее, ломая птичий силуэт, начинал щекотать, больно тыкал в мягкое между ребер. Мамочка визжала, скатывалась с тахты, я продолжал атаковать ее на полу, бодая головой в бока, бедра, куда ни попадя, но главной моей целью было добраться до ее пупка, глотнуть побольше воздуха и фыркнуть прямо в него — от дурацкого звука она хохотала еще громче. Я утыкался носом в ее теплый живот, чтобы мамочка не заметила слез: она обзывалась ревой-коровой, не в шутку, а зло — не любила, когда я ныл. Наше время заканчивалось. Наше время было перед самым закатом — после мамочка поднималась с пола, подбирала и отряхивала влажное полотенце, упавшее с головы, щелкала выключателем, торопливо подходила к сушилке для белья, которая служила нам шкафом. На ней вперемешку были развешаны ее разноцветные лифчики и трусы, наши носки, которые мы вечно путали — мамочкина нога была совсем детского размера, — мои маечки, ее маечки, больше похожие на рыбацкие сети, и целый ряд черных чулок. Под ними я любил играть в Индиану Джонса, воображая пещеру с подвешенными вниз головой летучими мышами.
На тахту летели платья, юбки, блузки, чулки — с чулками нужно быть осторожнее, я знал это: о да, чулки были дорогими, и мамочке каждый день приходилось их штопать. Но я успевал перехватить пару и повязать на голову, как чалму, или накинуть петлю на шею, будто собирался повеситься: чтобы не быть ревой-коровой, я превращался в негодника, плохого мальчика, я нарочно хотел разозлить мамочку. Мы боролись за чулки, она кричала, что я оставлю зацепки, тянула на себя, а мне того и надо было — чтобы она жалела, что наорала на меня, ругала себя, а еще лучше, чтобы осталась мириться на мизинчиках, но она никогда не оставалась. Лишь раз в месяц — тогда она сворачивалась клубочком на тахте, вытесняя меня на одеяло, постеленное на полу, и приподнималась, только чтобы отхлебнуть темного пива — говорила, оно помогает при болях в животе. Ее круглое лицо вытягивалось, корчилось от спазмов, но я был бесстыдно счастлив — в такие ночи ее нельзя было трогать, зато она никуда не уходила.
В другие ночи мамочка слюнявила черный карандаш и прижимала его кончик прямо к центру глазного яблока. Зрачок начинал расти-растекаться, белок с тонкими красными прожилками наливался черным, как будто кто-то заштриховывал его угольком. Губы затвердевали панцирем под слоем помады. Чулки стягивали ее ноги так, что они становились похожи на тонкие палочки, и она прыгала на них по комнате, забавно наклоняя голову к плечу. Коготки прорывались сквозь капрон — вот почему ей приходилось каждый день зашивать чулки. На руках набухали мелкие бугорки, похожие на мурашки, через них пробивались твердые стержни, дырявили кожу и вырастали в длинные черные перья, которые отливали ультрамарином в свете люстры. Мамочка никогда не оставалась. Мамочка взбиралась на подоконник, расправляла крылья, и ночь поглощала ее — мне казалось, навсегда. Но наутро, когда я открывал глаза, в нашем гнездышке уже лежало принесенное ею сокровище: пачка золотистых рожков — из них получались здоровские овечки, которых я выкладывал на тарелке, — или консервные банки с тушенкой, отлитые из чистого серебра, — тогда овечки обрастали клоками коричневой шерсти, — а однажды мамочка притащила вкуснющие сухари, обсыпанные колючей алмазной крошкой.
Я пытался не уснуть, чтобы не пропустить, когда мамочка возвращается с драгоценностями, — так дети сторожат зубную мышку, спрятав под подушкой молочный резец, — а мамочка пыталась не уснуть, чтобы дождаться моего пробуждения, но у нас никогда не выходило продержаться. Я просыпался — она уже спала рядом: дырявые чулки, перекрученная на бедрах юбка, тушь размазалась, в морщинки забился тональный крем. Пропитанная чужим потом, табаком, семенем — я прижимался к ней и вдыхал запахи других мужчин, пробиваясь сквозь них к ее собственному, солено-карамельному. Наутро мы снова были вместе, но ночь… Ночь нельзя было промотать, нет — каждую ночь на стенах крутили одну и ту же пленку: вооруженные копьями войска угрожающе качались, пронзая виноградные листья на обоях, их темные силуэты гнулись под ветром, а сталь скрежетала по стеклу. Я накрывал голову подушкой и хныкал, думая о мамочке, которая в одиночку сражалась с армией за окном. «Рева-корова, рева-корова!» — обзывал я самого себя шепотом и больно щипал за руки. Так странно — наутро я уже спокойненько варил макароны, подставив табуретку к плите. Над конфорками была натянута веревка, где баба Нюра раньше сушила свои рейтузы, до того как они плюхнулись в кастрюлю с манной кашей. Не сами, конечно: мамочка их утопила, когда баба Нюра пригрозила ей соцопекой. Баба Нюра сдавала одну комнату нам, во второй держала Витю, а сама спала на раскладушке в кухне под включенный телевизор. Витя приходился ей то ли племянником, то ли внуком. Баба Нюра катала его на инвалидной коляске и кормила с ложечки. Из-под его штанин торчали безволосые синюшные ноги, словно у магазинных кур, костлявые, но так, как если бы кости сначала рассыпали, а потом небрежно собрали. На коленях покоились маленькие ручки — Вите было за тридцать, но руки у него оставались детскими и выглядели резиновыми, точно кукольные. Баба Нюра брала его руку, словно собиралась гадать, и начинала водить пальцем по его ладони.
— Сорока-ворона кашу варила, деток кормила, — она начинала загибать его мягкие, словно бескостные, пальцы. — Этому дала, этому дала, этому дала, этому дала, а этому, — она хваталась за большой, — не дала!
— Не, эта всем даст, — ржал Витя, за что получал подзатыльник.
Разминка была напрасной — его пальцы вяло свешивались, не сумев удержать кулак. Я тайком таращился на его руки, но никогда не заглядывал ему в лицо.
Мамочка просыпалась к обеду, съедала моих овечек, застирывала в раковине трусы, штопала чулки, красила ногти — разрешала мне выбрать цвет лака, а однажды даже покрасила ногти мне. Я крутился вокруг нее кошкой, дожидаясь нашего времени, когда мне будет позволено поохотиться за темной птицей. После мамочка чистила перышки, подмигивала мне черным глазом и улетала.
А однажды мамочка не вернулась.
Ночью стекло скребли копья, их тени победно плясали на стене. «Рева-корова, рева-корова!» — щипал я себя. Проснувшись в одиночестве, я услышал шум воды в ванной и подумал, что это мамочка смывает тушь. Наконец я застану ее перед тем, как она уснет. Но шум затих, хлопнула дверь, и в коридоре раздалось шарканье бабы Нюры.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Вторжение предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других