Елена Генриховна Гуро (1877–1913) – поэт и художник «классического» русского авангарда. Входила в кубофутуристическую группу «Гилея» и общество художников «Союз молодежи». Произведения Елены Гуро оказали большое влияние на современников и литераторов следующих поколений. Спустя 21 год после публикации избранных произведений, выходит третье издание (второе вышло в 2002 г.), исправленное, расширенное и дополненное. В книгу вошли тексты из прижизненных сборников Е. Гуро «Шарманка» и «Осенний сон», а также знаменитые «Небесные верблюжата» и произведения, печатавшиеся в разные годы в журналах, альманахах и сборниках. Раздел «Приложение» включает в себя «Венок Елене Гуро: 1914–2022» – двенадцать стихотворных посвящений: от В. Каменского и А. Крученых до Е. Евтушенко и С. Бирюкова. Книга публикуется к 145-летию со дня рождения Е. Г. Гуро.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Небесные верблюжата предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Небесные верлюжата (1914)
Только юности хочу я поклоняться, только юности.
Вы скажите про бурю, чтобы не выросли дети, ничего не слыхав про бурю…
Верблюжьего пуха особо теплые фуфайки, кальсоны, чулки и наживотнички.
Это делается так: ловят в засаду молодых светлых духов, длинноватых и добрых, похожих на золотистых долговязых верблюжат, покрытых пухом святого сияния. Сгоняют их в кучу, щелкая по воздуху бичом, и нежные, добродушные создания, слишком добрые, чтобы понять, как это делают боль, толпятся, теснятся, протягивая друг через друга шеи, жмутся о грубую загородку, теряя с себя в тесноте свой нежный пух.
Этот-то пух небесных верблюжат, особо теплый весенним живоносным теплом, и собирают потом с земли и ткут из него фуфайки.
— А как же бедных верблюжат так и убьют? — спросили меня с беспокойством.
— Чего их убивать, — их погоняют, погоняют, пока пух с них пообобьется, да и выпустят обратно в небо до следующего раза, а пух у них отрастает в одну минуту еще лучше прежнего.
Северились далекие, невыносимо чистые полосы.
Меж облаками озера плыли целый день, точно гордые лебеди в лазури. Меж черными березами жила розовая небесная проталина и — дышала.
Дышала, и березы были мокрые.
С высоты проходили по небесным проталинам вестники, проходили через все наклоненное небо. И слышали их только нежные и гордые души деревьев, просветленных глубинами небосклонов, и не понятые никем башни, и нежное падшее небо, опустившее к земле ладони ласки.
И шли по близкому земле, покорному от ясности, небу, небу, ставшему нежным и палевым и уже не отходившему от нее. И в нем развевались прутики, огорченные и тронутые городской близостью. Пролетали трамваи за трамваями, видели прутики.
Шли вестники, — и услышали их проясненные души удаленных вершин и башен.
И услышали уже проявленные и — молились.
И расстилались где-то озера, — озера, — озера.
Когда идет навстречу северу юноша, его прямо в лоб бьет ветер, в открытый чистый лоб, не умеющий еще бояться.
Разлетаются волосы конской челкой. И лошадиная прыть к тому, что впереди, — а впереди — озера, — озера.
Где-нибудь и крылечко, в ту пору таяло, а над ним лиственница простерлась елочкой. И лиственница дышала.
И один говорил — завершаем, а другой отвечал — верю.
И не сказали ни друг, ни друзья, — так было глубоко, так было глубоко розовое небо.
И подходил прохожий, и сказали — друг.
И эхо подмерзавших вечерних амбаров сказало — друг.
Остановился и говорит: верю, — верю вам.
— Войдите!
— Нет, спешу. Спешу, но верю, — разбежались дороги все по вселенной в разные стороны, — но перекликаются.
— Так глубоко, так глубоко было розовое небо.
Так было розово, точно сказанный завет волновал душу, и слова расцветали и доходили до самых губ, и не сорвавшись гасли полувопросом и не срывались и расцветали снова.
Точно шел кто-то и делал гордый знак отважным гордецам, что мчались навстречу потоку дней с крылатыми шагами и жестами.
Крепите снасти!
Норд-Вест!
Смельчаком унеслась
в небо вершина
И стало недоступно
И строго
на краю,
От ее присутствия — небо — выше.
Прости, что я пою о тебе, береговая сторона,
Ты такая гордая.
Прости, что страдаю за тебя —
Когда люди, не замечающие твоей красоты,
Надругаются над тобою и рубят твой лес.
Ты такая далекая
И недоступная.
Твоя душа исчезает как блеск —
Твоего залива,
Когда видишь его близко у своих ног.
Прости, что я пришел и нарушил —
Чистоту твоего одиночества:
Ты — царственная.
Как мать закутывает шарфом горло сына, — так я следила вылет кораблей ваших, гордые, гордые создания весны!
Не хотим нежиться — хотим пересиливать, мастеровые купили бы семечек, — купим — чем мы лучше?
Уныла брезгливость и связывает!
Г-н поэт! ты уронишь за борт записную книжку!
Яхта вылетела в море. В море мы увидали вдруг черное брюшко, — так и легко… и повернули так ловко, что она лососинкой стала крылатой… Играла в волнах, не могла натешиться — опять и опять!
А волны были порядочные!
Раздружимся?.. Не верно, ведь мы попутчики, — буря за нами, — впереди весна!..
Нас раскачало и взбросило высоко.
Разлука только для тех, кто остался сидеть трусливо… Вместе куда-то лететь и прянуть и захлебнуться в блестящих брызгах…
Вместе, зараз!..
А навстречу дул свежий ветер и благоухали лиственницы.
На выставке наших публика хохотала! Прекрасно! Прекрасно!… Кончите скоро свою драму?.. Верим в кредит! верим…
Вчера со взморья насилу вернулись, волны били, ветер пищал комаром в волосах — смерть! смерть!.. Прекрасно! Прекрасно! Публика хохотала.
И сияли лиственницы весной!..
Какой смешной был верблюжонок — прилежный. Старательно готовился к экзаменам и потом проваливался от застенчивости да чудачества. А по зарям, чем бы прилечь носом в подушку, — украдкой писал стихи.
От прилежания отнимал у себя радость первых листьев в весеннем небе. А не умел, чтобы брюки не вылезали из-за пояса и чтобы рубашка не висела мешком, и перед чужими было бы ловко.
Не умел представиться, что не хочет играть в лаун-теннис, — и видели все, что не умеет от застенчивости, и что хочет застенчивость скрыть и тоже не умеет, и мучительно знал он, что на самой спине у него читают, как ему невыносимо неловко… И он видел потому веселье чаще всего удаляющимся или мелькающим вдали сквозь деревья.
Да, но на дне зеркальных озер ягнятся журавлиные нетронутые зори. Одинокие чистые небеса.
Когда верблюжонок смотрел на небо, в розовом небе разливался родной теплый край.
О, полной чашей богато ты — сердце, во все поверившее.
Раздумья — возвеличенные одиночеством.
Поймут ли это те, — чья судьба всегда греться у чужих огней? Чужие огни дают мало тепла: — и от них часто прогоняют.
Венчанная елка все мчится вверх в голубую бездну, и все остается перед глазами, и все-таки победоносно мчится вверх.
И вот делается ужасно стыдно за все свои протори и убытки.
Обещаемся не опускать глаза, когда нас встретят с насмешкой те, кого мы любим. (И те кому мы вчера верили — или еще сегодня утром). Нет! Мы примем их насмешку в тихие, ясные, широко раскрытые наши глаза и будем ее носить на груди нашей, как орден, не скрывая.
Это насмешка того, — кому я хочу счастья…
Все мои мечты да соберутся вкруг твоей головы: мечты счастливого мечтателя, — вкруг тебя мой бедный, бедный насмешник.
Я глуп, я бездарен, я неловок, но я молюсь вам, высокие елки. Я очень даже неловок, я — трус. Я вчера испугался человека, которого не уважаю. Я из трусости не могу выучиться на велосипеде. У меня ни на что не хватает силы воли, но я молюсь вам, высокие елки.
Я вчера доброй даме, которая дала мне молока и бисквитов, не решился признаться, что я — пишу декадентские стихи, из мучительного страха, — что она спросит меня, где меня печатают? И вот сказал, что главное призванье моей жизни с увлеченьем давать уроки. Сегодня я от стыда и раскаяния — колочу себя…
Я вчера кончил стихи совсем не так, как хотел, но я знал, что надо мной будут смеяться… Но вот все пошли на гулянье к вокзалу, — а я молюсь вам, высокие елки, без вас я очень глуп, очень…
Вот стоят цари, увенчанные свечами…
В свободной, — свободной высоте, над венцом царей, пустой флагшток нежно сверлит голубизну…
Здесь я даю обет: никогда не стыдиться настоящей самой себя. (Настоящей, что пишет стихи, которые нигде не хотят печатать). Не конфузиться, когда входишь в гостиную, и как бы много ни было там неприятных гостей, — не забывать, что я поэт, а не мокрица…
И не желать никогда печататься в их журналах, не быть, как все, и не отнимать жизни у животных.
Почему я и это думаю?
Поэт — даятель, а не отниматель жизни… Посмотри, какой мир хорошенький, — вымытый солнцем и уже — верит в твое чувство и твои будущие писания и глядит на тебя с благодарностью…
Поэт-даятель жизни, а не обидчик-отниматель. И — обещаю не стесняясь говорить элегантным охотникам, как бы они ни были привлекательны, что — они подлецы — подлецы!!!
И пусть за мной никто не ухаживает, я сильна!
Но сдержу ли я свое слово?.. Сдержу ли я его?
Я сжимаю кулаки, но я одна и кругом величественно.
Это быстро у меня проходит…
Моя рука подняла камешек и бросила… кружась спиралью, он очертил арку над краем леса в голубой стране… Он был всю жизнь на земле, и вдруг моя рука дала ему полет… Пролетая голубизну, — блаженствовал ли он?
Развеваются зеленые кудри на небе.
Небо смеется.
Мчатся флаги на дачах,
струятся с гордых флагштоков,
плещут в голубом ветре.
Ветрогон, сумасброд, летатель,
создаватель весенних бурь,
мыслей взбудораженных ваятель,
гонящий лазурь!
Слушай, ты, безумный искатель,
мчись, несись,
проносись, нескованный
опьянитель бурь.
Поклянитесь однажды здесь, мечтатели,
глядя на влет,
глядя на взлет высоких елей,
на полет, полет далеких кораблей,
глядя, как ходит в небе островерхие,
никому не вверяя гордой чистоты, —
поклянитесь мечте и вечной верности
гордое рыцарство безумия!
И быть верными своей юности
и обету высоты.
А там, о своей застенчивости, замирая от наплыва юности и мальчишества, море шептало, обогретое вечером.
Земля, скажи, почему одна душа смолоду замолкнет, а другая душа поет, поет о тебе…
О тебе поет безмерным голосом.
И о добром солнце твоем поет, земля!
Как это так, живет, красуется и вдруг замолкнет и живет без голоса, точно ей уже нечего больше сказать во всю жизнь?…
Если ты хочешь заключить союз с тем, что делает хвойные глубины таинственными и бледное небо божественным, и если ты полна твердости древних саг, и когда их читала, в тебе просыпалась северная гордость и желание топнуть ногой и вскинуть высоко голову с расплетенной гривой, — беги прямо перед собой на светлый край неба.
«Топ, топ — круглая поляна!»
— Кто ты? — кричат невидимые, так что свистит у тебя в ушах.
Ты ответила:
— Я завоеватель!
— Дерзкая!
— Я творец! Я светлый ураган Бальдера!
И слышен топот твоих ног.
Впереди в просветах еловых вершин бархатная, расплавленная заря. Безмолвие — ее голос. Она — знак, обращенный к тебе, — и в этом уже состоит договор… Приложи палец к губам! шш-шш…
Сумерками возвращаешься и не слышишь ни ног своих, ни дороги. Ты превратился, человек, в сумеречное создание. Ты полна ведения, но говорить тебе не хочется. Ты могла бы разговаривать глубокими тихими знаками, как разговаривает вечернее тихое небо. В доме уже совсем темно и только смотрят в комнату окна. Раздеваешься без свечи из уважения к чутким стражам ночи.
Но если ты не будешь верной и непреклонной; если захочешь скорее сбросить с себя то, что делает тебя особенной и твоей собственной. Если испугают тебя одинокие часы кануна принесения жертвы, — и подвиг чистого безмолвия, и горькие обиды тех, кто покажется тебе прекрасными, — тогда тебе придется бояться белых ночей и длинных зорь начала лета. Этих стражей зорь, когда заключаются знаки.
Но снимется ли до конца отмеченность?
Ты будешь говорить другу: «Я почти не люблю белые ночи! Они томят, они смотрят, и я не нахожу себе места! Я не люблю их, хотя они красивы!»
Потому что когда-то, человек, — ты предала свои мечты. Ты сдалась. Ты забыла прежнее, ты даже не заметила этого. Сказала: «Прошла молодость — мне уже за тридцать, все мы успокаиваемся».
Но с тех пор тебе стали мучительны белые ночи. Стыдишься, ходя по саду, плакать, молиться перед кустом жасмина или стволом березы в белые ночи! Не выходишь по нескольку раз вечером все с тем же замиранием встретить белеющий ствол или шпиц, башню хвойной вершины в конце дорожки… И ты права бояться! Лучше постарайся устроиться так, чтобы не встречать эти глаза, эти призывы, — в белые ночи! В белые ночи!
А вечера молодого лета бывают светлы и прозрачны как слезы!
Я возвращалась в город из гостей, где было очень светло, празднично и больно. Потому что есть такие парадные комнаты, страшно яркие, с громким, непринужденным, обособленным, — уже готовым без вас, — шумом. Куда входить всегда больно, неловко, где бываешь всегда бедняком и дураком, а когда оттуда уходишь в темноту, то чувствуешь себя сиротой на всем белом свете, такие комнаты перед Рождеством — этим жадным праздником счастливых — просто невыносимы.
Вы оглядываетесь еще раз на освещенные окна, — нет, нигде, никогда еще огни в окнах не были так красивы. И люди не жили так ярко и весело!..
Было хорошо и тихо под вечер, когда я заждалась моего поезда на лесной маленькой платформе.
Сквозь темноту чуялось кругом много, много леса и что-то в темноте свершалось важное.
Оттеплилась земля, капало с крыш, и мокрые стремительные прутья молодых берез молились восторженно и робко при свете фонаря в близкое, доверчивое, теплое небо.
Семафор поглядывал на меня дружелюбно зеленым глазом. Я прохаживалась взад и вперед по недлинному досчатому помосту и все смотрела, как молились прутики в глубокое тихое небо, поблескивая при тускло единственном фонаре каплями воды.
Это было долго и душа моя стала слышать немного больше, чем обыкновенно, и я услышала, как земля просила ее:
«Послушай, ты теперь от меня так близка, ты слышишь голоса воздуха и капель, ты услышишь и меня. Видишь, у меня есть заботы, — у меня есть такие дети, которых надо мне поручить кому-нибудь, а раз ты слышишь меня, ты сможешь и разыскать их. Разыщи, приюти моих детей, — они очень неловкие, они молчат и едва шевелят губами, вместо того, чтобы громко и гордо говорить.
Защищай моих детей, — их обидели, они служат в конторе вместо того, чтобы писать стихи, вместо того, чтобы любоваться на свободе мной.
Главное, никто не замечает, что они красивы, потому что на них штиблеты кажут ушки, панталоны вытянулись на коленках, а веснушки неуместно садятся на нос, — так, — на нос, над глазом. Они не умеют и поклониться, не пятясь назад и не наступая окружающим на ноги!
Прими моих детей, — они застенчивые. Где надо промолчать, они от страха говорят страшно громко, так что все с негодованием оглядываются. А у себя в конуре они потом катаются от боли по постели, вспоминая свои светские подвиги, так им невыносимо неловко, — они готовы кричать и кусаться от застенчивости. А никто этого не понимает, что значит впадать в бешенство и кусаться от застенчивости.
Ничего я не умею для них, хотя я плачу об них: с меня же срезают прутья и палки, чтобы бить моих детей».
Она говорила с милым огорчением, и лучи шли от нее нежные и ласковые, и влажные, как пух, а оттепель и березки молились, точно молодой кто-то жалел и вместе побаивался кого-то строгого вблизи.
А в лицо мне пахнуло талым снегом. Из-за поворота помчались свистки. Прянул локомотив, сверкая глазами.
За мной оставалась капающая нежными голосами лесная станция, и было теперь так, точно я несла на груди клад или шла стоять где-то на часах.
И резкие свистки мне показались из-за леса свежими, как смола, и смелыми.
Изгибы сосновых ветвей, — как пламя.
В вечернем небе над дюной стоят золотые знаки.
Воображаю себе дорогого мальчика, желанного, говорю ему: будь страшно искренен.
И тогда делается больно, — что должен он пережить. Чем ему ответит жизнь? — Побоями? Я хочу взять свое пожелание. — Мне больно за нежный овал его подбородка и за его тихие большие руки.
Я говорю, — будь счастлив.
Но откуда-то от хвойных корон на высотах приходит храбрость и еще «будь готова».
— Будь искренен, а я не буду бояться боли! Будь искренное, будь честное дитя.
Охвачена осенью осинка,
Стремится в высь.
Страшно за ее душу,
С восторгом молю — вернись.
Вернись из синего неба, светлый огонь.
Плачу я о тебе, — о тебе.
Они вас обманули, ваши отцы! Они из года в год обманывают молодежь. Но я мать, меня не подкупишь, я вам скажу правду.
Да, они вас обманули, — они вас научили говорить: — Будущее, — упроченное положение… Для юноши нельзя рисковать всею будущностью… Это слишком серьезно. Ведь у него вся жизнь впереди!..
Но меня, мать, не обманешь, — когда потускнеют над перепиской бессмысленных бумаг глаза, в которые я смотрелась, как в небо!
Скажи, двенадцатилетний мальчишка, — ты что видишь, когда тебе говорят — «Будущее»!? — Ведь поле, луг, — солнце, речку и лодку!? Не груду же бумаги и не ломберный стол до рассвета каждую ночь в накуренном клубе…
Ну, так знай! Твоего будущего тебе не дадут! Тебя обманывают. — Луг, лодку и речку тебе не дадут! Ты не найдешь теперь этими выцветшими глазами свое будущее: тех друзей, той девушки, — той дороги, какую сулило тебе твое настоящее счастье!! Ведь твои глаза выцвели! Над твоими бровями не плетет больше нежные тени весна… С твоего полуопущенного стыдливого лица, — больше не струится свет…
«Каким ваш Вася стал молодцом!»
О, да тебя выправили на казенной выправке, ты отучился, входя в дверь, поеживаться, сжимать плечи и вытягивать шею, нежный верблюжонок!
— Это ложь! Не о юношах вы думаете, вы заботитесь только о стариках, похожих на вас и понятных вам!
Юность вы ненавидите, вы ей слишком завидуете, — вы ее гоните и обрезаете по меркам, чтобы она не колола вам глаза своей чистотой, честностью и своею способностью по-настоящему творить.
О старике с лысиной и брюшком, путешествующем в Карлсбад — думали вы, когда шепелявили об «упроченном положении».
А юношу — еще мальчишкой вы заставляли все весенние месяцы тосковать в городе, глядеть день за днем на противный гимназический двор, серый и каменный — безнадежным тусклым взором покорившегося каторге…
Год за годом его лишали весны! — Звездочек лиловых в весеннем лесу, желтых бабочек утром, — ромашек веселых, как солнышки, в море зеленого травяного сока. Когда он не покорялся — вы его заставляли, не стесняясь в средствах, а если не били, так хуже, — обманывали: — «Учись Вася, учись, ты будешь умней!..»
А! Вы серьезно думали, что он будет умней, — лишившись в самые чуткие годы — всего Божьего мира? Учись смолоду! А весна? А весну учись любить, когда огрубеешь и устанешь?
Умней! Но не вы ли сами говорили: «И на что эти все учебники, как глупо составлены: все равно забудется и ни на что не нужно!»…
А сами для себя вы припасали творения поэтов, музыку, цветы, дачи, поездки за границу?!
— А Вася? — Вася должен учиться! Вы ненавидели своего Васю, вы завидовали его молодости, вы скорей поторопились окургузить его в мундирчики и погонцы, чтоб не колол он ваши глаза, напоминая вам светом юным своего стана — ангела и забытое вами небо. «Пригладь вихры! — Вдохновенный вид!»… иронизировали вы, когда невзначай сквозь казенщину вам виделось, что в нем раскрылось солнце…
Вы его отдали в корпус, заставили проделывать каждый шаг под треск барабана, под окрик муштровки. А в это время каждый год цвела и осыпалась черемуха, вили гнезда ласточки!
С какой бешеной жадностью глядят иногда на зелень! Вы не знаете? Вы забыли? Безвозвратно забыли, вы больше не знаете.
Вы оторвали его от его зверьков, единственных существ, понимавших его.
Да его-то самого спросили тогда о его желаниях: чего он жаждет?
Он упирался и плакал, обхватив шею собаки в то мзгливое утро, когда его отвозили в корпус. Это для его счастья вы делали? Для счастья этого самого тогдашнего, неловкого, долговязенького Васи? — Да?.. Нет! Вы того просто убили, принесли в жертву будущему плешивому господину с геморроем, который потом родился на свет из трупа замученной вами юности. Плешивый господин, похожий на вас, потерявших самый вкус и смысл жизни…
Вы обманули в это утро и меня, его мать, вы заставили меня лицемерить и просить. — «Папа так расстроен! У меня аневризмы. Вася, ты должен пощадить мамочку. — И мы убили в это утро моего Васю. Нет, хуже, мы заманили его в западню, выбросили в волчью яму, где он годы гнил со сломанными ногами, — где умирала с голоду его душа, — годы, и — умерла. И как два сообщника, мы ушли от ямы, не слушая его криков о помощи.
А сколько плакал он там по ночам, один, кусая подушку. — Он был в это время счастлив?
Потом, взрослый, он приходит ко мне и говорит: «Я встретил ее, — я чувствую, что это она! Отчего же она меня не узнала? Почему, мама, это не может никогда быть взаимно?»
Что я могу сказать ему?
Твоя девушка? Да она полюбит м о е г о Васю! Васю с застенчивым и доверчивыми глазами и болтающего неловко руками-граблями… Но тебя «в ы п р а в и л и», мой милый, и я сама едва узнаю тебя! — Ты выправился и стал молодцом! Ты, мой чиновник особых поручений! Любовь, — Она, Солнце, луг, речка. — Нет, теперь ты это оставь, теперь ты просто сделай приличную партию!
Товарищи, друзья! — Зачем!?. У тебя всегда и везде найдутся сослуживцы! Зачем тебе призвание? У тебя будут очередные награды, повышения по службе. Перед тобой расстилается не луг, мой милый, а служебная карьера или коммерция — как мы для тебя мечтали…
Что ж, ты теперь, верно, счастлив?
Где твоя улыбка?
Покачнулося море —
Баю-бай.
Лодочка поплыла.
Встрепенулися птички…
Баю-бай,
Правь к берегу!
Море, море, засыпай,
Засыпайте, кулички,
В лодку девушка легла
Косы длинней, длинней
Морской травы.
………………………………
Нет, не заснет мой дурачок!
Я не буду петь о любви.
Как ты баюкала своего?
Старая Озе, научи.
Ветви дремлют…
Баю-бай,
Таратайка, не греми,
Сердце верное — знай —
Ждать длинней морской травы.
Ждать длинней, длинней морской травы,
А верить легко…
Не гляди же, баю-бай,
Сквозь оконное стекло!
Что окошко может знать?
И дорога рассказать?
Пусть говорят — мечты-мечты,
Сердце верное может знать
То, что длинней морской косы.
Спи спокойно,
Баю-бай,
В море канули часы,
В море лодка уплыла
У сонули-рыбака,
Прошумела нам сосна,
Облака тебе легли,
Строятся дворцы вдали, вдали!..
Разложили костер на корнях и выжгли у живой сосны сердцевину.
Кто? Не знаю.
Дерево с тяжелой кудрявой головой, необъятной жизненной силы — держалось на трети древесины, уродливо лишенное гордого упора и равновесия.
Было очень тихо. Обреченное на медленную смерть, дерево молчало. Несомненно, оно знало, что ему сделали, — и окружавшие его товарищи молчали. И было неприятно и тяжело видеть выражение его головы с могучими сучьями, как тяжело видеть среди жизни очень здорового человека, которого временно отпустили, но через срок неизбежно назначено повесить, и он это сам знает, и окружающие, и все молчат…
Назад шел вырубкой.
Злобишься ли ты, лес, когда вершины, что привыкли ходить в небе, — слушать сказания созвездий и баюкать облака, — падают оземь и оскверняются человеком? Нет, ты перерос возможность злобы. Я так же перерос мою злобу, но мне очень тяжело.
На берегу две сосны божественного происхождения.
Их немного склоненная вытянутость вытерпела рыцарское напряжение на посту. В их отданных ветру ветвях запуталась прибрежная печаль.
Несомненно, когда рыцарь печального образа летел с крыла мельницы — он очень обидно и унизительно дрыгал ногами в воздухе и когда упал и разбился, — был очень одинок.
Как хочется иногда ласки! Я мечтаю: и вот, вдруг, он попал бы в этом состоянии к русской Мавре, к настоящей нашей полевой русской Мавре, уж она бы ему примачивала, перевязывала, приговаривала:
«Ах ты, мой болезный! — Эх ты, роженый! Тебя тоже мать родила, сосунка глупого качала, горя не знала, а ты квакал, да сосал, да гулькал!»
А над морем где-то далеко на севере, гнулись бы тростины, мокли да сохли бы чалки-чалки. Кричали чайки-чайки!
Он доверчив, —
Не буди.
Башни его далеко.
Башни его высоки.
Озера его кротки.
Лоб его чистый —
На нем весна.
Сорвалась с ветки птичка —
И путь несется,
Моли, моли, —
Вознеслась и — лети!
Были высоки и упали уступчиво
Башни!
И не жаль печали, — покорна небесная.
Приласкай, приласкай покорную
Овечку печали — ивушку,
Маленькую зарю над черноводьем.
Ты тянешь его прямую любовь,
Его простодушную любовь, как ниточку.
А что уходит в глубину?
Верность,
И его башни уходят в глубину озер.
Не так ли? Полюби же его.
Когда он уже слег, — он все повторял: — Нет, я знаю, я не рыцарь, я просто Алонзо Добрый! — И просил у них прощение, что беспокоил их своим безумием. Его утешали и забавляли, его называли нарочно: — Рыцарь!
Как погремушку, ему это вернули теперь, когда он все равно слег и умирал. «Ну, напоследок пусть поиграет бедняк своей мечтой!»
— Нет, я не рыцарь. Вы образумили меня, я ведь знаю, теперь я уже не безумец-гордец, — я просто Алонзо Добрый.
«Спи, болезный», — от ласки не знает, что сказать, старая.
— «Какие у тебя уши-то смешные, долгие, не как у других…
Какой же ты худой-то, ребра-то все торчат!» — И за ухом ему потрет и за ухо потянет.
— Отдыхай, на здоровьице…
Гуль, гуль,
Песочек солнышком горит,
Гуль-гуль, курлы-курлы,
Гуль-гуль, — песочек крупный
Гуль-гуль!
— Мама, а Дон Кихот был добрый?
— Добрый.
— А его били… Жаль его. Зачем?
— Чтобы были приключения, чтоб читать смешно.
— Бедный, а ему больно и он добрый. Как, жаль что он уже умер.
— А он умер давно?
— Ах, отстань, не все ли равно. Это сказка, Леля, Дон Кихота не было никогда.
— А зачем же написали книжечку тогда? Мама, неужели в книжечке налгали?
— Ты мешаешь мне шить, пошла спать.
— Если книжка лжет, значит, книжка злая. Доброму Дон Кихоту худо в ней.
А он стал живой, он ко мне приходил вчера, сел на кроватку, повздыхал и ушел…
Был такой длинный, едва ногами плел…
— Леля, смотри, я тебя накажу, я не терплю бессвязную болтовню.
Мир был прост и ласков, как голубь, и если б его приголубили, он стал бы летать.
Но его запрягли в соху, заперли в тюрьму, и он стал торжищем и торговой казнью для простодушных, нежных и любящих.
Шел дождь, было холодно. У вокзала в темноте стоял человек и мок. Он от горя забыл войти под крышу. Он не заметил, как промок и озяб. Он даже стал нечаянно под самый сток…
Он не заметил, что озяб, и все стоял, как поглупевшая, бесприютная птица, и мок. А сверху на него толстыми струями, пританцовывая и смеясь, лилась — вода…
Дня через три после этого он умер.
Это был мой сын, мой сын, мое единственное, мое несчастное дитя.
Это вовсе не был мне сын, я его и не видала никогда, но я его полюбила за то, что он мок, как бесприютная птица, и от глубокого горя не заметил этого.
И так нежен и милосерд этот вечер с высоким задумчивым лбом, что, право, он заслужил, чтобы его наказывали за милосердие и сострадание, и любовь. Чтобы его больно наказали за его высоту и чистоту.
И так же имел право быть распят этот нежный вечер, похожий на весну и на далекую позабытую родину души…
Подошел к молодому безумцу мудрец и спросил его: «Какое имеешь ты право сметь?» Мальчик отвечал дерзостью: «Мне приходится сметь, потому что вы все слишком много умеете!»
А за дерзость ему связали на спину руки и отняли у него солнце. И отняли у него голубые небесные луга с белыми утренними барашками… И вместо всего мира, дали на всю жизнь темный, сырой, каменный ящик…
Он больше уже не видел солнца. — Да это же был мой сын, мой сын!..
Нет! но того из мальчиков земли, с кем это сбудется, — я люблю, как сына.
Жил-был еще один мальчик, нежный, застенчивый, чистоплотный, аккуратный…
Но он посмел жалеть и любить, и от жалости он становился смелым — и за это его взяли, как преступника, и увели от матери…
В первый раз он очутился без нее.
Его страданья, неженки, брошенного в каземат, — были ужасны, и он мучился тем еще, что был одинок в своем страданье, его лишения были больнее лишений неряшливых, грубых преступников, почти не замечавших грязного режима тюрьмы. Никто этого не понимал, и никому до этого не было дела.
Он не умел спать на жесткой наре. Как утром его повели к доктору — он был совсем болен от бессонницы и дрожал…
— Трусишка! Однако, как ты дрожишь!..
— Нет, я не боюсь, как вы смеете так говорить. — Я дрожу потому, что я больной… Я третью ночь не сплю, г-н офицер!.. И потом, там кажется… кажется, на койке паразиты!.. Над ним смеялись. Его допрос доставлял даровую комедию. Он не мог есть пищу тюрьмы и болел. От паразитов и грязи у него сделались раны.
Над ним смеялись и товарищи по заключенью. Они чурались «дворянчика», — они прекрасно здесь ели, спали и уживались…
Нет! но дерзкого неженку, барчонка, умеющего говорить правду, я люблю больше героев…
Я хотела бы погладить его сбившиеся на грязных нарах в бессонные ночи волосы.
День сквозь облако — дюна.
Сосны тихо так стоят кругом
Спи, пора…
Видит сон при море сойма —
Гляди, — ей снится,
Видится лес легкотуманный….
Засни, — засни.
Ну, теперь на тело поэта, лей лучи!
Горячей! — На прозрачные пальцы, где просвечивают благородные кости г-на Маркиза облаков.
Жарь горячей! — Верни им розовый цвет!
Посмотри, как неохотно слабые жилы привязали длинную шею к плечам.
Будь к нему щедрым, — он растерял много, сумасбродный разиня! — И вот кости светлыми узлами просвечивают под его терпеливой кожей — и на высоких висках голубое небо.
Шпарь его хорошенько! — Так ему и надо!
Он смеется? — Что?!.. Возвращается жизнь к тебе, мот, расточитель, смешной верблюжонок?!..
Радуешься небось!..
На дюне лошади пофыркивают тревожно, протянув морду и распустив хвост, — когда духи в светлых одеяниях проходят близко мимо и истаивают. Они проходят, и сейчас же растаивают белым паром.
Жарко!
— Но нет, я все-таки не могу без мечты: я в себе ношу золотистое голубое тело юной вещи, и когда я впиваю жизнь, пьет и она: — таковы поэты. Что делать?
— Быть экономными.
— Я так и делаю.
Глубока, глубока синева.
Лес полон тепла.
И хвоя повисла упоенная
И чуть звенит
от сна.
Глубока глубока хвоя.
Полна тепла,
И счастья,
И упоения,
И восторга.
Пески, досочки.
Мостки, — пески, — купальни.
Июнь, — Июнь,
Пески, птички, — верески.
И день, и день,
И июнь, и июнь
И дни, и дни, денечки звенят
Пригретые солнцем,
Стой! — Шалопай летний,
Стой, Юн Июньский,
Нет, не встану, — пусть за меня
лес золотой стоит, —
Лес золотой,
Я июньский поденщик,
У меня плечи — сила,
За плечами широкий мир,
Вкруг день да ветер —
Впереди уверенность.
У меня июнь, июнь и день.
Но, ведь, ты голубей неба, стрекоза. — Я царевна! — Небо синее. Слышен густой пчелиный звон, он пахнет медом и смолой. Небо синее. Как поет земля и дышит лес! С золотых стволов шелестят чешуйки. Точно от солнца откололись. И от жара все кругом хочет радостно расколоться, как вот эта щепка с танцующим звуком.
Стрекоза на пне, под наплывом солнца, разгибает стеклянные крылья, и по ним, блестя, льется жар.
Растянулся ничком охотник созвучий и мыслей и — жарится. Стрекоза, драгоценность, царевна покачалась над его плечами и грациозно села ему пониже спины, приняв эту часть за холмик. И блестит драгоценным рубином на его панталонах. Он и не подозревает об украшении, — да еще этот хохолок на его лбу, вдобавок. Это вместе придало ему вид одураченный и милый. Стрекоза сверкает рубином на его драных панталонах, а перед его широкими, точно впервые очарованными глазами, другая, синяя, опускается и поднимается, поднимается, качаясь на медовых летних волнах.
В груди моей сегодня так мило просит.
Душа отвечает смолистому дню.
Душа хочет великого, душа хочет избранного, глубины, безграничной сокровищницы, возможного.
Вот тут под ногами еще сухо и хвойно, внизу зелен бережок таинственной канавки, и священные зеленые урны папоротника свершают обряд… В груди у меня просит душа.
Тогда душа сосен выходит ко мне смолевым плавным волнением и говорит такие таинственные слова:
«Ты знаешь, ты — единственная!
«Узнай, — ты наша, запомни! Тебя прислали сюда Гении Вестники! — Для нас. И это мы наполнили тебя».
«Еще знай, что во имя нас и беззащитной, оскорбленной здесь человеком природы, ты должна»…
В эту минуту зовут обедать.
— Сейчас! Я сейчас иду!..
Как это скучно!..
От счастья летнего рождаются слова! Все хорошие слова:
Прудик, водик,
бродик,
верблюдик,
растерятик,
пароходик.
А пароходик со звонкой, красной Американской полосой сегодня утром видели с балкона.
Ах! какая лодка! У нее веселый нос, крутые ребра, — все она веретёнцем: белая, с красной и зеленой полоской. Идет и ныряет, ныряет носом: так и режет волны: с ней размечтаешься не на шутку, — летит! Перегони пароход! Ну их! Поцелуй, — поцелуй синюю волну!..
Наше вам! очарованой белой принцессе — башне маяка.
Ну, няряй! ну еще! — еще!.. Ну, — еще же! Зовут ее «Рыбка».
Хор
У него ли рыбочка
Лодочка весна
До того ли ходкая
Завидно ладна!
Он
Рыбка моя лодочка
не посмей тонуть.
С красной да полосочкой, —
ходкая мигнуть.
Хор
Лодка, лодка, лодочка —
одного мигнуть,
Не посмей рыбешечка
затонуть.
Он
Ладна, ладна, лодочка,
да во дне дыра.
Подвела малюточка
к рыбкам привела.
Хор
Ах, его ли лодочка
да не хоть куда —
до краев маленечко
тина, да вода.
Да здравствуют гордые калоши! Кто встретит в лесах Балтийского побережья пару калош, без человеческих жалких ног, да узнает — это ведь мои калоши. Они были слишком славны и велики, слишком велики, чтобы держаться на ногах. Возвышенные! Счастлив тот, кого назовут они другом, на чьих ногах они согласятся путешествовать… Они всегда презирали меня.
Дождик, дождик, звени на крышах дач славную песнь о свободных калошах!.. Они были так благородно независимы и салонно воспитаны, что почти никогда не оставались в передней… Нет!.. И я замечал это лишь тогда, когда они уже успевали достойно заслужить внимание всех, сидящих в гостиной…
Я не завистлив, — но на них всегда обращали гораздо больше внимания, чем на меня… Я не вынес соперничества…
И вот, одинокие, гордые, немного унылые, они — свободны. О, калоши, гордые калоши севера!
Эх ты! У тебя рубашка вылезла над поясом!
Хоть полпуда муки высыпай тебе в рубашку.
Что раставил граблями пальцы — Эй ты, мямля!
Ну, что уставился, да еще раскрыл рот!
Ты правишь лодкой?
Нет.
А лошадью?
Нет.
А дерешься?
Нет, право, оставь меня!
«Что ж ты делаешь целый день, длинная простофиля?»
Да, оставь, ну, не надо…
Эх, отколотил бы тебя, да жаль, и вдобавок ты — король, это для тебя, собственно, и небо, и земля…
Да, ну, тебя, ты теперь так и простоишь разиня рот до самого Покрова! Знаешь что, дам-ка я тебе шлепка прямо из милосердия, а то простоишь ведь так, король, до самого Покрова.
Звездочка
Высока.
Она блестит, она глядит, она манит,
Над грозным лесом
Она взошла.
Черный грозный лес,
Лес стоит.
Говорит: — в мой темный знак,
Мой темный знак не вступай!
От меня возврата нет —
Знай!
За звездой гнался чудак,
Гнался…
Где нагнать ее
Не отгадал…
Не нагнал —
И счастлив был, —
За нее,
За нее пропал!
Сосновые шишки, выбеленные на пустынном песке соленой водой и солнцем, принимают голубой цвет.
В каждой шишке, в разгибах ее согнутых чешуек кристаллизованная буря. Упорный ветер — кристаллы северного настроения. Они были собраны в шапку и принесены домой, — вместе с раковинами улиток, сомнительно пахнувшими тиной, и хорошенькими сухими шариками, которые дома выброшены встретившими, за свое явно заячье происхождение, и за которые принесший был осмеян. Как — осмеян! Отбиваясь, он пробился сквозь кусты — оставив на сучьях клочья тонких волос и бросился как молодой жираф нелепыми шагами осмеянного. Почему? Ведь заячьи шарики были сухие и очень хорошенькие. В округленных ямках песку лежали как в гнездышках.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Небесные верблюжата предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других