Астра

Емельян Марков, 2021

Космические приключения в романе «Астра» происходят на Земле. Земная повседневность окрашивается фантастичными космическими тонами, события разворачиваются в экстремальном режиме чрезвычайных ситуаций. Члены династии космонавтов входят в конфликтные взаимоотношения с циркачами, уголовниками, юродивыми. Соединяют героев страсти, которые они сами не в состоянии вполне понять и соответственно – контролировать. Всё потому, что, по убеждению главных героев романа: «Мы и здесь, на Земле, в космосе».

Оглавление

  • Часть I. Бронзовая осень
Из серии: Modern Prose (Flauberium)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Астра предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Уильям Шекспир. «Гамлет»

© Емельян Марков, текст, 2021

© А.В. Козлов, иллюстрация на обложке 2021

© ООО «Флобериум», 2021

Часть I. Бронзовая осень

Глава первая

I

Степан Чашников не выдерживал официоза чествования. Он не был Юрием Гагариным, не был Иваном Чашниковым, полет его был рядовым, если возможно назвать рядовым полет в космос. Но мнение своего отца, что и возле деревенского поломанного забора мы остаемся в космосе, он после полета подтвердил; и вот это мнение у него не сходилось с каким-либо официозом.

У отца получалось совмещать официоз с космосом через смех. Георгий Гречко после трех полетов в космос постоянно улыбается. Отец заставлял смеяться других. После чопорного заседания прочие его изнуренные участники просили Ваню Чашникова заседание пересказать. Чашников пересказывал, деятели космонавтики хохотали действительно, как небожители.

Но улыбка Гречко и юмор отца были увязаны с особого свойства ответственностью. С той как раз ответственностью, которой у Степана не было. Тут или ответственность, или фантазия. После того как погиб экипаж, в который должен был для второго полета войти Степан и из которого его отчислили за аморалку, Степан выбрал фантазию. Отец тоже фантазировал, но весело, отходчиво. Степан фантазировал тоже вроде бы весело, но часто доходил в своих фантазиях до отчаяния, до предела. Это уже не так веселило коллег. Дело в том, что фантазиям Степана верили, не могли не верить даже самые искушенные солидные люди. У Степана создалась такая репутация, что общественность посчитала его в космонавтике выскочкой, пролезшим в космос разве что благодаря неимоверному обаянию его отца.

Художники приняли Степана, напротив, радушно, ведь для художников он был прежде всего космонавтом, а потом только, может быть, художником. Степан и должен был сразу стать художником, закончил художественную школу, поступил в летное училище, но быстро его оставил, пошел в художественное. Потом, правда, художественное училище вдруг на последнем курсе бросил, восстановился в летном. Но после космического полета опять вернулся к живописи. Получилось так. До космоса все пути были перед ним открыты, после космоса осталось ему одно рисование. Рисование и Астра. Астра сама была художницей. Широкое лицо, на котором, запрокинутом, воды возле узкой переносицы задержится на два глотка, серые глаза, как сами эти два глотка. В лице — и опущенном — остается запрокинутая преданность. Кому преданность? Степану, царю лесному. У Степана кожа… утром отпечатаны следы бельевых складок, кожа свежая, как грибной испод, и пахнет, как сыроежка, искушение для муравьев и для Астры. Лицо у нее еще кривоватое, профиль с фасом похожи, как у Луны.

Художники встречали Степана как из космоса каждый раз и картинам его дивились заранее. Больше любовались им самим: ярко-красноватая борода, желтые звериные глаза, волчьи скулы, яркие темные губы, покатые медвежьи плечи, черная, жесткая, как оперение грача, челка, легкая короткая переносица, но массивные надбровные дуги. Степан принес свою новую картину, вертикальная березовая роща. Во всех роща отозвалась заведомым участием. Кроме Астры.

— Memento more, — заметила она Степану злобно. — Раб говорил триумфатору: «Помни о смерти», чтобы тот не забывался, не слишком блаженствовал.

— А ты, выходит, рабыня, если это говоришь? — спросил Степан.

— Это уже моя забота. А твоя забота самому не попасть в рабство.

— К тебе? Я не против.

— А я против, — ответила Астра ожесточенно.

Художники посмотрели на только что слабоумную Астру изумленно. Обычно она молчала, как немая, только покачивалась обморочно вперед-назад, подвисала лбом, обрамленным плотными сизыми волосами, как апостольником. Тут же заговорила, к тому же заговорила вполне предосудительно.

— Ты у нас, Астрочка, оказывается, ясновидящая, — сказал хозяин, художник Тарас, у него была загипсована рука.

— Что у тебя с рукой? — уже как бы забирала власть тихоня Астра.

— Я ему руку сломал, — сказал Степа.

— За что?

— Чтобы он лучше писал картины.

Тарас, подыгрывая, кивнул.

— Если не поможет, я ему еще ноги переломаю, — добавил Степа.

Тарас сосредоточился.

— Откуда такая забота? Он твое второе «я»? Ну, пишет неважные картины. Тебе-то что? — укорила Астра.

— Нет, пошлые картины я ему писать не позволю.

— Почему?

— Объясню. Когда ты выглядела слабоумной, ты была мне интересней. Когда ты стала заносчивой, ты мне уже практически отдалась, — сказал Степа.

— У тебя слишком мужественное и красивое лицо, чтобы оно могло меня привлечь, — посетовала холодно Астра, — слишком правильные черты. У меня другой идеал. Я ищу что-то среднее, точнее, я люблю в мужчинах женские изъяны, в женщинах — мужские. Ну то есть то, что на грани полов становится изъяном.

— Я тоже, — кивнул Степа. — Поэтому сломал Тарасу руку.

— Как это связано? — поморщилась Астра.

— Все-таки ты слабоумная, все-таки ты мне нравишься, — уверился Степа.

Астра в суровом забытьи закачалась вперед-назад.

— Как не понять? Мы оба ищем изъяна, — смущенно объяснил Степа.

— Кстати, я в тебе его уже отыскала, — очнулась и подметила Астра.

— Вот и отлично! — Кивая, Степа втягивал голову в плечи.

Остальные присутствующие художники замкнулись, замолчали. Художники замолкают необратимо. Астре следовало удалиться. Она разом потеряла привилегии слабоумной художницы, кружева которой держатся на ее же слюнях, текущих на рукоделье. Нынешнее угловатое кокетство выдало в Астре ее чуждую компании обыденную странность. А художники обыденности не переносят. В ответах Степана мелькнула обыденная гениальность. Художники зорко приметили это. Но на первый случай Степу извинили как космонавта. Хотя уже ясно теперь смекнули, что бывшего космонавта. На березы его глядели теперь строже.

Астра, конечно, не просто так выдала себя. Позавчера в этой же компании Степа признавался ей в любви. Степа сначала думал, что Астра на правах слабоумной в ответ на его признание пустит пузыри. Выходили на балкон покурить. Столько художников набилось на балкон, что витало хмельное опасение: балкон того гляди обвалится. Всегда дымили, разумеется, внутри, но сейчас жена хозяина, Тараса, ходила на сносях. Степа потом признавался, что выбирал между беременной и слабоумной. На предмет отбить у хозяина беременную, чтоб сразу, без хлопот, с младенцем, и, с другой стороны, на предмет притягательной дефективности Астры. «Я люблю, когда у женщины течет слюна», — пояснял Степа. Астра вышла на балкон неясно зачем. Тыкала себе сигарету в маленький рот, словно не могла попасть, потом выдергивала, будто сигарета застряла. Наверное, не соображала, что делала и зачем на балкон вышла, горькое, как полынь, стадное чувство. Степан притиснулся к ней и сказал: «Я тебя люблю. Говорю это совершенно бесстрастно и безответственно, потому что это факт» — «А я тебя нет, — выдернула Астра сигарету из тесных губ. — Ну — нет!..» — и косо, полоумно улыбнулась, можно сказать, оскалилась.

Один из художников тут же на балконе подслушал. Оказалось, он тоже строил планы. В сутолоке он попытался потискать Астру. Она от него шарахнулась и чуть не сломала ему палец. А он надменно взмолился: «Ну у тебя же нет никаких шансов! Нет никакого женского будущего. Что ты кочевряжишься?» После балкона он даже хотел завязать со Степой драку. Но Степан был настолько сильнее, что соперник сам по себе падал, только подступая к нему. Степану и кулак поднять тогда не привелось. Соперник падал или от ярости, или от отчаяния, или от страха, или от бессилия перед огромным чувством, раскрывшимся между Степаном и Астрой на балконе. Беременная осталась нетронутой. На что хозяин Тарас словно бы обиделся. Ему льстило кокетничанье космонавта с его женой, перед которой он преклонялся и пасовал. Только космонавт был, по мнению Тараса, ее достоин, тем более что внутри нее плавал в невесомости тоже в общем-то космонавт.

Но позавчера заторможенность Астры все обиды смыла. И Степан под конец обнимал тогда совершенно другую женщину, тоненькую чувашскую художницу с толстой косой и неумолимо огромной грудью. Ей он не говорил о любви, а гадал вслух о цвете ее сосков, словно выгадывал карточную масть.

Сегодня же, когда Астра открыла свою обыденную странность и умалила свое чарующее слабоумие, Степан сам поспешил за ней со своими березами на холсте. Шли мимо предвоенных чудовищных хором с непомерными арками по одной стороне переулка и свечных дворянских особняков — с другой.

— Среди мужчин у тебя для меня нет конкурентов, — призналась Астра на решительном шаге.

— А среди женщин? — отнесся Степа.

— Ну… среди женщин! — ощерилась Астра.

Это было весело.

— Почему мужчина целует у женщин руку, — спросила Астра, — когда красивее, если, наоборот, женщина у мужчины руку поцелует?

Она взяла ручищу Степы тонюсенькими пальцами и прижала к губам, словно кровь промокнула.

— Тогда и картину мою понеси, — велел Степа.

Астра плотоядно, грубо выхватила картину с березами.

— А почему ты Астра? Как тебя на самом деле зовут?

— Меня так зовут для тебя. Я не хотела больше называться Надеждой, потому что с именем Надежда особенно не на что надеяться, такое имя. А как назвалась Астрой, так вскоре встретила тебя, астронавта и медведя, сына Большой Медведицы. Я знала, потому назвалась.

II

Поединок страха с мечтой оборачивается страхом за мечту.

Снилось Роме, русобородый красавец отец, с золотыми завитками на груди, прилаживает ему провощенные крылья. Вместе Рома с отцом взмывают. Синева редеет, отверзаются звезды. Рома начинает падать. Он рыдает, умоляет помочь. Но отец, трепеща большими крыльями за гордой спиной, грозит ему кривоватым пальцем. Рома, заливаясь горячим воском, теряя белое оперение, проваливается обратно в синеву. Земля несется к нему, словно он падает навстречу ее орбитальному ходу.

Нередко мальчик просыпался на мокрой простыне. Мечта стать космонавтом по примеру отца превращалась в страх.

Иногда в повторяющийся Ромин сон попадал старший единокровный брат Степан. Силач с тяжелыми руками и ногами, он, однако, подвисая в воздухе, не падал. Падал легкий Рома. У Степы были сходно навощенные крылья, но сине-черные, как у грача. Степан походил на грача: черноволосый, сильный, доброта с умом. На грача, одновременно на медведя. Медведь на грачиных крыльях взмывал за сверкающим олимпийцем.

Сестра Марина, отцовская любимица, если порхнет в Ромин сон, управлялась в небе совсем без крыльев, облетала отца налегке. Чем вызывала нежную грусть у сновиденческого Степы и горячую зависть у спящего Ромы. Воск его крыльев плавился уже не от солнца, а от зависти. Рома понимал это, пытался пересилить зависть, от таких усилий завидовал сильнее, падал к земле круче.

С раннего детства Рома любил вещи. Видел их такими прекрасными, какими их не знал никто. Он грезил о кальсонах, ему снились еще кальсоны. «Что тебе, Ромаша, этой ночью приснилось?» — заботилась мать. «Кальсоны. Опять мне снились кальсоны», — мучительно отвечал Рома. Возобновлялись мольбы о кальсонах. Когда мальчиковые кальсоны были добыты, мольбы перешли на футбольный мяч. У Чашниковых на подоконнике между геранью и денежным деревом стояло чучело белки. Рома ей жаловался: «Белочка, милая белочка, только ты меня понимаешь!» Когда отец не выдерживал причитаний сына и со стоном, скалясь, замахивался над ним обеими руками, Рома съеживался, просил внятно: «Не бейте меня, я человечек». Футбольный мяч купили под расписку, что сын никогда в жизни больше мяч не попросит. И Рома не решился бросить новый мяч в игру. Запирал его в чемодан. Ключ днем носил в кармане, ночью клал под подушку. Мяч вынимался из чемодана, только чтобы быть надушенным одеколоном, и сразу же запирался обратно. Во дворе Рома играл, чеканил до полуобморока чужими мячами. Рома украл у матери три рубля. Отец выпорол его подлинной киргизской плеткой. После этого правежа Рома в ярости щурил воловьи свои очи, как киргиз. Да, наука. Отец и называл подвешенную за карабин в его кабинете плетку «наукой». Получилось, что науку как таковую дети возненавидели навсегда, учились в школе на двойки и тройки; но на саму плетку смотрели с азартом и благоговением. Их мать Мирра, добросердечная москвичка, наоборот, к науке сохранила почтение, а плетку, как только муж умер, с омерзением выбросила. Хорошая была плетка. Жалко плетки. Науки не жалко, плетки жалко. Когда Рома только начинал задумываться о женщинах, он выпросил у отца халат. Похаживал по квартире в халате. Сестра накинула его халат. Рома пришел из школы, увидел на ней свой халат. «Ты почему надела мой халат?» — спросил, неотвязно прищурившись. «Что такого? — недоумевала Марина. — Надела и надела. Не горюй». Рома подступал к ней. «Ты почему надела мой халат?» — повторил он, заходя справа. «Почему ты такой ко.» — продолжила беззаботно сестра. Но не поспела произнести слово. Рома ударил кулаком точно в левый глаз. Он как раз занялся боксом.

III

Отец поставил рекорд пребывания в открытом космосе. Но о космосе почти не рассказывал. Если рассказывал, то фантастично. По его словам, был у него яркий роман с Аэлитой. Она зашла к нему в космический корабль, словно из-под дождя. Действительно из-под дождя, только из-под метеоритного. Закрутился роман, прекраснее женщины папа Ваня не знавал.

— На каком, пап, вы языке говорили? — спросила потрясенно Марина.

— Телепатически, доченька, телепатически.

— А соседка сказала маме, что Аэлита наведывалась к тебе в избу у нас в Челноках. Так, наверное, и спустилась со звездного неба в блещущем ультрамариновом плаще! — представляла восхищенно Марина.

— Знаешь, доченька, вот таким, как соседка, которые инопланетян у себя на грядках видят, очень доверять не следует. Ненадежные люди. У них видения случаются от недостатка порядочности. — заметил отец наставительно. — Впрочем, если и приходила в Челноках, — продолжил он задумчиво, — то ведь мы и здесь, доченька, в космосе! Древние это понимали без того, чтобы за пределы Земли вылетать. Я отказался от второго полета, потому что хорошо усвоил в первом эту довольно простую истину.

— Неужели совсем не тянет еще разок? — ежилась и щурилась Марина.

— Когда я был мальчонкой, корова наша постоянно убегала за околицу в лес. Одна любила пастись помимо стада. Возвращалась — глаза, полные звезд! Но молоко такое же, как у других, не голубое и не зеленое. Ну разве что немного голубоватое.

* * *

Первая жена Ивана Валентина была его старше. У них вышел краткий брак. Тогда, после рождения сына Степана, Иван вдруг стал независимым. Словно бы сын не связал, а, наоборот, освободил его. Когда молодой Иван вернулся с Севера из ссылки, Валентина, не по возрасту взрослая и строгая, приняла его как сына. Иван пришел с Севера волшебно, как Лель. Пушистые светлые волосы, яркие, как северное море, глаза. Он весь словно бы звенел, как заиндевелые или, наоборот, раскаленные в огне ветви, жегся холодом. Он словно бы встал, воскрес из общей ледяной могилы, в которой осталась вся его сосланная из южных степей семья. Он плавился от человеческого тепла, сиреневый взгляд его хлестал, как наветренные брызги. Только Валентина с ее дощатой черствостью могла выдержать эту весеннюю вьюгу, сама стала звонкой, гулкой, как промороженный до зеленого дна колодец. Появился в ней кураж, позволивший подняться до мастера в женском зале парикмахерской. При Валентине Чашников пошел в летное училище. Ему жаждалось летать на Север. Туда, где родня его обернулась стеклянными пальмами в пушистой глубине тесного леса, и дальше — к поистине синему океану. Чашников мечтал о том синем цвете, накипь которого он видел в глазах в зеркале. Никакое вино его не пьянило, как собственный, привезенный с Севера в глазах синий цвет, который пьянил и одновременно трезвил до ожесточения. Чашникову хотелось больше этого хмеля и больше такого трезвого прозренья. Но быстро Чашников понял, что ему и Севера мало. Север уже покорили и населили его погибшие там родители, братья и сестры. Чашникову понадобился космос, та, а не эта стужа. Валентина способна была быть женой летчика, но не могла быть женой космонавта. Она родила Степана, названного в честь замерзшего деда-казака, и отпустила Ивана.

Валентина терпела его холод и одновременно жар, трескалась, перекаливалась, а терпела. Но она не умела умываться звездами, она, что ли, была слишком чистоплотна, хозяйственна для этого. А Мирра просто заливалась звездами, почти захлебывалась ими, они текли из ее черных глаз. Можно было подставить ладони и умыться ее слезами. «Чему ты плачешь?! Над чем?!» — негодовал Чашников. Мирра плакала над какой-нибудь книжкой, как над покойником. Чашников негодовал, но негодование в нем и была любовь. Мирра стала его второй женой. Родила дочь Марину, потом сына Ромушку. Мирра оказалась настоящей женой космонавта. В ней была космическая дерзость, никакой другой дерзости в ней не было, только космическая. Когда толстая черная коса перевешивала затылок и она бесстрашно, одновременно беззащитно смотрела на нависшего над ней, как громовая туча, Чашникова, лютуя, он все-таки примечал эту космическую дерзость.

В юности Чашников привез с собой с Севера целую палитру. Он ее выдыхал, Валентина ее рачительно вдыхала. Он выдохнул краски в Валентину, а она придержала внутри. Степан родился с этой палитрой в пальцах, его пальцы источали цвет. Покупные краски нужны были для того, чтобы положить утробный цвет на холст, запечатать его печатями почти невольных мазков.

* * *

Степан тоже сделался космонавтом. Слетал, как и отец, один раз. Только если отец после полета, пользуясь своим авторитетом, боролся против загрязнения и поворота рек, за восстановление храмов, открыто почти поддерживал Александра Солженицына, то его старший сын запил, стал художником. Рисовал то деревню Челноки, то космический пейзаж, то икону, а то портреты с космическим отблеском в живых глазах. Роме он признался как-то, что видел в иллюминаторе ангела. Но Степан был выдумщик не хуже отца. Отец выдумывал задорно, Степа — как-то печально. Был у него краткий роман с подругой сестры, дрессировщицей собачек Аней Суповской. «Вы расстались?» — спросила Степу Марина. «Аня бросила меня», — пожаловался Степан прокуренным басом. «Что так?» — любопытствовала Марина. «Мы вместе были. И я ей сказал: „Не суетись под клиентом". Она меня бросила», — рассказал Степа. Суповская потом, тоже басом, расхохоталась, сказала: «Да ничего такого не было. Он сам меня бросил».

Рома не хотел выдумывать, как папа и брат, ему хотелось правды. Отец и брат были настолько честны, что могли выдумывать законно. В отце, брате, маме Мирре, в сестре Маринке была правда, а Рома в себе ее различал по мере взросления хуже, потому так настырно ее искал вокруг. В первом детстве он ее чувствовал в себе четко, потому что верил отцу. Верил, что мы и так в космосе, а изба в Челноках сама есть космический корабль. Когда Рома ползал по темным закутам ее чердака, он чувствовал достоверную невесомость, пыль поднималась в ней. Он вылетал из спальни в утро и каждый раз бился лбом о притолоку, потому что взмывал в избяной невесомости. Но когда тетя Лена из соседнего подъезда стала приглашать его вместе со школьными друзьями к себе, Роман усомнился в правоте отца. У тети Лены на обеденном столе стояла трехлитровая банка отвара пустырника. Она пила стаканами пустырник и предлагала трем школьникам себя. Как они могли отказаться? Они не могли отказаться от тети Лены.

Роман стал больше доверять матери. Мама мечтала быть женой путешественника. Такого путешественника, который брал бы ее с собой в свои путешествия. Жених Ваня заморочил ей голову, что он тот самый путешественник и есть, а сам после свадьбы умахнул в космос. То есть он превзошел ее мечты, но в космос, разумеется, с собой не взял, а нашел там еще себе к тому же эту Аэлиту, о которой мама читала, конечно, в детстве, но без особого увлечения. Когда вернулся, бывал в путешествиях часто, но захватывал жену с собой в них очень редко. Его злободневные путешествия, постоянную борьбу за справедливость Мирра чтила. Но мечту ее муж-космонавт полностью не удовлетворил. Разве что книги она писала за него, книги о космосе. Он почти не рассказывал о космосе, она писала по догадке. Курила на неубранной кухне и писала о космосе в нескольких жанрах от имени мужа. Чашников не сопротивлялся, снисходительно подтверждал свое авторство. Еще Мирра мечтала о театре. Московская театралка, в театрах после замужества она бывала еще реже, чем в путешествиях. Она сидела на кухне, писала о космосе, а мечтала о театре. По счастью, сыночек Ромушка вырос актером.

Степан к мачехе Мирре относился с трепетом умиления, как к высшему существу, словно тайно оказывал почести герцогине, проживающей инкогнито. Их встречи сами по себе были таинственны. Они тихо о чем-то беседовали на кухне, Мирра — лицом к застекленной двери, Степан — спиной, словно бы между ними рос заговор. Иван Чашников нервничал, когда приходил старший сын, ведь у него с ним тоже была своя тайна, связанная с космосом. После Степанова полета в космос встречи с отцом стали немногословны. Отец переживал, что Степан выносит жизнь словно бы за борт, но замечаний, по крайней мере в глаза, почти не делал. Похоже было, что Степа секретно отказался от какого-либо наследства, от какого-либо первородства, это подкашивало отца. Рома ревновал, Марина относилась к шептаниям матери и старшего, в общем-то стороннего брата надменно.

Открытой любовью, любовью навзрыд, мать любила не ее, а Рому. Он надиктовывал ей каждую свою роль, так он лучше роль схватывал. Мать печатала на машинке и орошала клавиши слезами. Когда Рома кричал надрывно: «Быть! Или не быть! — И затихал: — Вот в чем вопрос.», мать рыдала в голос, Чашникова-старшего это бесило, но он терпел, скрежетал беззвучно выпуклыми зубами.

IV

Грудь приспущена, как траурное знамя.

Они поселились в селе Горбыли среди голубого ситца заплатанных на черную живую нитку по красной замше берез в развалюхе-избе, доставшейся Астре от ее куковавшей двоюродной бабушки. Избушка провалилась боком в черную смородину и пялилась в нее бельмом слухового окна.

Удивительно, что Челноки, где стояла похожая, как сестра, избенка Чашниковых, отстояли от Горбылей всего на двенадцать километров. Это, конечно, посчитали заведомым знаком.

Мечты сбылись. Прожили тут почти год. И тут чаемое слабоумие Астры обрушилось на Степу стеной. Беременность сошлась в ней со слабоумием, оказавшимся не мифом. Степа судорожно писал в избушке и на окружающем пленэре картины одну за другой. Нарисовал портрет беременной Астры, смотрящей из косого окна. Астра то зачем-то учила испанский язык, то расписывала плафоны от старых люстр, откуда-то берущихся на чердаке, то разделочные доски мезенской морковной росписью, а то бралась зачем-то изучать шведский язык. Степан цеплялся за слабоумие, путая, где Астрино слабоумие, а где его собственное, путая шведский учебник с испанским. Слабоумие стало общим. Но и оно больше не помогало. Степан ловил ржавыми прокуренными пальцами лишь холодный березовый воздух.

* * *

Суть в том, что его опять поманила к себе Юля Лубина.

Степан всегда приближался к ней лабиринтами. Юля была оборотнем — женщина-утка. Нос загибался утиным клювом, глаза столь живы, что превращение мнилось сию минуту. Путь к Астре был прямой и короткий, как действительно, по ее самозванию, к звезде, и было оттого так же скучно смотреть на нее, как на звезду. А Юля ускользала, зараз выставляла свою небольшую утиную грудь, словно для двойного выстрела. Соски ее словно кровоточили, и хотелось под их тонкой кожей нащупать свою дробь. Правда, сразу же обнаруживаются и раны, и свинцовая дробь, наоборот, в тебе; и сама голова уже у тебя изумрудно-зеленая, как у стылого селезня.

Перед рукоцелованием Астры Юленька вроде как Степана опять бросила, вроде как вернулась к мужу. Но это был новый лабиринт. Степан, выходя с этюдником на осеннюю сушь, ясно различал его изгибы в кленах, пытался вынести их на холст. Но краски стыли, и Чашников плутал в собственном подмалевке.

Степан приезжал в ту же мастерскую Тараса на предмет продажи своих нескольких картин. Тут его Юля выследила.

Оскорбила с ходу и с ходу подчинила опять, завлекла в лабиринт. «Нельзя никогда забывать, что картины все-таки несъедобны», — сказала она ему. «Я не пишу натюрморты», — буркнул беспомощно Степан. «Пишешь», — безапелляционно ответила Юля.

Степан знал, что она напрашивается на матерщину, чтобы так зацепить его намертво. Он увернулся; уехал было обратно в деревню. Но и в избе с Астрой, один глаз которой был серый, а другой наполовину зеленый, с ее плотными, цвета переспевшей вишни волосами апостольником и на шатровой кленовой суши было уже от зияющего лабиринта не уберечься. И потом, действительно, Астра, пусть донельзя преданная и верная, была недосягаема и однообразна, как звезда. А Юля — хоть ускользала и извивалась — вся под рукой.

Степан оставил Астру в избе, заваленную его картинами. Он просто заступил за избяной порог и сразу очутился в зиянии. Звезды назревали в вышине, как капли. Но, не упав, подсыхали еще на небе и светили сухо, отвесно, прямо под ноги.

Степа отъехал в город по тому же безвинному поводу получки за картину. Теперь он увозил на холсте расхлябанную, но верную в каждом гвозде избу Астры. «Я хочу бытовать в тебе, как в избе», — говорил он Астре недавно. Теперь же сама Астра обитала в избе, а в ней, как в избе, ребенок. Степа всё устроил, подгадал и мог спокойно оступиться в лабиринт, который к тому же как если выведет обратно сюда? По-другому сюда все равно не вернуться.

* * *

Когда Степан в юности повстречал Юлю Лубину, он решил было бросить летное училище. «Зачем мне космос? Я нашел космос в тебе», — говорил он ей. Она от этих слов изгибалась, забиралась на него — он лежал восторженно навзничь — и падала ему отвесно на лицо губами, клевала мягко утиным носом.

— Мне отец в раннем детстве привез из космоса космос, — рассказывал красавец Степан. — Он, как прилетел, не избавился до конца от невесомости. Невесомость меняет тело и душу необратимо. Сейчас чуть меньше, но раньше казалось, он вот-вот взлетит. Мачеха моя, Мирра Михайловна, всегда, семеня, поспевала за ним, а он не шел, парил. Как ты сейчас на мне, так я сидел на нем, на его золотом от кудряшек животе, упирался ладонями в его сияющую золотым руном грудь, и он передавал мне часть своей невесомости. И я ходил по траве, не чуя ног, и слышал перезвон сфер, ведь его приглушает земное притяжение. Но в двенадцать лет я потерял девственность. Это прижало меня к земле. Я стал рисовать музыку сфер, потому что стал глуше ее слышать. Потом я решил отправиться по примеру отца в космос, чтобы добрать невесомости. Теперь я понял, что в вопросе невесомости клин выбивается клином — ты, уточка, вернула мне ее. Ты взлетела из болота и приземлилась мне на грудь. Зачем мне в космос? Я лучше останусь художником. Меня всегда тянуло рисовать, но я до конца не понимал, что рисовать, маялся. Поэтому и потерял девственность так рано. Мой младший брат думал было в подражание мне тоже стать художником, пошел в мою художественную школу. Ему предложили нарисовать утку, поставили чучело. Он замечательную уточку нарисовал акварелью, живую, дышит каждое перо. И больше в художественную школу ни ногой, пошел в бокс, тоже подражая мне. Но он той уточкой провозвестил о тебе, моя уточка, я не сразу понял, но он своей легкой детской рукой дал мне мой сюжет. И вот ты залетела в мои края. Отказываюсь быть космонавтом.

— Художников, знаешь ли, много, — отвечала ловкая Юля, — а космонавтов единицы. Я ложилась под будущего космонавта, а не под художника.

— Легла под будущего космонавта, а оказалась на достоверном художнике. Разве плохо?

— Неплохо, неплохо. Но… Я думала, ты слетаешь и привезешь мне невесомость. У каждого ведь своя невесомость. Невесомость не может быть из третьих рук. Мужик бабе да, может передать невесомость, для того она под него и ложится — в поисках невесомости. А ты почему-то нашел невесомость во мне. Во мне жажда невесомости, а не сама невесомость.

— Да какая разница? Бабья жажда невесомости и есть сама невесомость, это я тебе, как сын космонавта говорю. Баба ребенка носит, а он в ней невесом, значит, в ней самой источник невесомости.

— Ты хочешь меня обрюхатить, вместо того чтобы лететь в космос? На всем готовеньком решил?

— Я художник, а художнику позволительно на всем готовеньком.

— Правда? — круче нависла Юля.

— Точно, — замер Степан.

Решили сыграть скорую свадьбу. Юле было семнадцать, Степану — девятнадцать. Сестре Марине — шестнадцать, младшему брату Роману — четырнадцать.

Отец Юли заведовал мясокомбинатом. Так и познакомились. Чашников послал Степана за мясом, мясо в сумке вынесла ему Юля.

Отец ее не держал в стороне от бойни за принцессу. С двенадцати лет приучал ее к крови. Она, в окровавленном белом халате на тонкое тельце, хохотала среди мясников, у которых глаза влажнели от умиления, тогда как у бычьих отрубленных голов очи, наоборот, сохли голубой мутью. Маленькая кудрявая девочка с дрожью поднимала огромную тупицу, но била ей метко.

Отец ее был по складу ума философом, оттого и поднялся до директора комбината. Настоящая философия предметна, и надо ее уметь ровно разымать на курдюк и мякоть, учить этому надо с детства. Первые кавалеры изумлялись, что от Юли пахнет бараньей кровью вперемешку с шанелью, сами шалели от этого коктейля и покорно подставляли свои выи под Юлину волю. Но это была слишком легкая жертва. Юле жаждался другой человек, его не было в окружении отца.

Отец оставил тупицу, не заходил больше в фартуке в цех. Вместо рубки мяса он стал писать космическую лирику. Мясная разделочная философия подняла его к звездам. Мир казался ему разделочным цехом, и только звезды стояли над этим полем бойни, которое ему мерещилось повсюду: и на курортах, и на показах моды. Остались только он да звезды. Когда отец точил топор, звезды летели с точильного круга, но сразу гасли. Гасли, голубели черные бычьи глаза под топором. А звезды в небе голубели, но не гасли, стояли над лысеющей головой. Свои стихи отец не захотел показывать сразу профессиональным поэтам. Он, как мясник, слишком хорошо знал литературный мир, заискивающий перед ним. Поэты завидовали ему и его кровавому ремеслу, в своих виршах пытались быть им, пытались подражать ему, так же равнодушно лишать природу жизни. Но стихи все-таки несъедобны, в отличие от мяса. Мясо потом дает силы и злость человеку, а стихи отнимают у него силы и отнимают злость. Поэтому свои стихи отец решил показать знакомому космонавту Ивану Чашникову. Передал папку вместе с мясом в сумке через дочь. Космонавт видел звезды там напрямую, без нашей трупной печали, поэтому он оценит высокий порыв усталого сердца по достоинству.

У Юли, только она увидела Степана, глаза повлажнели, как у ее воспитателей-мясников. Это был он, его она жаждала, он явился. Юля передала ему тяжелую сумку с мясом и стихами.

— Тут еще стихи. — сказала она стыдливо и одновременно коварно.

— Стихи?

— Да, папины.

— А почему стихи?

— Потому что они о звездах.

— Неужели?

— А что? — оступилась в его сторону Юля.

— Ничего, — замер Степан.

Отец и среди мясников дочь держал, но и образование ей, конечно, давал приличное: из языковой школы в языковой институт, потому она знала, как держаться с сыном космонавта.

* * *

У Ромы был большой прямоугольный аквариум со всевозможными, какие только доступны через зоомагазин на углу, рыбками: гупи, скаляриями, золотыми, неонами и другими. Водоросли колыхались, пузырьки всплывали блаженно. Рома крошил рыбкам и наблюдал за ними восторженно и умиленно, как малый ребенок.

У Ромы были большие коровьи глаза в мать, густо-алые губы в нее же, а тонкий нос в отца, только переносица не уступом, а плавная, и округлый выпуклый лоб, тоже в мать, глаза темные, а волосы светлые и густые. Степан был по-былинному красив, богатырски; Роман — дивно, сказочно, с истончением Палеха.

Вошла Юля. Она свободно тут появлялась на правах без пяти минут жены Степы. Дома больше не было никого.

— Что ты тут делаешь? — подступила она. — Любишь рыбок?

— Люблю.

— А еще что ты любишь?

— Кроме рыбок? — Рома смущенно улыбнулся. — Еще люблю женщин и портвейн.

— Да ты что? — обрадовалась, как подарку, Юля. — Когда ты успел это полюбить? В детском саду?

— Портвейн — недавно. А женщин — да, в детском саду.

— Ты любил своих воспитательниц?

— Я не то чтобы их любил. Я их не любил. Я их хотел.

— А что ты хотел? Ты же ничего не знал. И сейчас, наверное, не знаешь ничего.

— А что я должен знать?

— То есть ты действительно не знаешь?

— Нет. Ты мне покажешь?

— Что?

— Что-нибудь. Я ведь ничего не знаю.

— Похоже, ты знаешь больше, чем нужно.

— Ты рыбок когда-нибудь кормила?

— Нет, не приходилось. Мой отец по мясу, а не по рыбе, по рыбе другое ведомство.

— Давай я тебе покажу, как кормить рыбок, — предложил Рома простодушно.

Когда Степан вернулся домой, его брат Роман крепко и кротко спал на груди у Юли.

— Как ты тихо вошел, — глянула на него зелеными еловыми глазами Юля. — Впрочем, хорошо, ты не разбудил младшего брата. Видишь, как он сладко спит?

— За что? — спросил Степа.

— Ты же хотел невесомости. Это и есть невесомость. Чувствуешь? Я думала, ты меня хочешь. Оказалось, тебе нужна от меня невесомость. А брат твой просто захотел меня, как игрушку. Я и дала ему игрушку.

Юля выбралась из-под головы Ромы. Тот продолжал спать действительно как дитя. Бесстрашно Юля прошла мимо Степана и исчезла, как показалось, навсегда.

После случившегося Степа схватился за учебу в летном училище и через пять лет был уже в космосе.

* * *

Юля привыкла по отцовой прикладной кровавой философии перерубать необратимо. Но разъярили Юлю необратимо не так мечты Степы о невесомости. Ее развернуло преступно высокомерие его сестры Марины. Та сразу не приняла Юлю на дух.

— Мясо любишь? — спросила она брата.

— Да, с капустой, — ответил Степан.

— Она не с капустой, она тебя сырое мясо заставит есть, с кровью.

— Не выдумывай.

— Выдумщица не я, выдумщик ты. А выдуманная жизнь чревата кровью и сырым мясом. Как великий выдумщик, ты и подобрал себе девушку со скотобойни. Только смотри, и всю жизнь себе дальнейшую не выдумай. А то обнаружишь себя на скотобойне в роли закланного животного. Я вижу ее задор в глазах, я примечаю ее широкую ладонь.

— Не выдумывай, у нее небольшая рука. — Степан глядел исподлобья твердо и светло.

— Руки небольшие, а ладони широкие, плоские. Надо искать невесту с глубокой ладонью, чтобы и на паперть вместо тебя могла пойти. А такие, как Юля, рубят верно и наотмашь.

И всё это при самой Юле. Под видом компанейского шаловливого трепа.

— Мой отец был мясником в своей романтической юности, — твердо ответила Юля. — Да, копейку в мах тупицей разрубал. Но теперь он большой человек, сам туши не разделывает. И я уже не дочь мясника из гастронома, а дочь большого человека, и мясо сама рублю просто для наслаждения, а не на развес. Вам бы я посоветовала не кичиться своим космосом, до которого семь верст и всё лесом и в котором к тому же побывали не вы, а только ваш папа. Не кичиться, а держаться нас, людей серьезных. За нами скорое будущее. Мы возьмем всё.

— А за нами вечность! — закричала ожесточенно Марина.

Юля только плавно усмехнулась.

Старший Чашников, Иван Степанович, тоже посматривал на Юлю как бы издалека, говорил с ней вкрадчиво и прохладно на «вы»:

— Ваш отец — ранимая душа. Он пишет трогательные стихи о звездах, у него душа доверчивая, как незабудка. Разве можно идти со стихами о звездах к космонавту? Мы, космонавты, подопытные животные, от Белки и Стрелки мало чем отличаемся. У нас своя, собачья, лирика, а не звездная. Я посоветовал ему обратиться в Союз писателей. У них там да, звездная лирика. Их воображению миры подвластны, созвездия и черные дыры! А мы что? Боимся на лишний шаг отлететь от Земли, как пуповиной к ней приросли.

И всё под видом полного согласия на брак. Почему такое презрение? Ведь отец им мясные деликатесы прямо из цеха присылает сумками! Потому Юля отомстила, потому разрушила весь балаган.

Глава вторая

I

Появление Астры Степан понял как свободу от Юли, от проклятия ее присутствия, хоть она где. Началась тогда так называемая бронзовая осень. Так ту осень обозначали сами Степан и Астра. Бронзовая осень стояла везде, и в Москве, и в Горбылях, она стояла в тополях и там и там. Она не закончилась и в декабре. Снег не выпадал, словно завис высоко в небе, как поднятый белый занавес.

— Почему ты не летишь в космос второй раз? — спросила внезапно Астра.

— Ты хочешь, чтобы я улетел? — загрустил Степа ласково.

— Не знаю. Ну а что… Надо же проверить, везде ли наступила наша бронзовая осень. Тем более если космос, как ты говоришь, везде.

— Это не я говорю, а мой отец.

— Какая разница?

— Да никакой. Но, понимаешь, мне не нужен уже собственно космос, мой космос — это ты, кроме тебя, мне никто не нужен. Хотя, если бы я не слетал в космос, я бы не отважился на тебя, не сумел бы вырваться из круга своей застоялой молодости. К тому же я уже проверил.

— Что проверил?

— Да там стоит бронзовая осень, стоит, как закопченный иконостас в нашей горбылевской церкви: стоит и стоит. Я и раньше догадывался, но тут удостоверился. И в тебе поэтому различил ее безошибочно. И вот она настала у нас.

Бронзовая осень продолжалась и в январе. Снег несколько раз покушался на нее, она удерживала на себе и снег, а потом просачивалась сквозь него. Весной Астра забеременела. Встречали теперь весеннюю бронзу как вариацию бронзовой осени. Свербящую патину весенней бронзы уже не осилили.

Астра стала чересчур хлопотать. Постоянно отвлекалась от весенней бронзы. Пробовала немножко понукать Степой, проявляла особую волю, какая у мужчин обычно вызывает отчаяние и панику. Другие мужчины от отчаяния начинают или драться, или глухо пить, или мельчать; Степан от такого отчаяния уходил к отчаянию большему, но другому, уходил без паники. Так он прогудел примерно лето с местными мужиками и по новой осени подался к Юльке Лубиной.

II

Лука так и родился в деревне. Астра ходила петь в местную церковь. Схватки у нее начались на самом клиросе. Астрой ее в храме не называли, а называли по крещению Надеждой. Она откликалась не всегда, сознавала себя Астрой. Ее и тут приняли за юродивую. Но так проще выходило, юродство немного извиняло ее московскую принадлежность. Ее покойная бабка была местной, но тоже со странностями. Соседка бабушке трубу с водой для острастки перекрыла, а та нет чтобы по-человечески погалдеть и помириться — ни слова. Стала ходить к шаткому уличному колодцу, таскать ведра. А этим колодцем только нерадивые дачники пользуются, у всех приличных людей вода по участкам. Да и не совсем она была местная, муж ее привез откуда-то с Рязани. У них в Рязани пироги с глазами, их едят, они глядят. Такая и эта Марфа была: ее едят, а она разве что глянет. Соседка Капа и забор притиснула на метр, не по скаредности, а так, от обиды, что Марфа терпит, а значит, не уважает, уважала бы — не терпела. Не ругается, а значит, мириться не хочет. Такая злыдня, ей на голову сядь — она промолчит.

И внучка двуродная вся в бабку. Художница. Нарисовалась вдруг в развалюхе, сама такая же. И еще бородатого мужика привезла. Здоровый такой мужик, красивый, поумнее, видать, этих. От того, что поумнее, Надьку с брюхом тут оставил. Хотя тоже дурак. Был бы умный, не попался бы на крючок, не мотылял бы вокруг и около или избу на другой конец хотя б поправил. Капа думала добрым сердцем, молодые оборкнутся друг при друге. Нет, куда им.

Астру вывели из храма, как выводят обморочных. Предложили вызвать «скорую» из райцентра. Она себе упрямится: «Ничего, ничего, это пока ничего. Уже так было, пройдет само». И повлеклась в свою избенку. Крылечко седое было заколочено за ветхостью, заходить приходилось через темный сарай по земляному полу. Астра в сарайке ступила узкой ступней на лесенку в дом и — ахнула. Повело ее. Тут лодочка стояла.

Степан катал Астру в этой лодочке по осенней Волге, когда вместо кувшинок плавали березовые листья. От его тяжких гребков схватывало дух, холодело в утробе, и ребенок внутри словно поеживался. А раньше, весной, когда река открылась, как небо, они со Степой с этой лодки высаживались на острова, где на теплом ветру доверчиво распускались кудрявые ивы. Счастье — такое же верное, словно означенное бакенами, как фарватер. Астра сейчас повалилась плавно через борт в эту лодку.

Соседка Капа презирала Астру за упущенное хозяйство. Двуродная бабка хоть по хозяйству спешила, а эта художница запустила вконец участок. Одновременно Капа завидовала, что яблони, сливы и терн, красная и черная малина, крыжовник и вишня просто бешено плодоносят. А Надюха, да и не Надюха она теперь, а Астра какая-то бродит оглашенная только по участку и ягоду почти не берет; если возьмет, то сразу лицо будто в синей или красной крови, мимо рта, что ли, ложит. А у рачительной Капы вот нет на участке похожего избытка. По осени еще девичий виноград к Астре кинулся от противоположных соседей, объял, как пожаром, пол-участка. Капа ей указывает: «Оборвать бы надо». А та: «Наверное. Но красиво ведь» — «Да не красиво, а ужасно», — возмутилась правильно Капа. А та что? Стоит-де как приведение с лохмами по плечам и всё на свой лад слышит. Хотя вроде стала алые лиственные гирлянды стягивать, рассвирепела молчаливо, увлеклась. Но больше сама в плетях запуталась, как в сетях. Бьется, а вырваться не может. Смех!

Сегодня Капа присутствовала в церкви. Ходила исправно. Возвращается. Избы-то — стенка к стенке, щель только тесная промежду. Слышит — детский ор. Сразу поспешила. Забор между свалился давно и в земле пропал, сорняк только стеной, а сейчас зимой у Астры этой на участке снегу до пояса, тоже красиво ей, наверное. Астра калитку сдуру заперла. Маленькая коренастая Капа полезла задами через снег. Наст гудит, преодолела насилу. Вошла в сарай, а тут.

С родившимся уже ребенком Астру увезли в райцентр.

* * *

Степан приехал к роддому. Роженицы повскакивали, прильнули к окну. Любуются. Одна узнала в нем космонавта.

— Так что ж он, космонавт у тебя?

— Нет, он художник.

— Да я помню! По телевизору показывали. Только он был без бороды.

— Нет. Он художник, — упрямствовала Астра.

— А ты сама-то кто?

— И я художница. Мы художники.

— А я подумала, к нам занесло космонавта. Это почти инопланетянина увидеть. А тут еще сын от него родился, — недоверчиво рассуждала роженица.

— А художника? — спросила Астра хмуро.

— Что — художника?

— Художника увидеть?

— Художников мы тут видывали, барыня! — сказала с койки грузная, поздно родившая баба. — У нас тут у всех мужики художники. Такие художества откалывают, чего доброго. Так что ты своим художником нас не удивишь. Красивый, конечно, мужик, — сказала она почему-то, хотя к окну не подбегала. — Но у нас тут бабы красивые, а не мужики. Мужикам вроде не положено. Красивые, те мужики у нас больше по тюрьмам сидят. А выходят еще краше. Вот если космонавт.

Но Астра не призналась, что Степа действительно космонавт.

* * *

Астра была не из самой Москвы. Родители ее жили в ближайшем Подмосковье в научном городке, работали там инженерами. Родители не дышали на свою единственную дочь, пока она не придумала стать Астрой. Они не захотели называть ее Астрой.

— Почему Астра? — удивлялся расстроенно отец. — Почему ты изменила себе имя?

— Потому что с именем Надя я ничего не дождусь.

— А с именем Астра дождешься, вот дождешься! — болезненно возмущалась мать.

— А с именем Астра дождусь, — настырно соглашалась дочь.

Астра отучилась в училище прикладного искусства по деревянной росписи. Ближе ей была, с одной стороны, городецкая роспись, а с другой — мезенская.

Степана Астра от родителей скрыла. Что поселилась в бабушкиной заброшенной избе, тоже скрывала, даже беременность утаила. Сказала, что уезжает в длительную командировку на Мезень совершенствоваться в тамошнем письме. Она темнила, потому что пугалась в себе мещаночки Нади, ужасалась возмечтать о новом холодильнике и новой стиральной машине, хотя и старой нет. Боялась замирать о том, что скажут люди, боялась сама думать о людях. Соседка Капа была хороша тем, что с ней удобней делать всё вопреки и назло. Она, конечно, спасла при родах. Но спасла тоже вопреки, а так могла и не спасти.

Появление сына на время вернуло Степана к Астре. Когда Астра ждала Степу, она ставила его подмалевок на мольберт, разводила краски и начинала тревожно похаживать возле. Свежий запах именно масляных красок стал ей необходим во время беременности. Пока Степан писал, Астра сидела так близко, что он задевал палитрой ее голову. Чтобы светлее ему было в темной избе, зажигали по комнате хозяйственные и церковные свечи вместе с тусклым электричеством. Когда же Степанов след простывал, все равно разводила краски и ходила подолгу возле мольберта. Теперь она под запах красок кормила Луку из грудей, ставших огромными, как ростовские колокола.

III

Первое детство Луки проходило больше здесь же, в Горбылях. Конечно, его появление на свет быстро было рассекречено. Живал он и у Чашниковых, и у бабки Валентины, гостил у родителей Астры. Но мать отовсюду его почти как похищала.

Луке радостнее было не с родными бабушками, а с приемной Миррой. С ней правда каждому становилось радостнее.

Своим родителям Астра сына не оставляла, позволяла видеться только в своем присутствии.

А мать отца, бабушка Валентина, почему-то, только внук попадал к ней, начинала его сразу стращать Бабой-ягой. Зачем — непонятно. Пугала и пугала. Ночью притискивала Луку к стене, словно и сама боялась Бабы-яги, что та как-то повредит внуку. Утром пахло разогретым утюгом. Бабушка Валентина по-старинному засветло гладила чугунными утюгами. Казалось, что за окном море, так влажнел от раскаленного чугуна воздух.

Бабушка Валентина действительно оберегала внука от Бабы-яги, только от той Бабы-яги, что приходила под личинами Юли и других Степкиных баб. Лука уже изнемогал от страха, а бабушка Валя бдительно сверкала глазами, хмурилась настороженно и прочила опять Бабу-ягу. Иногда только рассмеется недоверчивым показным смехом, чтобы все-таки повеселить внука.

Вот приемная бабушка Мирра скромно расцветала с Лукой из-под ига деда Ивана. Устраивала мальчику городскую сказку с волшебными глазированными сырками, рассказывала ему старые, редко ныне читаемые книги — «Сагу о Форсайтах» и «Камо грядеши». Лука внимал беззаветно.

Но мать возвращалась из паломничества, странничества, скитания, фольклорной экспедиции или выходила из бревенчатого затвора и забирала Луку. Внук и бабка Мирра впадали в одинаковый созерцательный ступор. Непонятно было, в полном ли они отчаянии от навалившейся разлуки или сразу же забыли друг о друге, как забывается сон.

Матери всякий раз чудилось, что упущено воспитание, что сын избаловался. Она сажала его в деревне на строгий пост и на неусыпаемую молитву.

* * *

По соседним селам Астра отыскала себе единомышленниц, с которыми создала что-то вроде общины. В каждой деревне нашлась похожая Астра, такая неявная звезда. Одна полуброшенная многодетная мамаша, другая учительница музыки и старая дева, третья разгульная и оттого вдвойне строгих убеждений фельдшерица, разменявшая третьего обалдевшего от жизни с ней мужа. Съезжались в Горбыли к литургии. Изба Астры была возле храма, в ней и собирались для сверхурочных молитв и духовных бесед.

Кто-то мог подумать, что Астра мстит строгостью сыну за непостоянство его отца. Обстояло иначе. Отец в первом детстве Луки приезжал нечасто. Но ведь он приостановил тогда кутеж с Юлькой и ей подобными. Отправился, противоположно, расписывать храм в Омске.

Астра явственно различала в храмах космические корабли.

— Тебе не хотелось расписать свой космический корабль, когда ты летал? Как Гурий Никитин расписал Преображенский собор в Суздале? Так расписано, будто он в невесомости с кистью плавал, — интересовалась она проницательно.

— Хотелось, конечно, — соглашался Степа. — Но там, скажу по секрету, небесный свод уже расписан святыми сюжетами. Нам не положено разглашать, но тебе, так и быть, говорю. Потому что тебе все равно никто не поверит как городской сумасшедшей и деревенской дурочке.

— Тем более! — не очень вслушиваясь, настаивала Астра. — А сколько нерасписанных космических кораблей стоит по Руси!

— Да-да, ты права, — беспокойно соглашался Степа и ходил по избе, как медведь. — Гагарин требовал восстановить Храм Христа на съезде ВЛКСМ. А я что? Водку глушу, а потом жалею. Но я же к тебе вернулся насовсем. И ты меня сразу на четыре стороны отправляешь?

— Тебе самому хочется сразу на четыре стороны, а я тебе в одну велю.

Астра, кроме устремленности Степы на четыре стороны, боялась длительных его постоев из-за себя. Когда Степа задерживался, она опять неминуемо начинала мечтать о семейном самодовольном счастье, о благоустройстве. Изба уже ее тяготила, и сам Степа почти тяготил. В избе он становился пускай красивым, но мужиком-крестьянином, с пригоршней в затылке пишущим не отличимые от избы, от леса и от Волги картины. Его картины, казалось, можно выплеснуть в реку, как воду со дна давшей течь лодки черпаком; высаживать, как саженцы, весной в саду; подходило латать ими избяные прорехи. Астра же выросла в совсем другой обстановке, в скупо и образцово обставленной городской квартире на шестнадцатом этаже, с которого деревня смотрелась жалкой и несущественной.

Родители, наоборот, поднялись от деревни на шестнадцатый этаж. Слушали альпинистские чистые и разреженные, как горный воздух, песни, занимались отвлеченной наукой, к быту относились, как к приборам. В быту и были приборы: телевизор, холодильник, стиральная машина, и о приборах надо было ответственно заботиться, при малейшей поломке чинить или менять их. Потому что с неисправными приборами и эксперимент под названием «жизнь» может пройти с помехами, привести к ошибочным результатам, что недопустимо. Родители интересовались искусством, но тоже с позиций четкой классификации. Есть верное искусство, а есть неверное, есть частично верное, но частично неверного нет. То есть интересовались тоже с прямотой научного подхода.

Степа же всё делал не так. И Астра начинала с ним задыхаться — то ли от досады, то ли от счастья. Когда же его не было, обида, скорбь и страстная тоска по нему обжигала ей душу, как глину, изнутри и снаружи.

Астра воспитывала сына постником и молитвенником, не замечая, что в церковном воспитании держится того же самозабвенного научного метода.

IV

Мирра Михайловна не следила за собой. Отчасти она впала в детство с рождением Луки. Чашников больше не обращал на нее мужского внимания, и Мирра, сама за тем не уследив, запустила себя. У нее осталось единственное выходное платье космической расцветки: в каких-то созвездиях, сполохах комет и метеоров; на груди криво висела поржавелая брошь с бежевым кварцем, единственное ее украшение. Платье это она надевала редко, зато постоянно курила сигареты «Космос».

Прежде она читала Достоевского, Бальзака, Стендаля. Теперь блаженно заблуждалась в знакомых лабиринтах приключенческой литературы. В положенном возрасте она не дочитала некоторые тома. Отец-литературовед был арестован и приговорен с необратимой формулировкой «десять лет без права переписки». Приключенческий том выпал тогда из рук.

Дочка Марина из приключенческой литературы выбрала только «Графа Монтекристо». Зато сын Рома заходился над толстенными томами до такой горячки, что обратно соблазнил мать. Потихоньку она оставляла и без того вызубренных Гончарова, Толстого и Голсуорси и открывала, как ларцы, тома Майн-Рида и Дюма.

Роман вырос, ушел в армию. С уходом любимчика в двухгодичную неясность приключенческая книга опять повалилась было из рук Мирры. Но Степан привез к деду жену и младенца-внука. Астра подичилась-подичилась и уехала куда-то в дикое предгорье искать снежного человека. «Чем я тебе не снежный человек?» — недоумевал Степан. «Может быть, тебя я и еду искать», — с надсадной улыбкой ответила Астра.

Маленький Лука, только отнятый от большой материнской груди, остался с приемной бабушкой. Бабушка Мирра, как было сказано, устроила ему рай, читала над колыбелью не «Курочку Рябу», а «Копи царя Соломона» и «Королеву Марго». Когда мать, не найдя снежного человека и заочно охладев к нему, возвращалась и забирала Луку в деревню, Мирра от тоски самостоятельно впадала в детство, читала самой себе «Черного корсара» и «Остров сокровищ». При Луке она не курила, а тут курила опять одну за другой.

— Куришь? Курилка, — замечал Чашников.

— Где курю? — Мирра прятала бычок в карман стеганого капронового халата и в который раз прожигала его. — Что ты выдумываешь? А если курю иногда, то потому, что поговорить хочется капельку по душам.

После космоса ты совсем потерял склонность к сердечному разговору, — дерзила вдруг Мирра.

— Хочешь сказать, что я вошел в контакт?

— Я хочу сказать, что ты вернулся другим.

— Нет! Я вернулся не другим. Я улетал другим. Я лгал себе, искренне лгал, но лгал. А ты этому потакала, тебе нравилось, что я лгу.

— Да когда ты лгал? Ты никогда не лгал. Всё ты выдумываешь.

— Ты не хочешь слышать правду! — стонал истошно Чашников. — Ты намеренно не моешь уши, чтобы не слышать правду.

— Я мою уши.

— Нет! И ноги не моешь в знак протеста против правды. Читаешь взахлеб свои приключенческие романы, дымишь сутки напролет, только бы не различать правды.

— А надо ли ее различать, такую-то правду? Если ты в космосе узнал какую-то другую, лучшую, правду, то я, извини, в космосе не была. Я мечтала съездить в Лондон. С детства. Но когда мне предложили, я отказалась. Так вот!.. — Мирра клевала носом плаксиво.

— Себя жалеешь! Вся в грязи ходишь, только чтоб себя пожалеть, и куришь для этого, и детские книжки читаешь.

— А что в этом дурного? Ты меня не жалеешь, вот и приходится самой. — Мирра блеснула огромными беззащитными глазами.

— Как тебя жалеть, если ты сама себя беспрерывно жалеешь? Сострадание вызывают люди, наоборот, безжалостные к себе, — втолковывал Чашников.

— Но ты ведь озверел тоже от жалости к себе, — качала непокорно головой Мирра.

— Я?! Ложь! Мерзкая ложь! — взвивался легко Чашников.

— Не ложь. А как раз правда, за которую ты ратуешь, — изображала мрачную привередливость Мирра наивно.

— Клеветница! Презираешь меня. А на каком основании? Откуда гонор такой? Из приключенческих книжек? — подскакивал уже и словно на крыльях подвисал Чашников.

— Да! Гордость происходит от счастья. А приключенческие книги дают счастье, — слезилась Мирра.

— Так ты счастлива? — озарялся жаркой иронией Чашников.

— Конечно!

— Убью! — искажал ноздри Чашников.

— Что ж, умру счастливой, — не боялась Мирра.

— Нет… Хоть кол на голове теши. Только к гробу моему с «Тремя мушкетерами» и «Детьми капитана Гранта» не подходи! — умолял почти униженно Чашников.

— Как хочешь. А как бы я описывала твои космические похождения, если бы не читала приключенческие романы?

— Да, ты сделала из меня посмешище, — соглашался Чашников обреченно. — Я предполагал сеять разумное, вечное, а вышел по твоей милости посмешищем.

— Но ты сам так захотел. Ты сам городишь про космос невесть что.

— У, дура!

— Какая есть.

— Вот такая и есть: дура! Дал тебе, остолоп, на откуп свою жизнь. Теперь сам хожу в дураках.

— Но ты же мне всего не рассказываешь, — вздохнула Мирра.

Чашников сделал непроницаемое лицо и гордо заперся в кабинете.

Минут через пять Мирра скреблась к нему, чтобы утешить, отвлечь, размять ему ступни — после полета в космос у Чашникова болели ноги.

V

В армию Рома пошел по общему призыву, следуя дворовым идеалам равенства. Отец думал его устроить в элитные части. Но Рома сказал, что будет «страдать вместе со своим народом». Вернулся он словно бы угорелый. Потемневший, но одновременно с напряженными ноздрями, охотливый до жизни, словно эту жизнь хочет он ноздрями пить. Родители при нем почувствовали неловкость, словно вину. Отец, не отличавшийся щедростью, стал давать ему значительные суммы. Мать таращилась на него несоображающим взглядом, как вдруг распелёнатый ребенок, и лепетала прежние ласковые слова, вызывающие у Ромы презрение на грани с отчаянием. Своими раздутыми ноздрями он сразу учуял отступничество матери, ее яркую страсть к чужому Луке. Прозвучал ставший потом риторическим вопрос. Только Мирра заикалась о Лучике, Роман спрашивал сосредоточенно: «Лучик… А кто это?» А мать упорно смотрела в одну точку, продолжая помышлять о Лучике.

Вскоре после демобилизации Рома решительно объявил родителям:

— В детстве я мечтал о космосе. Но что космос? Что космос? Летали американцы на Луну… Но величие Штатам прибавили именно постановочное кадры этого полета. Ты великий космонавт, папа, великий. Ты установил непревзойденный рекорд по времени выхода в открытый космос. Я не достигну твоего величия, тем более не превзойду его. Но я сыграю тебя в кино, я стану актером. И ты уже в моем исполнении слетаешь на Марс, на Сатурн, на Кассиопею.

— Заманчиво, сынок, очень заманчиво. Но мой продолжительный выход в космос был нарушением, за которое меня, собственно, и не пустили больше в космос, — ответил вкрадчиво Чашников. — Я стал монгольским космонавтом.

— Почему монгольским? — щурился пристально Роман.

— Потому что меня пускают теперь только в Монголию. Собираются отправить в Париж, в Лондон, но в последний день решают все-таки в пользу Монголии. Но я нарушил. А актер ведь не может отойти от роли.

— Но импровизация? Импровизацию ты не учитываешь, пап.

— Всё зависит от рамок импровизации, от рамок, — разъяснял Чашников. — Одно дело — импровизация в рамках роли, другое — в рамках космоса, у которого, к слову сказать, нет рамок.

— Ты же сам говорил, что космос он везде. Значит, и в театре. А у кино тоже ведь рамок почти нет ни во времени, ни в пространстве.

— Так-то оно так, сынок. Но и небо может показаться с овчинку. Ты для чего хочешь идти в актеры? Для славы?

— А ты для чего полетел в космос?

— От отчаяния.

— А я, может быть, тоже. хочу пойти в актеры от отчаяния. От отчаянного желания — быть. Быть всеми. И Юлием Цезарем, и д’Артаньяном, и Ричардом Третьим.

— Тогда иди, — благосклонно разрешил Чашников.

— Ну что вы выкобениваетесь? — высказалась Мирра.

— Мы-то?.. — переспросил рассеянно Чашников. — Конечно. Рылом не вышли. Ты другое дело. Халат уже просидела на кухне — и радехонька! А все равно и великая ты актриса, и первый космонавт.

— Я актриса? Как тебе не стыдно. Я не актриса. А космонавт — да, вполне! Что космос? С тобой, Ваня, каждый день, как в космосе. А о театральной сцене я никогда не мечтала, не смела мечтать. Если же мой сыночек удостоится сцены, я буду счастлива.

— Опять о счастье затеяла. Вон у тебя таракан в тарелке, а ты о счастье рассуждаешь. А впору поговорить как раз об отчаянии.

— Я никогда не отчаиваюсь.

— Героиня!

— Да! В космос что? В космос, по чести говоря, всякий может отправиться. А на сцену только герои выходят и героини.

— Ума палата. А посуду вот не моешь.

— Мою.

— Не моешь. Грязная вечно посуда.

— Да как не мою, вон все руки кипятком обожгла.

— А ты, Маринушка, что думаешь о решении брата? — спросил Чашников у вошедшей на кухню дочери.

— Думаю, что после театра военных действий театр ему уже не поможет от отчаяния.

— Но он не участвовал в военных действиях. А ты полагаешь, доченька, что война обеспечивает человеку отчаяние?

— Конечно. Откуда же тогда радость победы? Настоящий праздник всегда обеспечен отчаянием. Только вот праздник проходит, а отчаяние остается.

— Откуда же ты знаешь, доченька? Разве ты уже пережила свой праздник? Как же так случилось? Ты ведь сама и есть праздник.

— А я уже знаю, что после меня остается.

— Что?

— Как что? Отчаяние. — Марина шаловливо и одиноко опустила глаза.

— Как после войны? — усмехнулся в костяшку указательного пальца Рома.

— Как после победы, — смиренно и чуть снисходительно объяснила брату Марина.

Глава третья

I

Степан в подражание отцу слетал в космос.

И мало ему не показалось. Рома рассчитывал сыграть космонавта, надеясь, что в отечественном кинематографе случится эпопея, подобная американским «Звездным войнам». Тогда на судорожные полеты отца и старшего брата он ответит межгалактическими романами с чарующими синекожими инопланетянками и виртуозными поединками с кошмарными космическими чудовищами в окоеме киноэкрана.

Роман жадно пил широкими красивыми ноздрями предветрие перемен. Он жадно и рьяно подражал. Подражал Никите Михалкову, Михаилу Козакову, Евгению Киндинову, больше всего — Владимиру Высоцкому. В Челноках его и прозвали местные приятели — Высоцкий. Но отличала его от кумиров мечта о космосе. Он говорил вкрадчиво и гнетуще, как Михалков, напускал томного апломба, как Козаков и Киндинов, жилы у него на шее набухали, как у Высоцкого. Но втайне он всегда играл космонавта. Выходил на сцену, как в открытый космос, с детским восторгом и животным ужасом.

Режиссер Андрей Гоцун его за то ценил. Вот только режиссеру захотелось выходить в открытый космос вместе с Романом. Гоцуну возмечталось властно, чтобы Роман взял его в открытый космос с собой. Ему захотелось быть вместе с Романом в космосе, как созвездие Близнецов, как звездные братья Поллукс и Кастор, один бессмертный, другой смертный, а кто который — пусть решит жребий.

На гастролях в Ленинграде ночью в гостинице Гоцун пришел в номер к Роме. Сел молча в лунном свете у окна и попросил страстно:

— Возьми меня с собой в открытый космос.

— Да, но как? — затруднился встрепенувшийся под одеялом Рома. — Я сам не космонавт.

— Нет, ты космонавт. Мне виднее, — перебил капризно Гоцун. — Космонавт космонавта видит сразу. Не бойся, не сдерживай себя, ты космонавт. Как и я — космонавт! Мне одному одиноко в космосе. Давай же туда ступим вместе. Станем свободны от земного притяжения. Я — звезда, меня знают в обеих столицах. И тебя я сделаю звездой. Мы будем как созвездие, на которое даже философы смотрят с восторгом.

Профиль режиссера в свете луны истончился. Медленно Гоцун повернулся в фас.

И тут ужас тряхнул Рому. Тот ужас, с которым он падал, теряя оперение, в детских снах. Не думая о пожитках в чемодане (это он-то!), Рома выскочил из гостиничного номера и побежал по ночному Ленинграду. Казалось, не луна, а лицо Гоцуна настигает его в пролетах стройных проспектов. В привокзальном ресторане Рома спешно напился. И, не помня как, отбыл утром в Москву.

* * *

Снежного человека Астра в зловещем предгорье не нашла. Но нашла его в Степе, как он и предлагал. Хотя опять на короткое время. Когда она пряталась от своих мучительных мечтаний о благополучном быте и от тяги к мимолетным впечатлениям в Горбылях, Степа возвращался к ней, влюбленный заново, такой же, как в пору ее бронзового слабоумия. Слабоумие возвращалось — возвращался и Степан. Настигала житейская мудрость, расчет и оглядка — Степа задумчиво исчезал. К сожалению, Астра без Степы впадала в благословенное слабоумие, но, когда он восторженно возвращался, становилась или мещанкой, с которой ему неотступно хотелось завыть, или вещуньей, рядом с которой Степан сам себя ощущал недоразвитым и недостойным Астры человеком.

— Кто же из нас слабоумный? — спрашивал он сестру.

— Оба, — убежденно отвечала Марина. — Двум юродивым вместе жить тяжело, так же тяжело, как обычным людям. Слабоумие тогда теряет смысл, потому что оно не для того дается.

— Для чего оно дается?

— Для величия.

— Кого тогда ждет величие? Слабоумного или его спутника жизни?

— Это как пойдет, — подмечала с небрежным азартом Марина. — Бывает, что слабоумный становится звездой рядом с ушедшим в тень вменяемым человеком. А случается наоборот. Вменяемый становится знаменитостью под чуткого дегенеративного друга.

— Это точно! — ошалело кивал Степан.

II

Марина Чашникова не была так простодушна, как старший брат, и так романтична, как младший. Она пошла на философский факультет. Лучше остальных детей в семье она усвоила мысль, что космос везде. Она сама чувствовала это с младенчества. Она помнила себя на пеленальном столике. Ей было грустно и холодно, она была тогда в космосе. Осталась фотография, свидетельствующая осмысленный взор распеленатого младенца. Космос — везде, в том были убеждены древние. И Марина примкнула к досократикам. Парменид, Гераклит, Эмпидокл, Анаксагор стали для нее родными людьми, братьями ее отца, которого она тоже с детства считала древним греком. Ее не так вдохновляли его фотографии в космическом скафандре, как та, где он в плавках стоит на берегу Волги на руках, стоит так легко и прямо, словно не чувствует земного притяжения.

Так ринулась Марина Чашникова на философский. Но местные философы вызвали скорое отторжение. Она небрежно властвовала над ними, и над студентами, и отчасти над некоторыми профессорами, как не просто красивая девушка, но как недюжинный философ, на личном примере выдвигающий собственную философию бесстрашия. С большим интересом Марина обратилась к другим философам — в античном смысле. Нашла такого кудрявого античного парня спящим на могиле Владимира Соловьева.

Он так невинно тут заснул, так естественно смотрелся среди могильных цветов, что работники музея Новодевичьего монастыря не заметили его. Заснул он днем, Марина нашла его ближе к вечеру. Поначалу она решила, что пьяный кощунственно упал на могилу, растолкала юношу. Тот оказался вовсе не пьяным, а под щекой у него обнаружился библиотечный соловьевский же томик.

— Как вы могли тут заснуть? — спросила Марина.

— Иные заслушиваются по весне соловьями. Я же заслушиваюсь Соловьевым. Я припал к могиле, чтобы лучше его слышать, — вежливо объяснил юноша. — К тому же у меня к нему появились кое-какие вопросы.

— Он ответил вам на них? — опасливо спросила Марина.

— Разумеется, — ответил юноша. — Вам разве он не отвечает?

— Конечно отвечает, — возмутилась Марина. — Но я не ложусь для этого на его могилу.

— У вас, видимо, тоньше, чем у меня, слух, и вы лучше меня образованы, — объяснил юноша.

— А вы что?

— А я так и не закончил девятый класс. Приходится теперь припадать к могилам и к иконам, чтобы расслышать их ответ.

— Не думайте, я в школе тоже училась на двойки, — оправдываясь, уверила Марина. — Или вы приняли меня за отличницу? Плохо же вы разбираетесь в людях! — обличила она по своему обычаю преждевременно.

— В людях… — кратко задумался юноша. — Может быть. Но вас. нет, я не принял за отличницу. Разница между нами в том, что вы получали двойки намеренно, с эдаким дуэльным вызовом. Я же всякий раз удивлялся. Я был уверен, что получу пятерку, а получал двойку. Я так и не понял, за что они там ставят двойки, за что пятерки. Мой школьный друг, наоборот, был совершенно уверен, что получит два балла. Взъерошенный, нелепая улыбка, мешковатая школьная форма. Но он получал пятерки и, даже в таком непривлекательном виде, выигрывал математические олимпиады. В нашей дружбе я был отличником, а он — двоечником. Но на самом деле все обстояло наоборот. Я получал двойку и смотрел на своего друга покровительственно; он же, получив вместо чаемой двойки опять пятерку, не знал, куда деваться, шнырял виноватыми глазами, тискал свою улыбку, как грязный носовой платок… Он отправился в МГУ. А я, отчаявшись разобраться в пятибалльной системе, оставил школу еще в девятом классе.

— Вы — философ. Причем в античном смысле, — поняла Марина.

— Как Платон? — взволнованно поинтересовался юноша.

— Ну что вы! Вы скорее Анаксимен, берете всё из воздуха.

— Я? — изумился юноша.

— Ну не я же!

— А вы что?

— Я Кьеркегор. Но с другим знаком.

— Вот видите. А я в чем-в чем, а в знаках совершенно не разбираюсь. Плюс, минус, а ведь есть еще множество других знаков.

— Есть. Знаки сплошь и рядом, я вам доложу… Только если Кьеркегор провозглашал страх и трепет, то я, наоборот, бесстрашие. В остальном мы с ним практически не отличаемся: тот же мнительный юмор, та же брезгливость.

— А о каком бесстрашии вы толкуете?

— О том самом, — заверила Марина. — Не герой совершает подвиг, а подвиг совершает героя.

— Выходит, я герой?

— Отчего же?

— Я не намеревался засыпать на могиле. Я не намеревался совершать этот скромный подвиг, но он совершил меня.

— Вы опять, как в школе, перепутали знаки. Но не бойтесь, я не поставлю вам двойку.

— А что же тогда поставите, пятерку? — посмотрел моляще юноша.

— Нет… Ох уж эти тщетные надежды на банальное чудо. Четверку с плюсом.

— Опять знак.

— Как тебя зовут, брат-философ?

— Василий.

III

Юля гуляла во дворе со своей четырехлетней дочерью Аллочкой. Муж сидел дома. Девочка мирно копошилась в песочнице. Юлина плоть напевала странный будоражный мотивчик, мотивчик предвкушения. Но сейчас азарт этот Юля сводила к материнскому догляду. Она нежно и радостно наблюдала за дочкой. Аллочка увлеченно копалась вроде бы, но глаза ее, которые она поднимала к матери, оставались пустынными, как дальний угол двора. Мать посматривала то в дальний лиственный, словно подвешенный, угол, то на дочку, словно сноравливая чье-то появление оттуда. И не замедлил этот кто-то явиться из подвешенного кленового угла. Белый воротник поверх рыжего пиджака, червонная хвойная борода, между плотных игл накипает белая смола плоти. Юля сама преступно потупилась, ее глаза занялись огоньком.

— Здравствуй, мой князь! — поприветствовала она навстречу.

— Как ты узнала, что я князь? — замер Степа.

— Как же? Ты ведь сам несчетно рассказывал.

— Неужели я мог доверить тебе эту тайну?

— Мог.

— Как я был до космоса доверчив.

— Да, до космоса ты был доверчив. Но появляется другой вопрос: был ли ты вообще в космосе? Тебе ведь нельзя верить. Вон американцы еще вопрос: побывали по правде-то на Луне. Так и ты.

— Я отказался лететь на Луну, — строго посмотрел Степа.

— Тебе предлагали?

— Да. Американцы и звали. Сказали нашему правительству: не верите, что мы дважды летали, так давайте вашего астронавта, мы в подтверждение возьмем его с собой в третий полет. Выбрали меня.

— Почему тебя? Ты ведь беспартийный.

— Я похож на охотника за головами с Дикого Запада. Рекламный трюк, шоу-бизнес. Прилетаю в Нью-Йорк, чтобы оттуда уже лететь на космодром во Флориде. Но кинозвезды меня прямо из аэропорта сразу к себе — демократия, утечка информации. Я, понятно, не устоял. Жил с одной, потом с другой. Ты их всех знаешь по именам лучше, чем я. Элизабет, Барбара. Совместный полет на Луну сорвался, напряжение международных отношений. Я еле ноги унес от этого голливудского бабья. Всякой прибыльно засветиться с советским космонавтом, гонорары подскакивают тоже астрономически. Деньги одни в головах.

— А здесь ты какими судьбами?

— Я за тобой.

— Прямо из Голливуда?

— Почти. С ними, со звездами Голливуда, я был по долгу космонавта, все равно как постоянно в скафандре. А сейчас я хочу снять скафандр. А снять скафандр я могу только с тобой. Из меня шута хотели враги сделать, хотели уронить в грязь советскую космонавтику. Но не удалось, я вернулся к тебе. Поехали, такси уже ждет за аркой.

— Да, но надо Алку домой отвести.

— Давай отводи, я жду в такси. Только побыстрее, а то я могу сбежать.

— От страха?

— Да, от страха. Мою трусость извиняет то, что я боюсь только тебя.

Юля повела почти насильно дочку к подъезду. Но вспомнила тут, что дома-то муж, а от него, конечно, будет не вырваться. Он способен и из окна следить. Поэтому Юля и к подъезду не подошла.

Она склонилась к дочке:

— Доча, ты у нас большая уже. Вон наш подъезд. Этаж, квартиру свои ты ведь помнишь. Вот ключ, а не получится открыть. Получится, ты же пробовала. Если не получится вдруг, постучи ключом в дверь, и папа мигом откроет. Ему скажи, у меня срочное дело, очень срочное, потом объясню.

Отец выбежал во двор через полчаса, вусмерть бледный. Заметался по двору и в дальнем невесомом углу нашел свою заплаканную девочку. О похождениях жены он в общем знал. Непростительной стала история с дочерью. Когда муж вскоре выяснил, куда уехала Юля, он позвонил Степану, сказал: «Учти, ты написал последнюю свою картину».

IV

Умерла бабушка, мать Мирры Михаловны, ее однокомнатная квартира рядом с Новодевичьим монастырем отошла Марине. Там же поселился Вася Камедьев. После клиники для душевнобольных, куда он попал тоже ни сном ни духом прямо из военкомата, где заговорил о том же Владимире Соловьеве, в коммуналке с родными ему жить изо дня в день сделалось совестно. Ведь он не оправдал родственных надежд. А Марина воодушевленно приняла его за философа. Вася был человеком утонченным, но из довольно простой среды. Для этой среды, что философ, что идиот, разница невелика. Когда говорилось: «Да ты философ!», звучало это всегда насмешливо и иносказательно. Двоечники в школе все были философами, им не оставалось другого выхода в силу их сообразительных способностей. Как идиот, Вася и увлекся философией с ранних лет. «Да ты философ!» — говорили ему, ставя двойку. И он верил. Эта доверчивость привела его к Владимиру Соловьеву. Когда другие носились по двору, читали фантастику или приключенческие книжки, Вася углублялся в философские книги с ятями. С тем другом, конфузливым отличником, в предписанном под снос доме они нашли брошенную библиотеку. В ее книгах слова были не совсем такие, как в учебниках: с ерями, ерами, ятями, фитой. Мальчики представили, что нашли сокровища. В несколько заходов они в школьных ранцах переправили библиотеку к Васе домой в шкаф. Оставалась еще одна полка, но дом как раз снесли. Мальчики и в руинах отыскали несколько чаемых томов. Это оказался именно Владимир Соловьев. В найденной библиотеке были книги по философии, богословию, собственно молитвословы. И если до обретения библиотеки оставалась какие-то надежды на успеваемость Васи, то после надежды рухнули. Вася читал и читал свою библиотеку, каждую книгу по нескольку раз. В книгах этих он усматривал сходство с недействующими московскими храмами: в каждом он чувствовал ту же терпкую сладость, те же ери, еры, яти, ту же фиту.

Рассказал он об обретении Владимира Соловьева психиатру в военкомате, подумал, может быть, тот его поймет. Тот понял по-своему. Но Камедьев был неизлечим. И после лечебницы ему по-прежнему, даже более отчетливо, мерещились яти, титла и фита. У Марины в однушке Вася со своими завихрениями и скромными потребностями пришелся к месту.

* * *

Вопреки своему отторжению легальной и чопорной диалектики Марина влюбилась в своего институтского профессора уже на первом курсе. Удало пикировалась с ним на лекциях.

Профессор этот, Иннокентий Подволин, всякий раз, когда сталкивался со студентами в туалете, радостно и смущенно цитировал Юрия Олешу: «Он поет по утрам в клозете!» Но девочки таких проявлений кумира не знали и влюблялись в него на лекциях безоглядно. Отправляя писать курсовые, Подволин наставлял: «Только, прошу, не пишите на тему „Я и Платон“». Но сам в репутации у студентов стоял между Платоном и Аристотелем; прогуливался с Кантом; завтракал с Гегелем; разжигал ночные костры возле горной пропасти с Ницше; был секундантом Фридриха Энгельса. В действительности же Подволину, как Блоку, был ближе всё тот же уроженец Остоженки Владимир Соловьев.

Соловьев ждал в полусне Софию; Блок предчувствовал Прекрасную Даму; Подволин выслеживал женщину-философа. Конечно, он искал предопределения, белого абстрактного огня. Но, по-профессорски учитывая академическую дисциплину, без диплома и в самой способной девушке философа не торопился признавать. Вот с дипломом иное дело. Подволин умел ждать, любил ждать. Именно выдержанное предвкушение, особое зоркое предчувствие делали его лекции столь совершенными и завораживающими. Некоторые студенты спешили после них напиться, разбавить снежное трансцендентное вино имманентным пойлом с прилавка. Но девушки тлели от восторга всухую. Подволин не глядел прямо на свою будущую Прекрасную Даму Гносеологии. Не угадаешь по его сверкающему вверх взгляду — которая? Но лекцию он тайно адресовал ей, покамест в секрете от нее самой. Когда же она заканчивала факультет, в последнюю минуту появлялся он, вчерашний, буквально давешний кумир. И на метафизическом сквозняке свободного выбора, на пасмурных просторах осознанной необходимости дипломированная девушка вручала ему жребий.

Дело в том, что лично Подволин при всем своем блеске и очевидном парении не был собственно философом. Но тем необходимей ему становилась философ-женщина. Прототипом Канта в его лекциях впоследствии оказывалась, скажем, Лена; Гегеля — Лариса; Шопенгауэра — Света. Сам же Подволин перед ними обнаруживался даже не как неудалый абитуриент, достойный лишь раз в жизни ступить под классические своды… Быстро профессор Иннокентий Подволин делался слугой, потом еще быстрее рабом, а потом и раба, поверженного ниц, Света-Шопенгауэр и Лена-Кант оставляли. Развенчание происходило истово. Подволин оказывался все же в быту философом. Но с настоящим философом, изошедшим докучным мистическим ужасом, женщина, будь она даже философом сама, уживается с неохотой. Красавица собиралась уходить печально и неотвратимо. А умный раб тем временем, валяясь ниц в пыли, начинал помалу подниматься в глазах уже новой, следующей неприметно, робко восходящей философской звезды. Подниматься из рабской пыли на знакомый беломраморный пьедестал кумира. Так Подволин саму философию обводил вокруг пальца.

* * *

Марина Чашникова заканчивала институт. На выпускном профессор Подволин замешкался в компании хмельных, уходящих из-под его начала выпускников. Так оказался в той квартирке возле Новодевичьего монастыря. Где обнаружился мальчишка по фамилии Камедьев. Хотя обнаружился так ненавязчиво, что Подволин не ощутил сперва какой-либо угрозы. Посидели разнеженно, стали расходиться.

— А вы, молодой человек, почему не собираетесь? — изумился Подволин.

— Я тут живу, — объяснил мальчик.

Вернулись в комнату. Выпили еще по рюмке.

— А была ли в России философия? — вслух задумался призывно Вася.

— Вы где учились? — озаботился Подволин.

— Я-то. Нигде.

— Вообще?

— Да, практически.

— Тогда ваш вопрос неудивителен.

— У кого из наших мыслителей есть полноценная философия? — не унимался мальчик. — Философия свободы Бердяева? Я вас умоляю. Франк? Помилуйте, слишком благонадежен, серый экзаменационный фон. Шестов? Но полагался на случай — дионисийский грешок. Трубецкой, Булгаков, всё тот же свинцовый взгляд, казнить нельзя помиловать, толкование «Записок охотника». Тогда, может быть, Чаадаев? Но не соблаговолил. Брезгливость способна доставить в желтый дом, мне ли не знать. — Камедьев сладко вздохнул. — Остается Соловьев. Соловьеву хорошо внимать, как соловью. Но разве у соловья есть философия? Восторгавшие Соловьева же схоласты замыкали уши от соловья как от адского искушения. Так и боролись с соблазном: выходили в весеннюю рощу и затыкали уши. Эдак издалека и подчалили к субъективному идеализму.

— Вы так ребячливо экзаменуетесь передо мной. Вам бы учебник логики покрутить в руках, — злобился лучисто Подволин. — Но, чтобы не заскучала дама, наскоро замечу вам, что вы позабыли еще об одном нашем философе.

— О каком же?

Подволин торжественно замер перед ответом, как перед прыжком.

— О Ленине! — напомнил он.

— О Ленине? А что Ленин? Не пойму, — приуныл Камедьев.

— Почему Ленин? — тоже расстроилась Марина.

Подволин выдержал опять паузу, сверкнул металлически зрачком и сказал:

— Ленин — это Ленин!

— Что это значит? — недоуменно поинтересовалась Марина.

— Ленин — это Ленин! — повторил Подволин.

Он сделался так неподвижен, что вдруг стал заметен трепет бликов в бокалах и рюмках на столе. Этот трепет мягко отразился в темных глазах Камедьева.

— Метро располагает к торжеству, — заметил он.

— Вы все-таки собираетесь наконец к метро? — спросил с симпатией Подволин.

— Расхожа формула, — продолжал Вася, — что, дескать, культура загнана в подполье. Но хочется воскликнуть: что подполье? Если уж на то пошло, то не в подполье, а бери глубже, в самые недра земли. Наше метро, по международному признанию, уникально. Оно — как череда подземных храмов. В храм Божий желательно ходить каждое воскресенье. Храмы нашей подземной культуры мы посещаем два раза на дню. Пожалуй, стоит задуматься: что это за культ? Центр и источник подземной храмовой системы с надземными, но тоже потусторонними вестибюлями — это Мавзолей на Красной площади. Он первая и главная станция метро, этот перебивающий легкое кремлевское дыхание скарабей. В нем не Спящая Царевна, а сам Королевич Елисей. А правильнее, сам Иван-Царевич, вылезший из недр минералогическими сталагнатами по площадям всей нашей родины. Думали некогда наивные нечаевцы, что Иван-Царевич непременно должен явиться красавчиком! Так нет же, не того по неопытности взыскивали. Наш дивный Иван-Царевич не кто иной, как Акакий Акакиевич Башмачкин, собственно и лежащий во всем своем потустороннем величии в вестибюле Мавзолея. Почетный караул его зорко охраняет, чтобы какая-нибудь ветреная паскуда не поцеловала его и не обратила в прежнего тихоню титулярного советника. Но спрашивается — чего бояться? Спящую Царевну много охотников поцеловать, а тут кому нужен оживший печальник о своей шинели? Чтобы он вместо блаженных сладостных слов «Как же долго я спала.» грустно произнес: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете?»

— Ну ты, Васька, даешь! — воскликнула Марина пораженно.

Не то Подволин. Он, конечно, понял вдруг, какой грозный противник сидит перед ним. Но сдаваться не собирался.

— Ленин — это второе пришествие Сократа, — произнес он. — Платон мечтал о власти для Сократа. Но первого Сократа отравили.

— Второго тоже, — вставил Вася.

— Сейчас не об этом!

— А о чем?

— О том, что лысина первого Сократа была благодушна, а лысина второго Сократа, по словам не Платона, а Андрея Платонова, была выставлена как смертоносное ядро для мировой буржуазии. — Лысый Подволин говорил и попалял взглядом синеватые кудри Василия. — Ленин получил власть и распорядился ею по-философски.

— Разве?

— Он пил морковный чай.

— Сказки.

— Да, не с Башмачкиным, но с Иваном-Царевичем вы правы. Тут вы умничка. И прекрасная фурия революции Инесса Арманд, — Подволин зацепил взглядом Марину, — поняла его сказочное очарование и влюбилась в него как в философа. Это потом уже философию его увенчали золотые гербовые колосья и рубиновые пятиконечники.

— Общество чистых тарелок, — восторженно подтвердил Вася.

— Ленин — это Ленин! — опять знойно произнес Подволин. — Он второй Сократ.

— А вы третий, — сговорчиво и лицемерно улыбнулась Марина.

— Что третий!? — ужаснулся Подволин.

— Сократ, — обозначил Вася. — Сократ Третий.

Подволин размеренно встал и направился к выходу.

Он был в чистейшем беспримесном отчаянии. Но одновременно переживал полный триумф. Этот мальчишка помешал сойти с мраморного пьедестала и рухнуть перед Мариной в пыль. Утверждение о Ленине было последней отчаянной попыткой сойти для нее с пьедестала. Но даже оно, чувствовал Подволин с жутью, не помогло. Командор ни с чем вернулся на пьедестал, потому что ему никто не протянул руки. Жуть лелеяла душу и разум. Вместо Марины Подволин получил жуть, о которой мечтал, преподавая философию, но не причащаясь ей. Теперь жутью он причастился наконец философии.

* * *

Подволин ушел, Камедьев остался. Однако мужем Марины он все же не стал. Марина быстро почувствовала, как же Вася ее обделил. Подволин приготовил ее, она уже стала Мариной-Кьеркегор. Но в пыль перед ней не рухнул, не развенчался. Когда Лена-Кант и Света-Шопенгауэр оставляли Подволина в пыли, переступали от него порог, кантианство и иррациональный пессимизм спадали с них, как обноски, и пополняли захламленные антресоли и шкафы метафизического барахольщика Подволина. Женщины шли навстречу счастью, ветру и вспоминали свое философское призвание с умилением, как страшный сон. А Марина нет. Марине суждено было теперь таскать на себе пальто Кьеркье-гора со страхом в одном кармане и трепетом — в другом. Поэтому Вася стал Марину раздражать. Сила Подволина была велика. Пусть он ушел, но он убедил Марину в том, что Ленин — это Ленин, в том смысле, что он единственный настоящий русский философ. Марина испугалась дотоле возлюбленной философии.

— Ага, — ворчала она, — попала бы власть ко всем этим кротким и обаятельным мыслителям, они бы дали жару похлеще Ленина. Ленин, пока не получил власть, тоже был обаятельным чертовски.

— Но как же Марк Аврелий? Он-то как? — спрашивал с ускользающей надеждой Вася.

— Марка Аврелия сынок его порешил из-за омерзения перед философией. Вернее, от оскорбления философией. Тоже, знаешь ли.

— Неужто философия оскорбительна? — недоумевал Вася.

— А ты не знал? Наивный юнец! В Спинозу ножом на улице ткнули неспроста. Казалось бы, сама кротость, линзы шлифовал, никого не трогал. Ан нет, шалишь.

— А как же я? — робея, спрашивал Вася.

— А ты стерегись и дальше. Ты не такой уж простак. Думаешь, я не догадалась, почему ты школу не закончил? Смекнул, что тебя поджидает, если придурком не прикинешься. Но и это, милый мой, особо не помогает.

— Но как же Кант?

— Ну что тебе Кант? Он обнаружил, что состарился, только когда свою первую «Критику» закончил. Представь, как же он хорошо в своей «Критике» спрятался на пятнадцать лет даже от своего отражения в зеркале. А как выследить человека, если он сам себя не замечает?

Со скуки и досады Марина стала играть с Васей в подволинскую игру: сегодня Вася был Юмом, завтра Фейербахом, послезавтра Сартром с расходящимся косоглазием, благо у Васи от первой же рюмки расходились глаза. Но и это не слишком развлекало. С зевотой Марина падала в пыль и сразу в ней засыпала.

* * *

В мужья Вася Марине не задался, но сошел как воспитатель Луки. Тетя Марина то и дело забирала племянника, когда Астра пропадала ради очередной своей одержимости. Бабушка Мирра все-таки посвящена была мужу, к тому же работала на радио, где писала сценарии для детской передачи… Вот там Мирра блистала. И если она вдруг приходила в разных ботинках, это расценивалось как вдохновенная игра великой сказочницы. Бабушка Валя так берегла Лучика от Бабы-яги, что брала его от греха всё реже. Оставленного бабками и матерью, выхватывала Лучика веселая тетка. Так Лучик трех лет от роду познакомился с дядей Васей.

Вася полюбил Лучика всей душой. Водил его в Третьяковку, в Пушкинский, на службы в Новодевичий. В храм он Лучика приводил не как мать Астра, а философски. Требовательная материнская церковность так не походила на кроткую и радостную церковность дяди Васи. Дядя Вася сам был еще почти ребенок и радовался в церкви вместе с Лучиком, как дитя.

К тому же Лучик оказался вундеркиндом. Тетка Марина, не задумываясь, читала ему философские книги вслух. Марина читала философию, как ее мать читала приключения. Мирра Михайловна читала приключения в память о недовершенном детстве; Марина читала в память о только что недовершенной из-за вмешательства Камедьева и ухода Подволина философской юности. И только Лучик научился говорить, выявилось, что он запоминает наизусть страницами. Неудивительно, что особенно хорошо укладывались в его память страницы Владимира Соловьева. Вася беседовал с Лучиком, тот прилежно, хотя не всегда кстати, отвечал ему строками Соловьева, Сергия Булгакова и Бердяева. Вася сглатывал слезу умиления и думал, что Соловьев сыграл с ним злую шутку. Марина не любила его, сошлась с ним только на почве Соловьева. Ребенок, к которому Вася прикипел, как к родному сыну, тоже охотно вещал соловьевские истины. Хотя иногда выходили казусы.

Лучик подражал деду своему Чашникову. А тот, чтобы не попасть впросак, высказывал свои суждения под видом изречений Вольтера: «Как сказал Вольтер…» — и присваивал Вольтеру свою крамольную мысль. Он был единственный беспартийный космонавт в своем поколении. Когда ему в советские годы настоятельно предлагали вступить, он отговаривался, например, так: «Как сказал Вольтер, для хама нет ничего страшнее одиночества. Так нужен ли вам в рядах партии хам?» Крутил мозги, что называется.

Запуганный с пеленок матерью, Лука тоже высказывался, ссылаясь на старый авторитет. «Владимир Соловьев сказал, что, когда я вырасту, злых людей не будет», — скажет он. «Во времена Соловьева принято было мечтать о Царстве Божием на земле. Думали, что через сто лет наступит эра справедливости и счастья. А теперь. Ну как же их не будет, Лучик, куда они денутся? Как может упраздниться зло?» — ласково возразит дядя Вася. Лучик брал игрушечный пистолетик, целил в зеркало, щелкал в свое отражение, показывал: «Вот так».

Но когда подошла пора идти в школу, явилась в очередной раз мать и забрала Луку в деревню. Определила его в школу там. Она уперлась в то, что Лука должен учиться с неиспорченной деревенской беднотой. Трудно сказать, где она усмотрела в деревне неиспорченную бедноту. Хотя, возможно, Астре виднее. Она Луку здесь выносила, поджидала здесь, доходя до молитвенного распевного исступления, Степана, собирала вокруг себя особую деревенскую интеллигенцию.

Ради общей молитвы и душеспасительных бесед забрала в женский круг и одного поэта-заику.

Глава четвертая

I

Поэт Николай Штурвалов был талантлив с разных сторон. Писал маслом по жести лесные пейзажи на стендах турбазы, установленных в лесу. Получалось, масляная березовая роща на жестяном щите установлена в живом сосновом бору. Но первейший талант Штурвалов относился к стихам.

У Штурвалова было четверо детей, жена-богомолка. Сам Коля Штурвалов, не слишком богобоязненный человек, в бабью интеллигенцию затесался, потому что полюбил Астру. Стал писать ей чудаковатую лирику, которую извиняло то, что ее и так уяснить оказывалось всем недосуг, а Коля, сверх того, читал ее с таким чудовищным заиканием, что и вовсе разобрать что-либо получалось невозможным.

Собирались в избе Астры. Коля упрямо слушал взаимные проповеди. А потом вдруг наперекор начинал читать свое:

Морозный воздух, как вода,

Наполнит воздух за стеклом:

Стекает в сад едва-едва

Вишневым веткам на поклон,

Что будто высохли к зиме,

Но живы не под стать полыни…

Пусть те и эту манит иней

Огранкой ветровой к земле.

Из боли набело глядим

В июль, гладь нижущие сабли

Рогоза там — гребок один —

От весельной волны ослабли.

Звон дышит чаем на стакан,

Мы в плен попали к умиленью,

Тревога замирает так

Ничком на сомкнутых коленях.

Терраска сбоку снесена,

Но сзади строится окошко,

И ты, как изморозь, роскошна

И, как забота, спасена.

Никто ничего не понимал. Равно и Астра. Думали, наверное, жене посвящено, которая оказалась простовата для этих богословских сборищ, то повторяла наивно за другими, а то замолкала о чем-то, что не хотела высказывать, но что было и сладким, и терпким, и ярко-синим, и не очень съедобным, как ягоды терна. Этот матовый синий холод дышал в ней и звенел в зрачках немотой, страшной, прекрасной, дикой и скорбной, отчего ее присутствие ощущалось почти потусторонним, и то, что почти, еще тяжелее, чем если бы совсем. Это называется простотой. Участницы духовного кружка были не настолько просты. Хотя в каждой занималась эта волглая и мыкающая песня кукушки. Эта песня — как круги на воде или как молочные, округлые, как сосок, глотки младенца. Жена Штурвалова уже замешкалась навсегда и замкнулась на том, к чему остальным подругам хотелось сообща приходить подольше. Она бы могла оспорить главенство Астры, потому что юродство обеих было вровень или жена Штурвалова превосходила в нем Астру. Но в ней не осталось этого нелепого Астриного азарта. У нее был другой азарт: неспешный, крестьянский, хозяйственный, делающий работу похожей на танец и любовь похожей на материнскую заботу. Астра же перецветала в своем азарте, как чертополох, с фиолетовыми сполохами, для которых и собиралась самодеятельная секта. Однажды Штурвалова перестала приходить. Вместо нее однажды пришел ее Николай.

Читая стихи, он заикался не только устами, но и взглядом, пытался смотреть на Астру. Но сносило взгляд, как лодку по течению, получалось, что он смотрит на фельдшерицу Женю, у которой взгляд сразу хмелел от лирики.

* * *

Опять вернулся из Сибири Степан. Он несколько раз сбегал из Сибири, как каторжник, и несколько же раз в нее возвращался по собственному приговору. В Сибири он становился еще красивей, еще огромней.

Богословские бабы сразу прекратили ходить в избу к Астре, понимая что к чему. Но не Штурвалов. Штурвалов приходил, как и прежде. Пил чай, с трудом вливая его в конвульсивные уста, пытался рассуждать об искусстве, о живописи. Степа терпеливо пережидал корчи чудака. Тот начинал читать ему свою любовную лирику. С вызовом, про Астру:

Спустился воздух на ночлег,

Вода худа от талых нег,

Немые паводки сосут

Хрустальный мизерный сосуд.

Но солнце размыкает ветки,

Как утро раскрывает веки,

А ты — заботы тебе мало! —

Вся с головой под одеялом,

И ножка на вершок торчит.

Мизинец твой так сладко спит,

Льнет к безымянному соседу.

Я жду. Часы зовут к обеду.

Недлинное стихотворение Николай выговаривал с четверть часа. Но Степан удивил Астру.

— Очень хорошие стихи, — заявил он. — У тебя, Коля, дар. Твои стихи, как местные цветы, от Волги зависят. Но Волгу и несут.

Коля не улыбнулся в ответ. Наоборот, побледнел в синь, даже как будто оскорбился, хотел, наверное, ответить колкостью, но у него и вовсе ничего не получилось. Его заколотило, и он боком, словно приплясывая, выдворился из избы. Потом бился вдоль бревен стены, словно и правда жестоко побиваемый.

— Ц-ц-ц-в-в-ве-т-ты в-в-вянут. А с-с-сти-х-хи, нао-б-б-борот, н-недора-а-а-с-с-пус-ск-каются… — захлебывался он возле рассохшейся щели окна.

Степан вроде бы ненадолго заехал в Горбыли, только к сыну. Но вот обложился подрамниками, зачастил на пленэр, как на охоту, с той же голодной жаждой. Он опять застал Астру в момент ее дикости, ее полоумия и озарения. Глаза у нее светились в избяной полутьме, как у кошки или как морская вода. Степану опять зашло в голову, что Астру он любит. Лучика он и без диких озарений любил. Только любил неловко, кидался к его ножкам с восклицанием: «Сынуля!» — и сразу отпрядывал, терялся до иступленного отчаяния. Внутри начинало сосать и нагнетаться. Степан бежал с этюдником через поле в лес, словно преследовал зверя. В часы такого счастья Степа чудовищно переживал, что не умеет петь. Казалось, что только спевка с женой позволит не расплескать счастье через кривые окна избы. А Астра: раз вернулся Степа, то и мир, значит, понятен. Степа будет писать картины, Лука делать уроки, она петь в храме, где уже привыкли к ее исчезновениям, понимая их неизбежность, и держали ей место на клиросе.

Но в местной школе сверстники Лучика не приняли. Его знание страниц Владимира Соловьева наизусть не выручало. В первом детстве он жил здесь временами, рос особняком, в стороне от местной детворы, а вроде и рядом. Детвора помышляла до него добраться. И вот Лука попал в ее лапы. Одноклассники приняли его как куклу для битья. На переменах крепкие свирепые парни катались на нем, как на грустном ослике.

* * *

Но не так унижения одноклассников подкосили Луку и помутили его память, как одно происшествие.

Лука пошел погулять в поле. Видит, навстречу ему старуха не старуха, странный дядька, похожий на тетку. Лохмы от ветра на сторону, одежда висит на худющем теле, как мешок на топорище.

Дядька этот замер перед Лукой и задрожал. Черты лица его запрыгали, глаза закатились, зубы застучали. Он протянул к Луке тонкую, как ветвь, руку и, словно бы не мог дотянуться, силился обморочно, но не мог.

Лука замер. Что ужасный дядька от него хочет?

— Ты, ма-а-а-алы-ы-й, сы-сы-сы-нок-х Ас-ас-ас-т… х-х… — И страдальческая улыбка перетянула худое, словно узлом завязанное, лицо, а глаза вспыхнули, как грозовое небо.

У Луки от ужаса перехватило горло. Он слова не мог вымолвить, да и не знал, что тут скажешь.

Так они стояли: Штурвалов корчился мучительно и умиленно, а Лука словно бы заколдовывался, терял разумение. Дядька наконец обеими руками, как плетьми, отмахнулся и повлекся через поле, подталкиваемый ветром. Лука остался посреди поля. Он так в мгновение побледнел и осунулся, что светлые волосы его могли бы показаться седыми. Овевал ветер, но Лука ветра не ощущал, ощущал он его только по дальней гулкой опушке темного леса.

Не припоминая как, Лука вернулся домой, зашел в избу. Не в поле, а тут-то и случилось его помрачение.

В избе сидел его отец, великое счастье, великая радость. Но перед отцом сидел тот же жуткий дядька. Лука не сталкивался со Штурваловым до этого.

Отец стыдливо обрадовался Луке, подозвал к себе. Но дядька тоже обрадовался Луке и тоже звал его к себе, крючил пальцы и запрокидывал лицо. Лука прижался к отцу, к его протабаченной жесткой красной бороде, и хотел только одного: чтобы ужасный дядька исчез, хоть в окно, что ли, вывалился или в подпол провалился.

А дядька не исчезал. Напротив, он стал силиться что-то произносить. Держась судорожно за угол стола, он принялся декламировать стихи:

Я пью не вино,

А волжскую воду,

Ведь завтра — давно;

Шагай смело в лодку.

Вгони жизнь в огни,

Когда станет вечер,

И счастье вогни,

Чтоб крыть было нечем.

Цветы расцвели,

Хоть рано покуда,

Здесь мой равелин

И чей-то здесь Будда.

Как истина, встал

Мой вечер туманный,

Лицом я упал

В родные лиманы.

Тут с Лукой случилось самое страшное. Родители терпели конвульсивное чтение Штурвалова, но Лучик на коленях у отца проникался им. Ему нравились странные слова. Его чаровало и то, как дядька запинался и закатывался, как он из последних слабеющих сил стискивает ускользающий угол стола, как бьются его ноги в раздавленных ботинках об пол.

Тогда Лучик и сделался недоумком. Словно бы мальчик заразился от Штурвалова, словно бы это было его проклятие, его сглаз за то, что Астра не ответила на чувства поэта.

* * *

Степан своего здешнего восторга опять не выдержал. Астра тоже: заговорила опять о жилищных условиях, стала предъявлять какие-то то ли старые, то ли новые упреки. Или молчать. Самое ужасное было, когда она молчала.

— Ты на меня обиделась? — спрашивал Степа.

— Нет, — отвечала коротко Астра, чтобы моментально опять замолчать.

— А что тогда? Почему ты молчишь?

— Я не молчу.

— А что ты делаешь?

— Помалкиваю.

— Но от твоего помалкивания умереть можно. Это помалкивание еще более неотвязное и тяжелое, чем любые упреки.

— Ты хочешь ссориться?

— Я хочу мириться.

— Давай. Но что нам мириться, если мы не ссорились? Всё хорошо.

Это «всё хорошо» оказалось столь неодолимым, что Степан, как всегда, скорбно сбежал из Горбылей.

II

До встречи с дядей Колей Штурваловым Лучик, узнавший грамоту еще до школы из русской философии и молитв, делал за хулиганов уроки. А они продолжали кататься на нем верхом. Но после знакомства со Штурваловым и хулиганы на Луку рукой махнули.

Раньше они били его, оседлывали его, но считали каким-никаким, но товарищем. Когда же Лучик стал ходить везде вместе с долбанутым Колей Штурваловым, хулиганы отказали ему в дружбе, тем более что уроки он больше за них выполнять не мог, возвращал пустые тетрадки.

«Сделал?» — спрашивали они. «Сделал», — охотно отвечал Лучик.

Сначала доверчивые хулиганы так и сдавали тетрадки учительнице, не открывая. Но когда тетрадки им учительница вернула с большими единицами на пустых страницах, хулиганы растерялись. Во-первых, такой оценки они не ведали. Знали двойки и привыкли к ним, как к уличным собакам, что, подбегая угрожающе, порычат, но чаще отойдут, и не обращали на них, как на тех собак, внимания. А кол изумил, непонятно было сразу, хорош он или плох. За разъяснением хулиганы подошли к тому же Луке.

Лука покосился на их колы стыдливо. «Это хорошая оценка?» — спросили они его. «Ну, видимо, — затрепетал длинными ресницами Лука, — не очень.» Хулиганы побили Луку и опять отдали ему тетрадки.

Но на следующий день Лука принес тетрадки опять пустыми. Хулиганы заглянули в них и, кроме вчерашних колов, не нашли ничего. «Ты что, страх потерял?» — спросили они Луку. «Отчего же? — заспорил Лука. — Смотря какой страх.» — «Чего?» — грозно надвинулись парни. «Я говорю, смотря какой страх, как посмотреть.» И тут парни отчетливо поняли, что имеют они дело со стебанутым. «Наверное, мы последние мозги вышибли этому тошнотику казематному», — пожалели они не Луку, а себя.

Один только, самый свирепый, одноклассник уперся. В третий раз отдал свою тетрадь Луке с напутствием, что убьет его, если тот уроки не сделает, и в землю закопает.

На следующий день Лука тетрадь попросту не принес. «Сделал?» — спросил одноклассник. «Сделал», — кивнул Лука. «Ну и?..» — «Сделал. Но тетрадь твою я потерял». — «Повтори». — «Хорошо, повторю, если просишь, — кивал Лука. — Я потерял по дороге в школу твою тетрадь.» — «Свои не потерял, а мою потерял?» — «Я ее заранее приготовил, — смиренно врал Лука, — чтобы сразу тебе отдать. Но, к сожалению, потерял».

Вечером однокласснику тетрадь собака его притащила измызганной. Лука закопал тетрадь, наверное, в отместку за то, что его пообещали закопать. Так и самый жестокий хулиган отвернулся от дурачка Луки.

В деревне дурачков не трогают. Если не родился в деревне, прижиться в ней можно только дурачком. Так и святые иноземцы приживались и прославлялись на Руси только в юродивом блаженстве. Правда, Лука вроде бы и родился здесь. Потому ему каждый день надо было свое юродство доказывать. Одноклассники каждый день встречали с подозрением: вдруг Лука как-нибудь проспался и готов опять делать за них уроки? Но ведь Лука и свои уроки делал странно. В тетради по математике делал домашние задания по русскому языку, в тетради по природоведению решал математические задачи. Учительница могла бы отнестись к такой рассеянности снисходительно и проверять математику в тетради по природоведению. Но такого великодушия требовать от учительницы было бы жестоко. И она ставила законные двойки, не вдаваясь в суть выполненных заданий. Так Лука уподобился первому своему воспитателю дяде Васе, который не понимал, за что ставят двойки, а за что пятерки.

Вместо сочинения на тему «Как я провел лето» Лука изложил стихотворение дяди Коли:

И не успеет тихий вечер

Открыться бледною луною,

Как утро завершает речи,

Светясь сосновою корою.

Удушье сна холодным светом

Остудит утро, и взовьется

За бледною луною следом,

Как ястреб за добычей, солнце.

И занавески всполошатся,

Стегая влажный подоконник,

И станет солнце разоряться,

Роняя золото в игольник.

Теперь Лука не Владимира Соловьева запоминал наизусть, а стихи дяди Коли. Причем произносил их очень внятно и рассудительно, как истый чтец. Дядя Коля, слушая своего воспитанника, мерк в угоду свету, исходящему от него, барахтался в углу, как тень от тонких пальцев Астры на стекле керосиновой лампы, которую она неловко пыталась то притушить, то разжечь ярче. И в освещении она не находила покоя!

Учительница возмутилась, сказала, что, если уж Луке захотелось процитировать чьи-то стихи, надо указать их авторство. Кто их написал? «Николай Штурвалов», — гордо ответил Лука. «Кто?» — «Я же говорю, Николай.» — «Иди», — обиженно велела учительница. Поставила Луке, а значит, и Коле Штурвалову три с минусом.

Колю она великолепно знала. Он и перед ней что-то заикался. Но она удалилась оскорбленно, словно пьяный пристал. Штурваловская поэзия и без улочного заикания вызвала у учительницы ту же оскорбленность. Она заключила стихотворение в гневный красный чернильный круг.

* * *

Как младенчество сменилось школьным детством, так же, очевидно, Коля Штурвалов заменил Луке дядю Васю Камедьева.

Со своими детьми Штурвалов не занимался, да и вообще от жены как-то загодя ушел. А с Лукой стал теперь почти неразлучен. Наверное, чтобы хоть так быть поближе к возлюбленной без взаимности Астре.

Ходили Лука и дядя Коля странной парочкой. Дядя Коля заикасто читал свои стихи, играл с Лукой в индейцев, в куклы. Лука перенимал от него повадки. Заикаться, правда, не стал, но двигаться начал судорожно, пугливо и одновременно самозабвенно. Со стороны игры их выглядели ужасающе. Казалось, два безумца отплясывают танец святого Витта. Но сами они были счастливы несказанно.

Плавали по Волге на лодке. Дядя Коля рушился с кормы в кувшинки и, казалось, утопал с залепленными собственными мокрыми патлами глазами, путаясь намертво в длинных подводных стеблях, а не плыл. Лука так боялся за воспитателя, что и самой воды стал бояться как огня. А когда дед Чашников порывался его научить плавать, только мучительно бился на мелководье, подражая движениям Штурвалова. Но если Штурвалов как-то, но плыл, через гребок доходя до своего близкого вдохновения, то для Луки стало научиться плавать то же, что научиться летать.

Сам Штурвалов наедине с Лукой, выдавались минуты, почти выздоравливал и не очень заикался. Вел с Лукой взрослые разговоры. Объяснял, почему ушел от жены. В оправдание читал стихотворение:

«Я не хочу быть женой поэта!» —

Сказала ты мне ввечеру,

В преддверье неизвестного лета,

Толком не объясняя почему.

Больше ты ничего не говорила,

А только ходила величаво,

Как фламинго берегом Нила

Или как у дворцового фонтана пава.

Да, ты до смешного — как птица,

Также гордишься собою в клетке.

Не бойся, как может поэт спиться,

Если он и пьет и пишет редко?

Редко, но ведь и метко,

Пьет да и пишет он:

Пьет — словно уходит в разведку,

Пишет — как расцветает пион.

Лука стихотворения Штурвалова запоминал сразу, читал их вечером матери, словно отчитывался. Мать слушала снисходительно. Она заранее была уверена, что Коля Штурвалов, конечно, прелестный и талантливый по-своему, но не гений. Всерьез она принимала только признанных ею гениями.

* * *

Но летом Лука немного отступался от дяди Коли.

Луку перевозили в Челноки, к бабушке Мирре. Вместе с ней Лука читал приключенческие книги. Плавал в лодке по Волге не с Колей, а с дедом.

Собрались раз на другой берег на охоту. Лука повесил себе за спину дедово ружье, сел в лодку. Дед греб, потом кидал с лодки спиннинг, увлекся.

Оборачивается, Луки в лодке нет. Чашников глянул через борт, словно подступил к пропасти. И через пасмурную воду увидел, что Лука, так же покорно, сидит с двустволкой за спиной на дне. Свирепо замахиваясь спиннингом, дед случайно опрокинул внука за борт, тот неслышно перевалился и ушел на дно. Лука сидел на дне, белые волосы его колыхались по ласковому донному течению.

Как хищная птица, дед нырнул, разрубив руками воду, выбросил внука со дна в лодку. Тот и не нахлебался почти. Так замечтался, словно и в лодке уже не дышал, так замер в мечтах.

Когда Штурвалов наведывался к Чашниковым в Челноки, где сам раньше, иногда и теперь жил со своей семьей, дед подшучивал над ним. Лука смеялся вместе со всеми.

Сидели на террасе.

— Николай, — спросил Чашников, — почему бы тебе не жениться на Астре? Ты так любишь Луку, он тоже тебя любит. Степан все равно с ней не живет. Он, я думаю, не будет против. А то что ж она кукует одна? Устраивает у себя какие-то сомнительные сектантские сходки. Ты бы, Николай, взял бы ситуацию под контроль.

Николай обморочно откинулся на спинку стула и попытался ответить язвительно стихами:

— Ты-ы ска-ска-з-з-з.

— Может быть, Лука прочтет? Он ведь на зубок знает твои сочинения, — предположил Чашников. — Как, Лучик, ты готов? Ты понял, что затеял читать дядя Коля?

Лучик с готовностью кивнул и, улыбаясь, прочитал:

Ты сказала, что пахнут укропом

Поцелуи и ласки мои,

А слова мои пахнут сиропом, —

Чем попробуй тебя замани!

Кабы ласки Дышали сиропом,

А слова отдавали укропом,

Вот тогда б мы с тобой в унисон

Погрузились в счастливейший сон.

— Так, значит, были уже ласки и поцелуи? А укроп, Николай, это ничего. Укроп это не так плохо. От других навозом разит, они и то с женским полом не теряются, большим успехом пользуются у прекрасной части человечества. А ты укропа постеснялся.

Лучик смеялся. Прочитал с насмешкой не авторской, а над Штурваловом, хотя надо-то было выделить штурваловскую насмешку. Эх, мальчик, мальчик. Оскорбленный Штурвалов выкинулся прочь. Стремительно, словно падал параллельно земле через холодную сирень за калитку, соскальзывал сквозь сирень с земного шара. Лука беззаботно смеялся на сияющей в хрустальных сумерках террасе.

Штурвалов на лето замкнулся в своем заикании, ожесточился в кромешном вдохновении. Следил за Лукой из леса. Лука чувствовал эту слежку и начинал своего дядю Коля побаиваться. Боялся, что тот и ночью заглянет к нему в окно.

Но под осень счастье, помешкав, возвращалось. Дядя Коля приносил в Горбыли букет астр с намеком на верность Астре, а значит, Луке. Лука шел с этими астрами в школу.

Надо признать, что Иван Чашников извинился перед Штурваловым. Пошел он как-то по грибы. Тут как тут Штурвалов.

— Сколько же мухоморов, Николай, просто сплошные мухоморы, куда не ступи! — обратился Чашников так просто, словно и заходили в лес вместе. — А красавцы какие! Вот и пойми, что такое красота. Как живешь, Николай?

— Я-я жи-жи.

— Ты счастлив?

— Сча-щ-с-т.

— Я тоже очень счастлив. Но вот, посуди сам, разве не счастье созерцать эти же мухоморы?

— Счаст.

— Ты вот бродишь среди них, потому что счастлив, и счастлив, потому же самому. Ведь так?

— Так.

— Но если мы вместе начнем расхаживать среди мухоморов, не глупо ли это будет выглядеть?

— Не д-д-д…

— Вот потому, наверное, и говорят: «Дураки народ счастливый». Неужели мы дураки с тобой, Николай? — изумился Чашников.

— Скор-р-р.

— Дураки! — подтвердил Чашников. — Умные, они и не видят этих мухоморов. Казалось бы, как не увидеть! А они не видят. Пораньше встают, высматривают неприметные боровики, подберезовики, маслята. А мы с тобой, Николай, приходим под вечер и одни мухоморы в жизни видим. И рады. Дурак красному рад. А тут еще красное в белый горох! Вот оно, счастье-то, а?.. — пожаловался Чашников.

— Я на-на-в-в…

— И не говори, Николай! — отмахнулся Чашников. — Ты прости меня, коли чем обидел. Понимаю, ты тут среди мухоморов от обиды заблудился. Но не серчай. Я не над тобой, я над собой смеюсь, над собой! — Чашников болезненно оскалился и пошел прочь.

III

Рома ушел из театра Гоцуна, но к другому какому-нибудь театру не пристал.

Гоцун, рассчитывая ступить вместе с Ромой Чашниковым в космос, избаловал Рому, давал ему лучшие роли. В других же театрах Рома такого почета не встретил. Его воспринимали как выкормыша Гоцуна, а театр Гоцуна пугал всех своим экспериментаторством. Например, «Дядю Ваню» Гоцун поставил так, что все актеры у него ходили по одной линии, словно по проволоке. С большим трудом на этой линии, нанесенной в виде прерывистой автодорожной разметки, расходились под страхом с линии соступить. Поэтому, расходясь, вольно-невольно, но всякий раз двусмысленно обнимались. «Женитьбу» Гоголя Гоцун поставил в стиле античной космогонии. Кочкарев у него являлся публике обнаженным и в окрыленных сандалиях, как Гермес. Остальные персонажи тоже изображали античных богов: Яичница — Аида, Жевакин — Гефеста, Агафья Тихоновна — Артемиду в окружении нимф — Арины Пантелеймоновны и Феклы Ивановны, Анучкин — кровожадного Арея. Только Подколесин выходил на сцену в космическом скафандре. Так и вываливался в финале за окно. Заплаканная Агафья Тихоновна стреляла ему вслед не из лука, а из помпового ружья, висевшего весь спектакль на стене.

Не прижившись ни в одном театре, Рома сыграл в двух незамеченных фильмах. Причем режиссеры озвучивали его чужим старческим голосом, чтобы притушить Ромину непомерную красоту, рядом с которой меркли и другие актеры, и сценарий, и режиссерские находки. Красота эта была уместна только в спектаклях Гоцуна. Где в «Дяде Ване» Софья и Елена становились в коротких ночных рубашках перед Астровым-Ромой по прерывистой автодорожной линии на колени, а Агафья Тихоновна влюблялась в Рому-Подколесина, подняв дулом помпового ружья зеркальное забрало скафандра. Весь сценический изощренный бред Гоцуна держался на Роминой красоте. Это потом, в новую эпоху, театр Гоцуна стал крепко держаться сам по себе. Но в истоках гениального стиля Гоцуна стояла красота Романа Чашникова.

Роман приветствовал новые времена с надеждой. Он уповал на то, что теперь у нас начнут снимать космические саги, как в Голливуде. Тогда не Подколесина в скафандре он сыграет курам на смех, а действительных межгалактических вояк. Но у нас стали снимать что угодно, фильмы ужасов, фэнтези, эротические комедии, только не героическую космическую фантастику.

Рома попробовал устроиться в самом Голливуде. Да там ему сказали, что с такой внешностью второстепенную роль ему не дашь. А для главной роли надо идеально говорить по-английски, озвучивать же чужим голосом отказались. «Я бы мог. Я бы мог. — щурился Рома, — играть, допустим, русского космонавта.» — «Русские космонавты не бывают такими красавцами, — возражали ему с неприступной улыбкой. — Точнее, русский космонавт не может затмить красотой американского. Пойми, парень, бизнес, ничего личного!..» — взбивали ему радушно плечо.

В поисках другого театра Рома женился на Кларе, дочери знаменитого советского режиссера Сергея Демьянова. Клара была царственной. Одновременно появлялся шанс как-то выйти из анафемы Гоцуна.

Явной анафемы вроде бы не было. Гоцун, когда Рому встречал, только печально опускал глаза. Сказал ему раз при такой встрече: «Как же ты мог уйти от меня? Ты актер моего театра. Больше ты нигде не пристроишься. Мы с тобой творчески состроены, как два музыкальных инструмента. У меня есть и другие музыкальные инструменты, на которых я играю. Но ты. Ты был моей первой скрипкой. Теперь первой скрипкой стал Кеша Кадабрин. Но он комик, клоун, печальный клоун, Пьеро. Он пародия на тебя, тончайшая, но пародия. Когда ты убежал тогда в Петербурге, я, захлестнутый лунным светом, почувствовал себя самопародией, страшным и беспомощным клоуном. Я им после той ночи и остался навсегда, таким и вернулся в Москву. И Кеша, дотоле стоявший в твоей тени, ступил на передний план, ступил в свет луны. С ним, а не с тобой мы вышли в космос, шагнули одновременно на Луну. Но он не космонавт, как ты, он клоун. Я зла на тебя не держу, я всегда буду относиться к тебе с нежностью в память о наших гениальных спектаклях. Но я никогда не смогу тебе простить, что ты превратил мой возвышенный театр в гротеск. Кеша меня прославил. Но ты меня ославил своим скандальным побегом. Такое в театре не прощается, сам знаешь».

Роман думал, пользуясь удачной женитьбой, вывернуться из-под нежного проклятия Гоцуна. Однако эпоха демьяновских киноэпопей потихоньку закатывалась. К тому же дочь Клару Демьянов в кинематограф не пустил наотрез. И зятя тоже берег, в свою последнюю масштабную ленту не пригласил. Демьянов был человеком волевым, принципиальным. Смазливого зятя, выдвинув твердый подбородок, терпел на кухне, но не потерпел бы на съемочной площадке. Так что Роман остался и при Демьянове не у дел.

Помог не тесть, а отец: устроил читать закадровый текст в документальных фильмах о космосе. Рома читал божественно, созвездия распускались под его голос, как живые.

Во всех этих достаточно унизительных перипетиях отдушиной для Романа стала охота. Он отправлял охотничий культ. Но охотником не был. Ходил с охотниками на охоту, делал неумолимое лицо, пил потом водку, как звериную кровь. Но сам старался поменьше стрелять. Если стрелял, то в основном мимо. Больше любовался охотниками, любовался с ужасом, как ребенок. Так же в детстве он играл в футбол, больше любуясь развязным мастерством дворовой шпаны. И охотники от него были на самом деле так же далеки, как футболисты.

* * *

Раз двинулись на кабана. Опасное дело. Не с деревьев стрелять, как некоторые, — это не охота, а бойня. Если кабан пойдет на тебя, вали с одного выстрела, второй не представится — кабан тебя быстрее насадит на клыки.

Были сегодня и новые охотники, вроде не знакомые Роме. Среди них Роман с удивлением признал Колю Штурвалова. На Штурвалове ружье повисло, как на гвозде.

— Ты какими судьбами здесь, Николай? — спросил Рома. — Это ведь тебе не шутка. Сходил бы сначала на зайца или на уток. А кабан, знаешь ли, смертельно опасен. Ты гляди, может, лучше тебе вернуться? Или ты перед Астрой хочешь показаться хватом? Так ты поэт, у тебя своя стать. — Рома улыбнулся ласково.

Остальные охотники почему-то не разделили его веселья. Ласковый взгляд они почему-то прятали не от Штурвалова, а от самого Ромы.

— Мне знаком кабан. К-к-кабан мне знаком, — свысока ответил Штурвалов.

— Лично знаком? — иронизировал Рома.

— Л-лично, — степенно кивнул Штурвалов.

Роман только мотнул насмешливо головой.

Пошли. Шли долго. И вот подняли кабана. Когда поднимают кабана, чувствуется в лесу осень даже летом, даже весной чувствуется. Охотники к тому моменту разошлись по лесу. Роман стоял возле высокого болотного камыша.

Глядит, кабан идет на него. Рома вскинул карабин, выстрелил. Кабан идет. «Всё», — лишь успел прикинуть Рома. Но почти в то же мгновение раздался другой выстрел. Кабан рухнул, словно сам отпрыгнул в сторону. Из камыша вышел Коля Штурвалов. Помолчали.

— А ты, оказывается, действительно, того. — подобострастно-восторженно признал Рома.

Штурвалов закинул за спину ружье, повесил его опять, как на гвоздь. Прочитал:

Я исторгнут из счастья.

Но оставляю ненастье

Для себя, для себя,

Потому что иначе нельзя.

Дни созрели в охотку,

Птиц подбитых кормлю.

Не идти на охоту,

О другом я молю.

Я молю о причастье,

Я молю о дожде,

Да, свое я ненастье

Оставляю судьбе.

— Но эт-то больше про т-тебя, — добавил Штурвалов твердо.

— Про меня? — смутился Рома.

— Да.

— Почему же, Николай, почему именно про меня?

— Потому что это ты не охотник и ненастье свое прячешь. А напоказ да, напоказ ты охотник. А я, наоборот, охотник. У меня в душе пир, изобилие разъятой дичи. А снаружи н-н-ненастье, — выговаривался, почти не запинаясь, Николай.

— Врешь! — весело заявил Рома.

— Я н-не-ее в-в.

— Врешь, брат! Стихи оставь себе, а за жизнь спасибо! Спас! — потерзал Колю по плечу Рома и браво и бесцельно пошел в лес. Шок наглядной смерти еще не сошел, конечно.

— Я н-не всегда буду ря-дом, — тревожно предупредил Штурвалов вслед. — Ты на охоте не сп-прячешься от охоты. Потому что эта охота идет на тебя.

Рома оглянулся, отмахнулся, засмеялся себе в пальцы, словно понюшку снимал. И повторил блаженно:

— Врешь, брат!

Так обнаружилось, что Штурвалов одинаково хорошо владел боевым карабином и игрушечным деревянным ружьем Луки.

IV

Штурвалов ценил свою фамилию и оправдывал ее. Под предлогом ремонта он прижился на чердаке у Астры.

До того чердак пещрил щелями, в которых, казалось, птицы должны застревать, как в силках. Штурвалов, хоть кривой, но рукастый мужик, затеял поправку чердака. Сделал наверху каюту, притащил настоящий иллюминатор, вставил его как окошко в сторону близкой реки. Установил штурвал. Но не крутил его сам, а с помощью свечей, которые одни догорали, другие разгорались, сделал нечто вроде перпетуум мобиле — крутящийся подсвечник. В самодельные же вазы поставил сухой камыш. Отвел себе от дымохода камин, затащил наверх пухлый диван, обитый малиновым велюром. На стене нарисовал странный коллаж. Здесь был черт с аптекарскими весами в руках, циферблат с упавшими стрелками, собор, надпись «Сегодня право силы, а завтра сила прав». И стал здесь жить. Выход он себе соорудил отдельный, по хилой лестнице через сарай.

Пошли еще более отчетливые толки, что Астра сблизилась со Штурваловым. Но Астра такие подозрения напрочь отвергала даже с улыбкой. Лука торчал теперь день-деньской наверху. Мать ему кричала громко в потолок, и он спускался — не сразу — с той же материнской, неотражающей улыбкой.

Дядя Коля и по огороду теперь справлялся. Соседка Капа приставала к нему поначалу, чтобы не сажал деревья, а то затенят участок ей, то да это, или просила помочь уже на ее участке. Коля замирал, начинал трепетать, силясь возразить. Капа, не дотерпев, оставляла его одного стоять в огороде, как пугало. Образцового хозяйства Штурвалов, правда, не навел, но Астрово запустение чуть сдвинул в сторону свежего ветра. Под окнами он насадил разноцветных астр, чтоб всем было понятно, кто в доме живет.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Часть I. Бронзовая осень
Из серии: Modern Prose (Flauberium)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Астра предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я