Аквариум (сборник)
Евгений Александрович Шкловский, 2016

В новый сборник известного прозаика Евгения Шкловского, автора книг «Заложники» (1996), «Та страна» (2000), «Фата-моргана» (2004) и других, вошли рассказы последних лет, а так же роман «Нелюбимые дети». Сдержанная, чуть ироничная манера повествования автора, его изощренный психологизм погружают читателя в знакомый и вместе с тем загадочный мир повседневного человеческого существования. По словам критика, «мир Шкловского… полон тайного движения, отследить, обозначить едва уловимые метаморфозы, трещинами ползущие по реальности, – одна из основных его целей. Здесь что-то постоянно происходит, меняются пропорции, смещаются планы, рушатся и завязываются новые отношения между героями, иногда незаметно даже для них самих».

Оглавление

  • Сюрприз для Таты
Из серии: Художественная серия

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Аквариум (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Сюрприз для Таты

Сюрприз для Таты

Опять она с каким-то «человеком» (так она говорит), с молодым или не очень, ничего особенного, но она держит его за руку и заглядывает в глаза. Когда Тата с кем-то (почти всегда другим) и ей нужна крыша, то сначала звонит, голос такой, ну вдохновенный, что ли, сразу ясно: новое увлечение, она зайдет с ним, ладно? Конечно, пусть заходит, разве они могут ей отказать, они знают про эту ее слабость (или силу?), ну да, ей нужно быть постоянно влюбленной, постоянно быть с кем-то (хотя она и замужем).

И непременно к ним (а куда еще, особенно если дождь или вьюга?), они ей всегда рады, ее здесь любят, да, такую, как есть, странную, взбалмошную, экспансивную, как ее еще назвать? Они ее не осуждают, а только качают головами, скорее удивляясь, нежели укоризненно, как ребенок она для них, эта невысокая хрупкая женщина, девушка, девочка, да, она зайдет с «этим человеком» (даже и пожилым, помолодевшим рядом с ней лет на пятьдесят), а дальше — небольшая пирушка, вино, музыка и танцы, она ужасно любит танцевать, потом они с «этим человеком» уединятся в маленькой комнате, а может, и в ванной, и всё в квартире сразу замрет, верней, всё будет продолжаться, но как бы замрет, а затем они вернутся к столу и будут молча поглядывать друг на друга, что-то говорить, наливать, будто ничего не случилось, опускать глаза, смотреть в стороны, и вдруг снова исчезнут — в комнате или уже из квартиры, в темных закоулках города, на неведомых полях жизни.

Впрочем, случается, что они остаются у них, в той маленькой комнатке с диваном и торшером — для гостей, там обычно останавливаются родственники из других городов и весей, и там ночует она с «этим человеком», и утром все по-семейному пьют крепкий кофе и расходятся кто куда, но иногда бывает и так, что она с новым приятелем остается, а хозяева уходят на работу, дочь в институт — уникальная возможность побыть вдвоем… И муж в курсе, что она тут, у самой близкой подруги, а та ни за что ее не выдаст, даже под пытками.

Да, они ее любят, несмотря на все ее завихрения, особенно дочь Катька, Катерина, Катрин, теперь уже десятиклассница, почти взрослая, с большими, чуть раскосыми глазами и длинной русой косой, которую в минуты волнения или смущения теребит пальцами, перекинув на грудь, словно это не коса, а четки.

— Что, Катюха, так смотришь? — спрашивает Тата, видя ее восхищенные глаза, хотя прекрасно знает, что Катька в полном одурении от нее, она всех их заворожила, не иначе как магия. Они всё делают, как она скажет, ни в чем ей не отказывают, хотя мать Катюхи, лучшая Татина подруга, и морщится после ее очередного звонка: «Опять с кем-то спарилась» — цинично и грубо, но так и есть, в сущности, а все равно ведь не откажут — «Приходи!». Витя же, материн хахаль (уже лет пять вместе, хоть и нерасписанные), с Катькой даже и не скрывают своей радости. Ага, значит, сейчас будет — ура! — весело, пьяно, грустно, сумасбродно, богемно, странно, обожаемый Брамс, любимые «Битлз»… All my trubles seem so far avay…

В общем, праздник — когда она вот так нежданно-негаданно объявляется, вся сияющая, тревожная, звенящая, точно натянутая струна, и все сразу начинают суетиться, что-то готовить, будто день рождения или Рождество, словно ждали ее и наконец дождались. Так-то Катерину не допросишься что-нибудь помочь, норовит слинять, а тут, нате вам, снует с тарелками, хлеб режет, салат готовит, словно для нее это привычное дело (надо же!). И все — из-за нее, из-за Таты, ясное дело, Тата сейчас приедет… Бывало даже так, что откладывала встречи с друзьями, если вдруг узнавала о ее нежданном визите.

И вот уже застолье, выпивают и закусывают, новый знакомый несколько тушуется, но рядом Тата, а с ней все просто и удобно, атмосфера все более разряжается, все более душевная и теплая. Тата то локтем коснется его, то вдруг ладошку нежно положит на его руку, то глаза на него скосит и смотрит не отрываясь, забывшись, — видно, что увлечена. И уже разряды в воздухе — в смысле флюиды, любовные, словно они все заражаются от Таты, даже мать с Виктором иначе как-то поглядывают друг на друга, более ласково, что ли, не как обычно.

— А не зажечь ли свечи? — предлагает Тата, следующий уже этап, всем известно, но всякий раз внове и также волнующе, конечно, отличная мысль, гаснет свет, над длинными фигурными свечками колышутся острые язычки желтого пламени, сладковатый аромат плавящегося воска…

Катюха не спускает глаз с Таты, чуть ли не гипнотизирует ее: нравится ей в Тате всё — и как ест, нехотя словно, бокал с принесенным шампанским грациозно поднимает тонкими пальцами или опрокидывает лихо стопку водки, если настроение выпить именно водки (опять же принесенной), а иногда ее же, то есть водку, мелкими глотками, словно в той сладость какая; вот она разглядывает, чуть сощурившись, пламя свечи, задумчивые глаза прямо напротив глаз Катерины, желтые от пламени, тигриные. Может, самое захватывающее мгновение — Татины глаза напротив, хотя в них и нет Катерины, а есть только сквознячком колеблемое пламя да новый человек.

На Татиного приятеля Катерина даже не обращает внимания — ну еще один, ну вроде симпатичный, скольких уже видела, приходивших вместе с Татой, всегда она так же клала ладошку сверху на мужскую грубую руку и вот так же вскидывала влюбленные (или просто заинтригованные) глаза. Кажется, Катюха с сызмальства помнит, как Тата так же вот нежданно могла нагрянуть к ним, и мать (кажется, и Виктора тогда не было, никого не было, потому что отец ушел от них рано и потом они были с матерью вдвоем) так же ее привечала — лучшая подруга, сумасбродка, но как же славно им вдруг становилось с ее приходом — весело, пьяно, грустно, разнузданно, богемно, странно, любимый Брамс, любимые «Битлз»…

Конечно, бывало и по-другому, иногда звонила мужу: «Я останусь у Нины», и все опасались, что Сергей (не мог же он, души в Тате не чаявший, не ревновать) нагрянет — и тогда…

А что тогда?

Ну, собрались, ну некий человек, разве не может к Нине (Тата, естественно, ни при чем) зайти мужчина? Впрочем, Сергей, похоже, предпочитал не рисковать (наверняка догадывался) и ревновал издали. Тата что-то выкрикивала в трубку, со слезами в голосе: он ее не уважает, не доверяет ей, неужели она не может побыть хоть немного у подруги?.. Они же договорились, что не будут ограничивать ничьей свободы, какая жизнь без свободы, слышишь? Ты не должен так говорить! Ты не смеешь!.. А Катерина с матерью и новый приятель слышали, как она кричит, пьяная, в дальней комнате, что без свободы любовь невозможна, и пусть он не сомневается (муж) — для нее он самый близкий и родной, пусть он не дергается, завтра (или даже сегодня) она непременно будет дома, пусть спит спокойно…

— Пусть спит спокойно, — почти издевательски.

— Почему она кричит? — временами вдруг всерьез озабочивалась мать, преданная Татина подруга. — Почему? — почти впадала она в панику. Но та снова появлялась в комнате — как ни в чем не бывало, с какой-то отчаянной улыбкой на лице, ни следа слез и криков, и тут уже начиналось что-то совсем несусветное — танцы до упаду, вино рекой, поцелуи, исчезновения и появления, убе´ги на улицу и возвращения, и всех захватывало это коловращенье, эта праздничная кутерьма, только ночь тревожно заглядывала в окна, прорываясь минутами сквозь завесу музыки, тихая ночь городских будней, так внезапно разорванных Татиным вторжением и ее очередной любовью.

В какую-то из пауз (приятель Таты наливает рюмки, сама же Тата топчется возле) Катерина подходит к ней, кладет ей руки на плечи: она приглашает Тату на танец. Ничего удивительного, Тата рядом с Катериной такая же девчонка, сразу и не разберешь, но она почему-то отказывается: нет-нет, она хочет танцевать только с «этим человеком», с новым приятелем, в котором Катерина ничего не находит, она почти ни в ком из новых приятелей Таты ничего не находит, все они для нее на одно мужское лицо — и что´ Тате в этих чужих малоинтересных людях? Правда, без них встречались бы гораздо реже, так что Катерина вынуждена смириться: они для нее — как обязательный довесок к желанному Татиному присутствию.

Когда-то катались с тетей Татой на лыжах, и Катерина с трепетом наблюдала, как та лихо скатывается с высоченной горы, мелькая в своей ярко-красной куртке между деревьями. Бесстрашная. Нина говорила: без царя в голове, отчаянная, бесшабашная — про нее, про Тату, а Катерине это нравилось, ей нравилось всё, что ни делала Тата, как и весь ее облик — миниатюрность, длинные кукольные ресницы, большие темные глаза, короткие волосы, стройные ноги…

Тата про нее тоже говорила: классная девчонка, дергала за косу — настоящая? — смеялась. Ах, как Катерина любила этот ее заливистый беспечный смех, и Нина тоже, они любили втроем смеяться, до слез, до упаду, до коликов в животе, причем совершенно без повода, стоило только показать палец, как снова взрыв смеха. Нинин Виктор первое время обижался на этот их «истерический», как он его определял, смех — ему казалось, что это над ним, не понять, почему смеются. А просто так, переглядывались и заходились в новом приступе. Конечно, Виктор, да и никто другой, ни один из Татиных приятелей, не понимал этого беспричинного гомерического хохота, сидели со смущенными, недоумевающими лицами, переводя взгляд с одной на другую, а тех еще пуще разбирало — корчились, умирали, вытирали платками слезы…

Ни с кем Катерина больше так не смеялась, никогда.

Она, Катрин, классная — ей это не просто льстило, а словно какую-то надежду вселяло. Все-таки Тата говорила, не кто другой. Впрочем, она и так знала, что классная, мальчишки по ней сохли. Но подруга матери — особый случай. Было в Тате что-то неповторимое, трудно определимое, чего не было в других и что возвышало ее над всеми. И эти ее бесчисленные приятели, новые, старые, можно запутаться, — до них Катерине не было дела. И Сергей, муж, ну что Сергей?.. Конечно, жаль его немного, но Тата…

Тата вне конкуренции.

Катерину даже не смущало, когда та с приятелем исчезала в их гостевой комнатке или запирались в ванной. То есть не сказать, что она ничего не испытывала, нет, было, настроение в эти минуты резко падало, тоска, даже ненавидеть начинала Тату, но потом рассеивалось… Свобода, вспоминала крики Таты по телефону, свобода…

Катерина берет вдруг грустно задумавшуюся Тату за руку: ладошка маленькая, как у девчонки, горячая. Когда-то тетя Тата и ее брала за руку, и они шли в кино или в зоопарк. Она ослепительно хороша, эта подруга матери, Кате хочется что-то сделать для нее, ну хоть что-нибудь, чтобы та обратила на нее чуть больше внимания, дернула за косу («настоящая?»), оторвалась от этого своего мужика, к которому льнет то и дело, однако ни разу даже не назвала по имени. Если б он знал, сколько уже до него таких побывало здесь, запиравшихся с Татой в гостевой комнате или в ванной. А если б и знал, впрочем, что´ ему, если он с такой обалденной женщиной. Он, а не кто иной.

Мать с Виктором тоже выпили вина и топчутся неподалеку, танцуют, ни на кого не обращая внимания. Для них очередное Татино увлечение — привычный эпизод, хотя и есть в нем нечто праздничное. Они этим пользуются, пользуются Татиной энергией, подпитываются ею. Им хорошо.

Катерина одна за столом, потягивает из бокала, голова немного кружится — желтое пламя свечей, золотистое мерцание хрусталя, тигриные глаза Таты, танцующей с «этим человеком», все повторяется и тем не менее внове, что-то завораживает Катерину в Татином лице, влечет…

Она поднимается и направляется к ним. Теперь она совсем близко, удивленный взгляд «этого человека», вопросительно-недоумевающий Таты. «Ты должна потанцевать со мной, — твердо говорит Катерина, беря Тату за руку и оттягивая ее от партнера. — Слышишь?» — «В чем дело, деточка?» — лицо Таты темнеет. «Ты должна потанцевать со мной, должна», — машинально повторяет Катерина.

Ей еще что-то надо сказать Тате, рвется изнутри, но никак не выразить, в голове путается.

— Ты много выпила, — Тата отрывается от партнера, берет Катерину под руку и ведет снова к столу.

— Тогда посиди со мной, — просит Катерина, обнимая Тату. — Просто посиди.

— Ну что ты, что ты? — Тата гладит ее по волосам. — Все ведь хорошо, да? Все хорошо?

— Я не знаю, — говорит Катерина, чувствуя, что по щекам текут неведомо откуда взявшиеся слезы. — Я не знаю… — Сквозь накатывающие волны хмеля она чувствует, что эта женщина с тигриными глазами, подруга матери, снова готова ускользнуть от нее. — Не ходи к нему, — неожиданно просит Катерина, сжимая талию Таты, и тут же повторяет почти властно: — Не ходи!

Странное удовлетворение испытывает Катерина от того, что эта женщина сейчас рядом с ней, что их руки соприкасаются и она чувствует тепло ее разгоряченного тела.

— Успокойся, — говорит Тата, — все хорошо…

Она ускользает, еще немного, и ее уже не будет рядом.

— Ты очень красивая, — выдыхает Катерина. — Самая-самая… — Возможно, это не те слова, не совсем те, какие она хотела бы произнести, но почему-то вырываются именно они.

— Спасибо, — отвечает Тата, пытаясь высвободить руку. — Ты славная девочка, я тебя тоже очень люблю.

Катерина гладит ее маленькую узкую руку, которую держит у себя на коленях, будто пойманного котенка, перебирает пальцы с алыми наманикюренными ногтями, потом наклоняется и неожиданно целует ее.

— Ты что? — вздрагивает Тата. — Зачем это?

Она пытается встать, но Катерина удерживает ее, тянет за руку вниз. Тата испуганно оглядывается на «этого человека», который молча курит возле полузавешенного темного окна, мать с Виктором курлыкают на диване в углу, кажется, никто не обращает внимания на то, что происходит между Катей и Татой.

— Ладно, пусти! — уже сердится Тата. — Тебе надо отдохнуть, — она мягко, но решительно высвобождает руку, ее тигриные глаза желто вспыхивают, отражая пламя свечей. — Пусти!

— Не пущу! — громко выкрикивает Катерина, впиваясь еще крепче в Татину руку. — Не пущу!

— Слушай, так нельзя, — зло шипит Тата, беспомощно оглядываясь. — Что ты тут такое устраиваешь?

— Нет, можно, можно, — выдыхает Катя. — Брось его, не ходи!

— Все! — терпение Таты лопается. — Все! Хватит! — Рука ее с силой высвобождается из Катиных цепких пальцев.

— Ах так, — кричит Катерина, — тогда уходи, убирайся! Ты… — Она сбивается, но губы ее шепчут что-то… что ей самой страшно произнести громче. Она шепчет, но слово, которое она произносит, взрывается в комнате с шипением и грохотом петарды.

— Девочке плохо, — дергается, как от удара, Тата. Она отступает к дверям в прихожую. Она пятится, пятится, пятится…

— Катя! — кричит Нина дочери. — Прекрати сейчас же, сию минуту!..

— Пусть убирается, все выметайтесь! Видеть вас не могу! — несется из комнаты.

Трам-с… Треск захлопнувшейся входной двери.

Сюрприз для Таты.

Театральный роман

Занавес уже опустился, но зал еще несколько минут погружен в молчание, потом — каскад рукоплесканий. Аплодисменты продолжают греметь и тогда, когда актеры, несколько раз выбежав на бис, похоже, уже окончательно покинули сцену.

Не унимается зал. Все хотят режиссера, и вот наконец он стремительно выходит: невысокий, голова с крупными залысинами, в тонких затемненных очках, на щеках трехдневная щетина, в коричневых вельветовых брюках и черном свитере с высоким воротом. При его появлении зал буквально взрывается овацией: режиссер знаменитый, спектакль гениальный, зрители вне себя от восторга…

Режиссер благодарно, с чуть иронической снисходительностью кланяется.

Сразу после этого К. срывается с места и бежит за кулисы, оставив Анну ждать в холле. Ему нужно непременно поймать Б., то есть режиссера, они уже сто лет не виделись, с тех самых пор, как тот уехал в столицу, а ведь когда-то были близкими приятелями, правда, тогда еще даже театра здесь не было, а было старое здание клуба и там, помимо кино, выступали приезжавшие на гастроли столичные труппы или разные известные артисты, они вместе туда пробирались — тайно. Только они и знали об этом лазе: сначала по пожарной лестнице, потом через пыльный чердак на черную лестницу, там самое трудное — приходилось спрыгивать с довольно большой высоты, а еще — чтобы дверь в фойе была не заперта, тут уж как повезет, потому что ее иногда закрывали, а иногда нет.

Лотерея… Но им чаще всего везло, они проскальзывали в фойе, а потом в зал…

Наверняка Б., знаменитый режиссер, об этом помнил, не мог же он забыть того волнения, особенно когда они, миновав все препятствия, с пересохшим от напряжения и чуть першащим от чердачной пыли горлом, усаживались в зале на ступеньки… Приятель уже тогда с ума сходил по театру, но и К. тоже был не против, пусть и не так страстно. Хотя его больше манило приключение — лестница, чердачный лаз… Впрочем, и спектакли он смотрел не без интереса, а приятель, тот участвовал во всяких школьных постановках, в десятом классе даже сам поставил «Маленького принца» и играл в нем одну из главных ролей. В зале хлопали и несколько раз вызывали на бис — у ребят и вправду неплохо получилось, азартно, вдохновенно.

Теперь же К. работает в местной газете заведующим спортивным отделом, однако ходит и в театр, уже обзаведшийся новым современным зданием, где помимо прочего еще и культурный центр, кафе с баром и Интернетом, зал для всяких выставок, в общем, все тип-топ… Они тоже щи не лаптем хлебают, у них тоже культурная жизнь…

К. усаживает Анну (свою девушку) в баре, берет для нее чашечку кофе, а сам нетерпеливо ходит вокруг. С минуты на минуту должен появиться старый приятель, теперь знаменитый режиссер. За кулисами его не оказалось (Б. опоздал): все его только что видели, и нигде его не было. Потом К. сказали, что тот собирался спуститься в бар, там его уже кто-то дожидается. Но вот прошло уже минут пятнадцать, а приятеля все нет.

— У них там совещание, — говорит К. Анне, — спектакль обсуждают. Это как после футбольного матча: тренер проводит работу над ошибками, анализирует матч, дает наставления… Важно по горячим следам — пока в памяти все свежо, так эффективней.

С тех пор как они виделись в последний раз (Б. приезжал тогда в родной город на похороны отца), больше двадцати лет прошло, срок немалый, виски К. давно уже седые, да и приятель, ставший знаменитым, тоже изменился, несмотря на свитер и вельветовые брюки: постарел, стал еще сутулее, на носу очки (раньше не было).

Впрочем, какое это имеет значение? У К. своя жизнь, вполне сложившаяся, в городе и области его хорошо знают, его спортивные репортажи и заметки в их областном «Курьере» прочитываются почти всем грамотным мужским населением едва ли не прежде политических новостей, и в театр, кстати, он может ходить бесплатно, для него всегда найдется место — директриса культурного центра тоже его хорошая знакомая, до этого она работала в том же «Курьере», в отделе культуры. Но ходит он в театр не часто, хотя и охотно, всякий раз вспоминая про их с приятелем давние чердачные вылазки. Столичных гостей он никогда не пропускает, а если удается, то всегда расспрашивает про Б. — как он и что?

«Мой старый приятель, — говорит он. — Мы с ним такое вытворяли!..», — и многозначительно улыбается.

Конечно, далеко не все знали, как тот и что, но чувствовалось: фигура! — и в театральном мире, и вообще.

Если честно, то К. несколько обижен: в конце концов, Б. мог бы как-нибудь дать знать, что приезжает, не говоря уже о том, чтобы пригласить на спектакль, короче, вспомнить об их старой дружбе, ничем, в общем-то, не омраченной. Понятно, все они слишком заняты, задыхаются от всякой мелочовки, тогда как на главное совершенно не хватает времени. Да, на главное…

Вот тут К. внутренне осекается: опять же, если честно (любимое его выражение), что — главное?..

В самом деле, все уже состоялось: он — видный журналист, в газете его очень ценят, захоти, то мог бы стать заместителем главного редактора, а то и главным (кто знает?), но его вполне устраивает должность заведующего спортивным отделом: сам себе голова, больше и не надо.

Понятно, провинциальная газета, даже и крупная по местным меркам, все равно останется провинциальной, но ведь и тут — люди, болеют, между прочим, за свои, местные, а не только за столичные команды, любят своих спортсменов… ну и журналистов.

Да, тут тоже жизнь, не только в столицах, в каком-то смысле даже более насыщенная, так что на этот счет никаких комплексов. Он бы, наверно, и не хотел жить в большом городе, тем более в мегаполисе, в этой постоянной сумасшедшей гонке с пробками, суетой, перенапряжением. А слава, ну что слава, кого-то она, может, и греет, ему же достаточно и того, что у него есть.

Хотя бы и двадцатидвухлетняя Анна, красоты замечательной, жемчужина, можно сказать, и вот — с ним, с К., которому уже за сорок. Чем не удача, чем не успех? И ведь не потому, что ей что-то нужно от него, а вполне бескорыстно, по взаимному влечению, родству душ и т.п. Он с нежностью оглядывается на нее, сидящую за столиком, с чашечкой кофе, волнистые белокурые волосы стильно стянуты косынкой, серые глаза — как у лани. Анна — классная, вполне могла бы стать топ-моделью.

К. распирает от гордости, что такая замечательная девушка именно с ним, он даже подумывает о том, чтобы…

Впрочем, зачем забегать вперед? Он старый холостяк и привык к вольной жизни… К тому же и разница в возрасте.

Анна любит спорт и любит театр. Театр, возможно, даже больше, и это нравится К.: спорт — это спорт, а театр — искусство. Это говорит только в пользу Анны, ее любовь к театру. Он заметил, как вспыхнули ее глаза, когда он сказал про детскую дружбу с Б. Оказывается, Анна про того много слышала и даже видела по «ящику», надо же, кто бы мог подумать, что они когда-то были друзьями?

Как ни странно, но К. волнуется, курсируя взад-вперед в ожидании встречи с Б., которого все нет. Несколько раз он присаживается рядом с Анной, но почти тут же вскакивает и снова начинает расхаживать. Впрочем, что тут странного? Столько лет прошло… А он между тем отчетливо помнит и пожарную лестницу, и чердак с его затхлыми понурыми запахами, и даже известковый белесый скол стены в том месте, где они спрыгивали… В сумраке — сосредоточенное лицо Б., тогда еще без очков, курносое, с веснушками, чуть бледное от напряжения — то ли от сознания опасности, то ли — страсть к театру, нетерпение поскорей попасть на спектакль…

От нахлынувших внезапно чувств К. сейчас бы обнял Б., каким бы знаменитым тот ни был, и потом… ну что такое слава? — нечто абстрактное, почти неосязаемое, не дети они, почти все уже понятно про эту жизнь, которой, если опять же честно, не так-то много и осталось. Вот-вот Б. войдет, и они обнимутся крепко, по-братски, потискают друг друга, похлопают по спине, и все сразу встанет на свои места. Очень важно иногда похлопать друг друга по спине, выколачивая пыль времени, или стиснуть покрепче, так чтобы хрустнули малость закостеневшие суставы. Впрочем, они с Б. еще очень даже ничего: К., как спортивному журналисту, просто неприлично быть не в форме. Как и театральному режиссеру, вынужденному подчас — для наглядности и в назидание актерам — выделывать на сцене всякие замысловатые трюки.

К. в который раз оглядывается на задумчиво отхлебывающую кофе Анну: удивительная!.. Интересно, что скажет Б., когда увидит ее. Кто-кто, а он-то уж наверняка сумеет оценить ее красоту, хотя ему, наверно, и не привыкать: там, у себя в Москве, постоянно ведь среди красавиц… Уж и подустал, не исключено, от такого изобилия. И что ему до провинциальных красоток, если там его потчуют по высшей категории?

А все равно. И в юности-то Б. был большим ценителем, так что должен. Помнится, они за одной девочкой ухлестывали в десятом классе, голубоглазая, волосы такие же белокурые и волнистые, как у Анны, даже чуть не рассорились (что-то в этом роде), а та все-таки склонялась к Б., как-никак артистическая натура, хотя пока еще и не знаменитость. В школе, впрочем, все равно был заметен — пока они в футбол гоняли или на брусьях крутились, Б. в спектаклях репетировал и даже кое-что сам ставил. Футбол — это футбол, а театр — …

Что говорить. В общем, переиграл он увлекавшегося тогда (и всегда) спортом К., увел девчушку. Надо же, как-то выпало (вытеснило) из памяти, неприятный такой казус, вроде как соперничество.

К. смотрит на дверь, откуда должен вот-вот появиться Б., в свитере и вельветовых брюках, но видит в то же время и Анну, закуривающую сигарету. Как же хороша, однако, хоть сейчас на обложку модного журнала! Иногда даже не верится, что она с ним, с К., такое везение…

Сердце тревожно екает: а вдруг Анне понравится Б.?

Знаменитость как-никак, хлопала-то очень азартно.

У него тогда промелькнуло еще: ага, если он обнимется с Б., то непременно возвысится в глазах Анны, не может не возвыситься — с такой знаменитостью вась-вась, не зря, значит, она с ним… Даже как-то иначе себя ощутил сразу, будто и вправду вырос, хотя и без того немаленького роста, плечи и все там, спортом занимался всю жизнь. Ничего, он тоже неплох, сам по себе, но и вообще, вот у него какие приятели. И все они в их небольшом городке не лыком шиты… И Анна с ними, с ним, а не где-то там, за тридевять земель, в столичных элитных клубах, с неведомыми хозяевами жизни в малиновых пиджаках и золотыми цепями на шеях, в остроконечных саламандровых туфлях и в галстуках от Диора.

Ну где ты Б., покажись наконец!

Когда Б. появляется в баре, слегка утомленный, с красными пятнами на бледном лице — от уже принятого, и не раз, коньяка, в шумном окружении актеров и актрис, тоже уставших, но все еще возбужденных от восторженного приема (привычного и все равно хмелящего), к нему сразу подскакивают несколько, из местных журналистов и завзятых театралов, кое-кто с диктофоном, кто-то с программкой для автографа, а кто и с брошюркой про него, недавно вышедшей. Девушки жмутся стайкой в уголке — вдруг удастся познакомиться? вдруг судьба сделает кульбит и знатный столичный гость положит приглядчивый острый глаз из-под затемненных круглых очков a` la Джон Леннон?

Именитый режиссер и вправду крутит головой, глазами шарит по сторонам, с некоторым даже беспокойством, вроде как выглядывает в полумраке кого-то. Сейчас, одну минуту, простите… Ну да, видел же он в зале К., старого приятеля, однокашника, ау, милый, и потом ему сообщили, что тот его искал и собирался дожидаться в баре.

Глаз постепенно привыкает к полумраку, видит настороженную чуткую стайку в уголке, готовую ринуться по первому зову, такую знакомую по всяким разным местам, где приходится бывать с гастролями, глаз ищет-рыщет, попутно срывая цветы славы, но только все равно не находит того, кого ищет.

Ни его, ни той славной (весьма, весьма, ай да К.!) барышни рядом с ним…

Чаепития с Варравиным

Что поразило: его руки в ее руках, совсем близко от ее губ. И сама она на корточках перед ним, как бы в некоем поклоне. Она держала его руки в своих ладонях вблизи от губ, словно согревала их, а Варравин сидел перед ней на кухонной табуретке, чуть склонившись вперед, улыбка грустная. (Смотрел ли он на нее как на расшалившегося ребенка или как на легкомысленную влюбленную женщину, которая и вправду годилась ему в дочери?)

Такая вот романтическая сцена, которая и осталась бы, вероятно, в этом духе, если бы не внезапное появление Синцова. Едва тот показался на пороге, как Лена тут же испуганно отпрянула назад.

Испугалась?

Загадка для Синцова, хотя, впрочем, чего уж тут? Того и испугалась, чего и должна была: вся сцена явно свидетельствовала…

Впрочем, может, ни о чем она и не свидетельствовала, но то, что вот так сорвалась с места… (снова отточие).

Короче, все не просто.

Человек этот появился у них в доме не так давно, крупный ученый и вроде немного диссидент. Лена познакомилась с ним на какой-то выставке, устроенной на квартире, неофициальные художники-модернисты, андеграунд, атмосфера таинственности и пр. Человеку вдруг сделалось нехорошо, к тому же он сильно хромал, а поскольку вышли вместе, она помогла ему дойти до метро (скользко было) — так их знакомство перешло в дружбу (он чувствовал благодарность). А раз дружба и человек сам по себе интересный и неординарный, то почему не пригласить в гости?

Так и случилось.

Варравину у них, судя по всему, приглянулось: с тех пор он стал частым гостем. Несмотря на возраст (около семидесяти), в нем было что-то богемное, легкое, живое. Вопреки хромоте (давняя автомобильная травма) он был очень динамичен, быстро двигался, пусть и с тросточкой, и вообще довольно крепкий, собранный, деятельный — на удивление. «Шестерку» свою водил лихо — подрезал другие машины и, посмеиваясь, говорил, что ловит от этого кайф. У него было много всяких изобретений, хотя большинство из них оставались незапатентованными, — сказывались плохие отношения с государством, с чиновниками, с официозом, который он иначе как «молохом» или «монстром» («этот монстр») не называл.

Внешность довольно импозантная: высокий, седой, статный, несмотря на годы, всегда в темно-синем костюме, отлично на нем сидевшем. Лена говорила, что он очень больной человек, но просто не показывает виду, а на самом деле едва ли не каждый год по полмесяца, а то и больше проводит в больнице (сердце и всякое).

И правда, не скажешь по нему, что больной: жена моложе лет на тридцать (третий брак), если не больше, сынишка лет шести. Впрочем, у Синцовых он появлялся всегда один, с тортом или коробкой конфет, часто неожиданно, вроде как случайно проезжал мимо, и ничего не оставалось делать, как идти на кухню и заваривать чай. Застолье не застолье, но принять человека надо.

Даже если были какие-то дела, приходилось откладывать. Все-таки пожилой человек, ореол и т.д. Опять же со многими легендарными людьми знаком (Вася, Коля — называл по имени). Рассказывал, как таскали в КГБ (нашли несколько текстов Солженицына) и он отказывался давать показания: откуда, кто передал…

Синцов с Леной слушали его завороженно, а он отхлебывал чай, похрустывал вафлей или печеньем, выразительное лицо с крупным прямым носом и чуть набрякшими веками под густыми седыми бровями… В углу трость, с которой ходил, прихрамывая, почти, впрочем, не опираясь.

Они же его так и воспринимали — если не как старика, то, во всяком случае, как глубоко пожилого человека.

Вдруг открытка — от него — из Владивостока: вон аж куда занесло по каким-то научным делам… И перелет не страшил, и долгая тряска на поезде…

Надо отдать должное — молод был душой. В этом смысле он, пожалуй, всем им мог дать фору — по части жизнелюбия и прочего.

Как-то принес большую бутылку водки, 0,75. Лена сварила картошки, селедку почистила, и Синцов с Варравиным выпили почти всю бутылку на двоих (Лена только пару рюмок). Синцову поплохело, а Варравину хоть бы хны — оставался с Леной на кухне, тогда как Синцов загибался в соседней комнате: отключился прямо в одежде и очнулся только к следующему полудню, с крупным булыжником вместо головы и черной дырой в памяти. Как сидели помнил, а потом ничего…

Лена сказала, что предлагала Варравину остаться, но тот, упрямый, хотя и нетвердо держался на ногах, отказался. «Упрямый» произнесла укоризненно-мягко, по-домашнему, как о ребенке.

Позвонили ему — узнать, все ли в порядке. А он, сообщила жена Нора, оказывается, уже давно встал и на машине укатил к какому-то товарищу — вещи помочь перевезти. Это после вчерашнего-то!

Титан, а не человек.

Путешествовать Варравин любил. Находил себе спутника или спутницу и уезжал куда-нибудь в Крым или, наоборот, на Север, передвигался на попутках и прочем транспорте, словно студент. Нора, с которой Синцовы успели познакомиться, милая, спокойная женщина лет тридцати пяти, души не чаявшая в сынишке Володе, смотрела на это снисходительно, да и что с ним было делать — неугомонный, одно слово. Не сиделось ему на месте, а уж дома точно не удержать. Может, поначалу и пыталась, а теперь смирилась.

Почему-то она считала, что это симптом старости — страсть к перемещению в пространстве, словно человек боится оставаться на одном месте. И то, что он ездил с кем-то, пусть даже и с женщиной, обычно намного моложе его, нисколько ее не смущало, напротив, даже радовало — будет кому приглядеть за ним. А то ведь случится что в дороге — и воды подать будет некому.

Нора сама иногда подыскивала ему в спутницы какую-нибудь свою знакомую, которая бы не прочь проехаться по берегу Черного моря или по Русскому Северу — тем более что все расходы Варравин брал на себя. И все обычно сходило благополучно. Только раз он рассорился со спутницей (по идеологическим мотивам), а в остальных случаях все вроде сходило гладко, никто недовольства не выражал, даже напротив.

По рассказам Норы, он всегда был такой — властный и всегда делал, что хотел. Единственное условие, какое поставил перед будущей женой (Норой), — полная свобода. Тут для него никаких вопросов. К тому же уйма интересов — не только наука, но и искусство, особенно живопись, впрочем, и литература, и театр, и кино тоже, а еще автомобили и шахматы — в общем, широкий человек. Политика же вообще была его коньком, но здесь нужна была некоторая осмотрительность («монстр» не дремал), а Варравин не особенно умел держать язык за зубами.

К тому же у него была страсть к общению: куча приятелей, женщины в том числе, он легко сближался, можно сказать, увлекался людьми, вводил их в дом, сам к ним захаживал, в общем, как только на всё хватало? Он был на пенсии, что позволяло ему полностью распоряжаться своим временем, но он и подрабатывал — техническими переводами, ремонтировал кому-то из знакомых авто, мог починить и телевизор, радиоприемник, так что без дела не сидел.

Синцов приходил с работы и заставал Варравина на их маленькой кухне с чашкой чая. Тот с улыбкой поднимался навстречу, протягивал через стол руку, крепко и ласково пожимал большой шершавой ладонью: ага, Дима наконец-то пришел, как здорово, а то он уже не чаял дождаться его, через пятнадцать минут ему уходить (будто не знал, когда Синцов обычно возвращается). Но выходило совершенно искренне, словно и впрямь ждал Синцова.

Тот, уставший, не очень разделял радости Варравина — не общения хотелось, а, напротив, тишины и покоя — поужинать, тупо поглазеть в телевизор (одно и то же), покурить на лестнице и завалиться на диван. Вместо этого приходилось слушать байки Варравина, который засиживался гораздо дольше, чем на пятнадцать минут, то и дело собирался и все никак не мог уйти, поглощая чашку за чашкой, которые наливала Лена.

Обычно быстро устававшая от быта (ее выражение) и застолья, особенно если у себя (суета, посуда и пр.), она легко раздражалась и могла уйти, обидевшись непонятно на что, но тут, удивительно, была кротка и смиренна, словно Варравин вызывал у нее какое-то особое чувство почтения.

Синцов, впрочем, уже особенно не церемонился. Застав в очередной раз Варравина и дежурно прислушиваясь к его повествованию, ужинал на скорую руку и быстро затем скрывался к себе в комнату. Лена даже выговор ему сделала: дескать, неприлично, человек в гостях у них, а он… А что он? Синцов морщился: а приходить через день — это как? У него что, своего дома нет, или он считает, что без него они себе дела не найдут?

Он интересный человек, возражала Лена, и к ним очень расположен, особенно к нему, то есть к Синцову. Во всяком случае, Лену про него часто расспрашивает: у Синцова, по его мнению, очень хорошая аура. «Не знаю, не знаю, — пробурчал Синцов, — какая у меня аура, но имею я право после работы отдохнуть?» — «Не будь занудой, — , сказала Лена, — таких, как Варравин, и осталось-то — по пальцам пересчитать».

Может, она и была права, но это ведь не значило, что нужно было все гнуть под его выдающуюся личность. Даже если и выдающаяся, уникальная, какая угодно, у них своя жизнь. Пусть бы он сыном побольше позанимался или жену куда-нибудь вывел, чем здесь витийствовать — уже совсем недружелюбно, чем только вызвал раздражение Лены: при чем тут сын? При чем тут?..

Однажды Варравин появился с большой коробкой — подарок для них. Вроде и праздника никакого, а он — подарок. В коробке — что бы вы думали? — самовар. Большой, вместительный, поблескивающий гладкой металлической поверхностью. Электрический. Вода в нем закипала быстрей, чем в чайнике на плите и дольше оставалась горячей. Отлично! Теперь не надо было десять раз кипятить чайник: раз — и готово. Всегда под рукой кипяток.

Лена восторгалась самоваром — вот что значит умный человек… И ведь красиво: в кухне как-то даже нарядней, уютней стало… Синцов к подарку отнесся равнодушно, хотя и изобразил на лице нечто вроде благодарности. Подарок есть подарок.

В следующий раз в коробке оказался чайный сервиз, чешский, красивый. Шесть чашек, заварочный чайник, сахарница… «Вы нас балуете», — сказала Лена, а Синцов высоко поднял брови и покачал головой. Было чувство неловкости.

«Вовсе нет, — с улыбкой сказал Варравин, — просто мне у вас очень нравится. У вас в доме какая-то удивительная аура. Я такой давно нигде не встречал, большая редкость».

Вроде как не у одного Синцова, а у них в доме, у Лены тоже…

Снова чаепитие, с тортом, опять же Варравиным принесенным, — он показывал фотографии, сделанные во время недавней поездки в Среднюю Азию: Самарканд, Ташкент, барханы… Желтое солнце над розоватым камнем древних мусульманских мечетей. На фотографиях иногда молодая женщина, подруга Норы (так и сказал — подруга), в шортах и футболке, иногда он сам, с тросточкой, бодрый и улыбающийся, в клетчатой рубашке с короткими рукавами, в светлых брюках и перекинутой через плечо сумкой.

(Средняя Азия… Это в его-то возрасте и с его здоровьем… — Лена потом восхищалась. Он им всем демонстрирует, как надо жить: не киснуть, не сидеть сиднем, а двигаться, двигаться, наполняться впечатлениями.)

А в тот раз зашла еще речь — о чем?

О чем-то важном, хотя Синцов почему-то не мог сразу вспомнить. Ага, вот: о доме… Оказывается, Варравин специально приучал себя к скитальческой жизни, чуть ли не с юности спал на полу, на жестком, и сейчас тоже — в том смысле, что всегда надо быть готовым… В их российской перекрученной жизни уют может в любой миг кончиться, а если привыкнуть к нему, то тогда становишься легко уязвимым. Уют расслабляет, а жизнь и вообще не к этому предназначена: в ней много непредсказуемого, опасного, драматического, хаотического и всякого… Человек почему-то легко забывает, что под всем шевелится, ну да… Помните Тютчева:…под ними хаос шевелится? Ничего в этом мире, в этой жизни не гарантировано. И потом, кроме прочего, человек замыкает себя в некоем коконе, тем самым лишаясь восприимчивости к окружающему.

В общем, что-то в этом роде…

Синцов так и не понял, в связи с чем возник разговор, но Варравин снова начал про то, что у них в доме есть нечто, чего у других он не чувствует, какая-то гармония или… он даже затрудняется выразить. Ну вроде как уверенность, что все должно быть в порядке. Что ничего не может случиться, плохого имеется в виду. Правда! И это не предумышленно, а… Ну, в общем, они так живут, будто над ними распростерты защитные чьи-то крылья.

Образ такой.

В общем, везло им, и Варравин, выходило, тоже под сень этих благословенных крыльев тянулся, тоже искал у них отдыха и покоя.

Лена и сказала великодушно: «Раз вам у нас хорошо, то и пожалуйста, мы вам всегда рады…» И Синцов согласно (хотя и без особого энтузиазма) кивнул, потому как не кивнуть тоже нельзя. Неловко.

В попыхивающем задумчиво самоваре кипяток, в заварочном чайнике из чешского сервиза крепко заваренный чай, на столе варравинские же чашки, и он сам… через день-два, иногда чаще, иногда реже.

«Любопытно, а что, дома у себя он чувствует себя незащищенным, что ли?» — задавался Синцов вслух вопросом, Лена же хмурила брови, сразу ловя его на подковырке. Дескать, не понимает он всей глубины сказанного Варравиным. Если же у них и впрямь есть вот это самое, про что он говорил, то и слава богу, они радоваться должны, что могут помочь такому замечательному человеку. Великодушней надо быть, великодушней!..

Да пускай сидит, ему-то что, в конце концов, может и уйти в свою комнату. Синцов и вправду быстро удалялся. Если дома, то выйдет, обменяется приветственным рукопожатием, а потом исчезнет: извините, работа срочная… Если только что вернулся из конторы или еще откуда (а подозревая, что Варравин на кухне, и вовсе не торопился, бывало, что и свернет куда — в кино, в пивную или к приятелю), то наскоро, без особого удовольствия выпьет чаю, послушает краем уха разглагольствующего Варравина — и к себе. Простите, намаялся… Должен же Варравин понять!

Тот, похоже, понимал — не обижался. Во всяком случае, виду не показывал. Да и Лена стойко несла свою вахту радушной хозяйки (кто бы подумал?), потчуя гостя чаем и вниманием.

Да, так и было, до того самого мгновения, когда Лена испуганно отшатнулась, а Синцов резко сдал назад, быстро юркнул обратно в свою комнату. Может, сам Варравин его и не заметил, а только догадался по вздрогу Лены. Шут его знает, что это было, но только попрощаться Синцов не вышел, плотно притворив дверь, и Варравин ушел, не обменявшись с ним традиционным рукопожатием. Лене же Синцов ничего не сказал — как есть так есть. Он и сам не рад был, что вышел так неудачно.

Он и после не поднимал этой темы, и Лена тоже помалкивала, словно бы ничего не было, а если и было, то не стоило придавать значения. Варравин же вдруг исчез, не появлялся, а они, словно заключив негласное соглашение, не только не говорили о нем, но и вообще вслух имя его не произносили.

А спустя недели две Лена вдруг сообщила: Варравин в больнице, опять сердце… «Правда?» — промолвил Синцов без должного сочувствия, даже с некоторым холодком в голосе, отчего его последующее «жаль» прозвучало совсем формально.

И тут совсем уж неожиданно, накатом: «Все равно я его не брошу, понятно?!» — слова Лены прозвучали резко, с отчаянием некой решимости, точно он ей ставил какие-то условия или обвинял в чем-нибудь.

Собственно, теперь-то все и произошло. Просто, без лишних объяснений и обвинений, укоризн и жалких слов. Не на необитаемом же острове они жили и не в крепости, и прав был замечательный человек Варравин: надо быть готовым ко всему, вообще ко всему, — такая уж она хитрая штука, жизнь…

Позывные

Пришло ушло

И снегом замело

И ветром просквозило

Нараспашку — душа

Врастяжку — будто на кресте

Торчащий гвоздь омыт слепой

Слезою неба

Оттепель

Это у них как бы игра такая.

Если у него родится стих (так это можно назвать), то он сразу звонит — именно ей. Опять, говорит, меня на стихи разобрало, не хотите ли послушать?

Вот так, деликатно: не хотите ли?..

А ей, может, и вправду не хочется: занята по хозяйству — посуду моет, полы метет или ужин готовит, да даже если и телевизор смотрит, почему нет? Однако и отказать неловко, все ж таки стихи, творчество, духовное горение… Тем более многого от нее и не требуется — только выслушать да потом что-нибудь сказать, ободряющее, типа «ну и ну», «потрясающе» или в этом же роде, похожее.

Ее и впрямь удивляет способность соединять слова так, что в них появляется какой-то новый смысл и чуть ли не музыка, в общем, надо признать, и впрямь стихи (хотя и сомнение есть), а больше всего — откуда в нем это? Вроде знакомы уже лет двадцать, а то и больше, никогда ничего в нем такого не наблюдалось, а тут вдруг нате — чуть ли не дар открылся на склоне лет. В юности кто только стихов не пишет, это понятно, но зрелый человек, седина в бороду, биолог, надо же!

Еще удивляет, почему он выбрал именно ее. Долгое время вообще не виделись и не перезванивались, своя жизнь у каждого, семья, дети, с чего вдруг? С тех пор как вместе работали в одной конторе, немало лет минуло, да и тогда не были особенно близки, только и запомнилось, как однажды ездили все вместе за грибами, она заблудилась и ее долго искали. А нашел ее именно он, так как хорошо ориентировался в этом лесу, и вообще… Заядлый грибник (собственно, и идея его была — всей конторой за грибами), рыболов, путешественник. Да и профессия соответствующая. Пока возвращались к автобусу, неожиданно разговорились (благодарное чувство к спасителю), он ей о себе рассказал — про жену, с которой много лет уже прожили, а общего языка до сих пор не нашли, каждый в своем коконе, про приемного сына, тоже, в сущности, чужого, хотя парень неплохой, будущий архитектор, про камни, которые коллекционирует… Только и всего, в конторе же как обычно — коллеги и коллеги, потом она перешла в другую фирму, долгое время вообще ничего, так, разве что донесется что-нибудь от общих знакомых. А тут…

* * *

Муж иронизирует: «Опять стих родился?»

Ну и родился, что тут дурного? Человек стихи пишет, не шутка. Это вовсе не значит, что он поэт (после Пушкина-то и Пастернака), просто душа пытается выразить себя. Ей и самой в иные минуты, чаще всего грустные, хочется своим настроением поделиться. Может, и стихотворение написать, хотя никогда даже не пробовала. Да и кому важно ее настроение? Очень нужно себя любить, чтобы грузить этим еще и других, у всех, даже близких, своих забот, что ли, мало? Своих настроений?

Но стихи — все-таки другое, что говорить. Хотя если вот так, по телефону, вдруг, ни с того ни с сего, то чудно´, даже стыдно почему-то немного, — так чувствует. Ну вроде как человек открыто признается в некой своей слабости, которую обычно принято скрывать. «Здравствуйте, Татьяна Сергеевна, как поживаете? А я вот стихотворение написал, не хотите ли послушать?»

Ясно, что ему важно не столько действительно узнать, как она поживает, сколько зачитать собственное сочинение. А если стихи (роман по телефону не почитаешь), то вроде как поэт, но поэт — это Мандельштам или Бродский, а кто тогда ее бывший коллега?

Да не важно кто, в конце концов. Вот недавно прочитал стихи, ей даже запомнилось, пусть и не точно:

А ведь жизнь разбери какая

Озорная

Шальная

Дурная

Пьем дурман

На троих его делим

Зельем мучаемся и децибельем

Волчьим воем просторы мерим

В Бога верим и в Зверя верим

И в прикид на пустое место

Нам бы нам бы нам бы

Что-то есть.

А он сам удивляется: лег спать, а заснуть не может, строчки всплывают. Или — проснулся посреди ночи, тихо, самое время сны смотреть, а у него какая-то лихорадка внутренняя, словно он ритм космический почувствовал, а ритм сам слова притягивает, в общем — загадка, как все это происходит. Он удивляется, в голосе воодушевление.

Он: «Как вам?»

Она ему: «Да, здорово! Надо же!»

Он: «Правда?»

Она: «Правда».

Он: «Поневоле задумаешься, нет ли тут чьего-то посредничества, да? Или ты сам — посредник, да?»

Она: «Да, интересно».

* * *

А что она еще может сказать? Просто молчать — обидится. Обижать человека не хочется, муторно потом. Но и слушать каждое новое сочинение тоже странно, особенно если занята. Муж усмехается: «Нашел почитательницу». Сын: «Мам, там опять поэт…» Ей и самой не очень ловко: с чего вроде бы?

Как-то после очередного звонка взяла с полки Пастернака, любила раньше, перечитывала, а теперь почти никогда. «Снег идет, снег идет…», «Никого не будет в доме…» — красиво. И вдруг стало грустно, что все так быстро проходит, жизнь суживается, мельчает. Работа, дети, быт… Все с усилием, в спешке, суете. Даже в гости — и то редко, да и охоты особой нет. А ведь когда-то хотелось рисовать, путешествовать, общаться с интересными людьми. Тот же Всеволод Михайлович, стихи вот у него, значит, душевно бодрствует человек, не плывет по течению… Они-то к нему снисходительно, а ему на самом деле позавидовать можно. Ей бы — радоваться, что ее выбрали в слушательницы. Теперь еще и по почте стал присылать. Сначала по телефону, а потом письмом с аккуратными такими, почти каллиграфически выведенными строчками:

Никто не зайдет,

Никто не приедет.

Одиночества вдосталь.

Напьюсь, как святой воды,

В праздник Господень —

День рожденья Христов.

Утоление жажды —

Звезды полуночной мерцанье.

Волхованье — обетованье

Нового неба

И жизни иной.

По телефону, в суете, под грохот телевизора — разве толком воспримешь? Глазами иначе. Она перечитала вечером, когда все уже легли. Ночь за окном. Ночь, ну да. А она с тетрадочным листком, на котором черным шариком аккуратно:

Что в разрыве то и в пене

В тмине в Риме в болотном иле

В заколодившем душу сплине

Растекается чадом в вене

Лентой вьется в чудном распеве —

То что стоном у нас зовется

Кровоточит в ночной аорте

Тоже ведь красиво. Может, она не очень разбирается, однако все равно что-то же чувствует. Отчасти даже благодарна ему. Человек больше вроде ни на что и не претендует, ничего ему больше не надо — только бы выслушали. Поделиться надо. Его бы, по-хорошему, расспросить: что в жизни происходит, как в семье, что нового? А то действительно странновато: сразу стихи… Словно они, помимо обычной повседневной жизни, каждый на каком-то своем отдельном острове, одиноко дрейфующем в бескрайнем океане. А стихи — как позывные, как азбука Морзе: точка-тире-точка-тире…

* * *

Еще она замечает, что в стихах, которые он читает ей по телефону, а потом еще и присылает по почте, в обычном конверте (охота же), появляется что-то религиозное, хотя, когда вместе работали, она в нем ничего такого не замечала. Может, тогда и не было, а теперь вот всплыло, неизвестно же, что с ним произошло за эти годы, пока они совсем не общались (а тогда разве общались?). Разве она вообще что-нибудь знает про него, кроме того, чем он тогда с ней поделился в осеннем лесу под Рузой, пока шли к заждавшемуся автобусу. И помнила-то смутно: какие-то нелады с женой, отчужденность сына, вроде неродного… Собственно, а почему она должна помнить? Мало ли что бывает у каждого, сегодня так, завтра иначе. В стихах же у него все такое растревоженное, даже болезненное, можно сказать, ну вот хотя бы в том, что прочитал, а потом прислал совсем недавно:

Умереть в Рождество

Не судьба а судьбища

Вдруг воздвигнется Храмом

На пепелище

Вдруг взметнется легко

Из снегов и метели

Крик младенца земного

В небесной купели

Она его спросила, почему он написал это стихотворение, а он: не знаю, просто настроение такое было, слова же, они сами приходят, сами соединяются в строчки, только записать. А может, это им кто-то пишет. Сам удивляется, когда потом перечитывает: надо же!.. Но в голосе не удивление, а как бы даже азарт, чуть ли не самодовольство. Он и еще что-то объясняет, про сочинительство, но она уже не слушает, верней, не слышит, хотя и продолжает прижимать трубку к уху. То, что привиделось в его стихах, не очень сочетается с этим азартом, пусть даже это азарт творческий, вдохновение своего рода. В его стихах (у нее уже скопилось) этого почти нет. О чем-то они ей напоминают, даже во сне стали всплывать некоторые строчки, или в течение дня — на работе, в транспорте, даже в магазине. А то вдруг за мытьем посуды или стряпней. Привязываются.

Кто-то тайну пробудит

В душе

И в тайне пребудет —

Душа сохранит

Строк рассыпавшихся

Все равно не собрать — мелок бисер

Напрасно

Губ усилье

Немого ропот

* * *

Когда он долго не звонит, ее вдруг начинает точить беспокойство: почему? Не обидела ли в прошлый раз? «Не хотите ли послушать? Ночью вот родилось…» — спозаранку. А она нервно прервала: не может она сейчас, на работу опаздывает. И в следующий раз опять что-то не так сказала. Или, наоборот, не сказала — то, что он хотел бы услышать. Творческие люди ранимы…

Похоже, не хватает ей его звонков. Но когда звонки часты (бывает), она раздражается, как и муж («Зачем тебе это нужно?»), потому что, как правило, не вовремя, словно нарочно: они либо ужинают, либо смотрят какую-нибудь передачу по телевизору, либо еще что… Муж морщится («Если у тебя есть фонтан…»), сын грубовато швыряет трубку: «Сколько можно?..»

Она-то в чем виновата?

Не виновата. Но, если звонков долго нет, как-то не по себе. В конце концов, не настолько они и мешают, эти его звонки. Что-то они в ней затрагивают, стихи имеется в виду, она потом ощущает в себе долго, вроде как мелодией или ритмом неким.

Клубом дыма

Сгустком крови

Сумерки легли над полем

И на горке под укат

Зацелованный оклад

Церкви

В праздничном уборе

Комом в горле

Вдовьей долей

Ели в саване собольем

И закат как будто вровень

Сердцу бьющему в набат

* * *

Однажды она вдруг не выдерживает и задает ему неожиданный (для себя, как и для него) вопрос: чего он от нее хочет? Чего добивается?

Именно так и спрашивает:

— Что вы от меня хотите?

Он — на другом конце провода — даже опешивает, голос в трубке сразу отдаляется, глуше и глуше, слова плохо различимы.

— В каком смысле?

— В прямом. Чего вы от меня добиваетесь?

— Не понимаю, — говорит он.

— Все вы прекрасно понимаете, — твердо говорит она, сама не зная, что хотела бы услышать в ответ.

— Я правда не понимаю.

— Зачем вы мне звоните?

В трубке надолго воцаряется молчание, потом тихо:

— Я вам надоел, да?

* * *

Ночью она опять просыпается.

Осенний багряно-желтый лес, устланная пожухлыми листьями земля, корзинка, доверху полная опят, они идут по какой-то тропинке, а он что-то рассказывает ей про жену и сына, про лес, про жизнь, которая слишком быстро проходит… Все проходит слишком быстро, говорит он, полуобернувшись, потому что она идет чуть позади, а еще дальше восьмилетний Вадик, ее сын, с каждым годом все быстрей… Почему он говорит это именно ей и именно теперь, когда они идут по лесу к дожидающемуся их где-то автобусу? Он их отыскал, когда они с сыном почти отчаялись выйти на дорогу, не говоря уже про то, чтобы найти автобус. Намаявшись, сидели на упавшей березе, в совершенно незнакомом месте, и вдруг он, надо же! Как это могло получиться, что он вышел прямо к ним?

Впрочем, в том лесу он чувствовал себя как дома, легко ориентируясь по каким-то своим приметам, и вообще был похож в своей зеленой брезентовой ветровке, кирзачах и кепке то ли на лесника, то ли на геолога. Она его спросила: «Как вы нас нашли?» А он, хитро усмехнувшись: «Ну, не так уж сложно». Она тогда еще подумала (глупость), не шел ли он тайно за ними, с какой-то своей непонятной целью. Скорей просто неподалеку был, услышал их голоса. Но потом подтвердилось, что действительно ждал вместе со всеми у автобуса и уже после пошел их искать. Странно, но она все равно ему была благодарна: устали они с Вадиком, к тому же она слегка подвернула ногу.

В который раз ей это вспоминается, за окном блеклый свет фонарей, знакомые строчки:

Расторопша — цветок и слово

Расторгуй — что-то тоже совсем земное

Размахай — в поднебесье рвется

Просто наваждение какое-то. И она начинает думать про то, что время действительно летит слишком стремительно, с каждым годом все быстрее, Вадику скоро двадцать три, у него уже своя жизнь, свои увлечения, пристрастия, взгляды, на них с отцом он посматривает с некоторой снисходительностью и чуть ли не с иронией, как если бы понимал про жизнь больше, чем они. Кто знает, может, так и есть, молодым порой жизнь дается легче, особенно если она так быстро меняется, как теперь. И к ней так трудно бывает примениться, тревоги всякие, усталость…

Она не хочет об этом думать. И уснуть не удается, а в полудреме опять строчки, строчки… И опять мысли. И еще что-то внутри, не поймешь что — мечется, рвется куда-то…

Обнаженная натура

Они почти не встречаются. Верней, встречаются, как не встретиться в их сравнительно небольшой двухкомнатной квартире, с общим, естественно, санузлом и кухней, но это даже встречей трудно назвать — случайное пересечение, столкновение, они совсем как чужие, все молчком. Да они и стараются избегать друг друга, чтобы не произносить лишних слов, чтобы ненароком не вступить в более личный контакт…

Они — муж и жена, впрочем, это уже, похоже, чистая формальность. Нет, они не разведены, но расселина между ними все шире и шире, это даже не расселина, а почти настоящая пропасть.

Он в своей комнате или на работе, то же и она. Только кошка Милка еще не поняла, что произошло, и курсирует где хочет, мяукает, прося есть как у нее, так и у него, в зависимости от того, кто в данный момент ближе к холодильнику, где хранится ее любимое яство — рыба. И ласкается она, мурлыча, к каждому, в зависимости от настроения. Вообще-то, она живет у Раи в комнате, но если ей удается проскользнуть в комнату Сергея, то она может оставаться там довольно долго, а если захочет выйти, то сядет возле двери и мяуканьем попросит, чтобы он ее выпустил.

А как все хорошо начиналось! Знакомые говорили, что более гармоничной пары не встречали. Даже и внешне: он — высокий, широкоплечий, она тоненькая, стройная, чуть пониже его. Но главное, конечно, не это. Главное, ясное дело, — взаимопонимание. Ну и всякое прочее. И сблизились они на такой изящной почве, как искусство. Собственно, и познакомились на вернисаже приятеля Сергея, тоже художника, дизайнера и фотографа. Картины, выпивка, закуска, разговоры, в общем, как обычно, потом встречи, споры об искусстве, хождения по выставкам и мастерским художников, близость вкусов и общие интересы.

Рая, хоть и закончившая технический вуз, тоже мечтала стать художником (заветное), как раз тогда она тоже увлеклась фотографией, они обсуждали ее снимки, которые Сергею нравились, просто нравились, хотя, конечно, до профессионализма и уж тем более до искусства ей было далековато. Но Сергей хвалил ее снимки, она восхищалась его работами, а это, естественно, не могло не сближать.

И потом, когда уже жили вместе, обсуждения продолжались. Так совпало, что чуть ли не с самого начала их совместной жизни Сергей начал быстро расти. Посеянное раньше дало сильные ростки и стало плодоносить, первая его выставка прошла на «ура», ему стали заказывать работы, а вскоре предложили место арт-директора в одном из крупных глянцевых журналов. Это был успех, который Сергея не только обрадовал, но и заставил еще серьезней заняться совершенствованием своего мастерства. Иногда Сергей радостно прибегал к жене, если она была дома, и говорил:

— Ты только посмотри, как здесь ложится тень, с ума сойти, сразу совсем другой эффект, — и он протягивал ей разные изображения — с тенью и без тени.

В другой раз его восторг мог вызвать неожиданный ракурс, который он долго искал и не находил, а потом вдруг снизошло.

Короче, он становился не просто профессионалом, но и настоящим художником.

Случалось, конечно, что и спорили, даже довольно яростно, вплоть до ссоры, но всегда в конце концов находили почву для примирения.

Рая меж тем стала его основной фотомоделью.

Сергей и раньше нередко работал с обнаженной женской натурой, считая ее необыкновенно важной для любого художника, сулящей самые неожиданные находки. Он любил цитировать пастернаковское: «А я пред чудом женских рук, спины, и плеч, и шеи и так с привязанностью слуг весь век благоговею». В красоте женского тела, говорил Сергей, есть нечто особенное, поглощающее без остатка, приоткрывающее какие-то очень тонкие сферы. Она вызывает благоговение и в то же время желание освободиться, жажду предаться ей безраздельно и в то же время подчинить себе, увековечить и в то же время разрушить. Перед ней чувствуешь себя беззащитным, но и она вызывает — при всей своей могущественности — жалость своей хрупкостью, уязвимостью перед всем, перед чем уязвимо человеческое, — перед временем, болезнями и всякими неурядицами. Любая обнаженная натура — это почти всегда своего рода роман для художника, независимо от того, близки они с натурщицей или нет. В нем бывают и восхищение, и ревность, и протест… Любил он поговорить на эту тему.

Она же еще в первые дни их близости, когда он с восхищением пропел хвалу совершенству ее тела, не без кокетства сообщила, что ей уже не один раз предлагали позировать обнаженной.

«Правда?» — спросил Сергей рассеянно и потом дня два ходил мрачный.

Предлагали или позировала? — вот вопрос, который его некоторое время мучил — по себе знал, чем такие предложения обычно заканчиваются.

Впрочем, Рая утверждала, что только предлагали. Соблазн, признавалась, для нее, конечно, был, что-то новое и неожиданное в жизни, экзотика, риск, острота, но она так и не отважилась. Все время ее что-то останавливало — либо тот, кто предлагал, не внушал доверия, либо настроения не было — все-таки раздеться перед кем-то чужим, тебе совершенно не близким, это уже нечто серьезное. Сергею хотелось в это верить, но то, как она это сказала, почему-то вселяло сомнение.

А сложена она действительно была хорошо, хотя и не без некоторых изъянов (плечи чуть широковаты, а бедра, наоборот, узковаты), но ведь женская красота — это не только пропорции, тем более для, так сказать, увлеченного человека.

Сергей снимал ее и нагой, и в разных одеяниях, которые она изобретала сама, находя приложение своему эстетическому чувству и тем самым становясь как бы соавтором. Потом он показывал снимки ей, а она говорила, что´ ей нравится больше, что´ меньше, а что-то решительно отвергала.

Это отнюдь не значило, что Сергей со всем соглашался. А некоторые из забракованных женой даже опубликовал в нескольких журналах, не сообщив, правда, об этом самой Рае. Впрочем, для этого и не требовалось ее разрешения, лицо ее на этих снимках было скрыто самыми разнообразными способами, вполне, впрочем, художественными. То его затеняли широкие полы шляпы, то луч света ложился так, что вместо лица было только сияние. Вполне анонимная натура, которую вряд ли кто сумел бы идентифицировать с Раей.

Все эти художественные забавы, одевания-раздевания, поиски новых ракурсов, поз, жестов, безусловно, разнообразили их жизнь, вносили в нее некоторую пряность и остроту, не давая остыть и без того достаточно пылким чувствам. В этих играх они лучше узнавали, или, точнее, познавали, друг друга — телесно, чувственно, но и душевно. Чему как не искусству дано лучше разглядеть в человеческой плоти скрытое в ней тепло души, ее трепет, а если оно еще и осенено личным чувством (не будем произносить всуе слово, которым принято его называть), то возникает нечто совсем особенное, неординарное. И все это так или иначе накладывало печать на работы Сергея, отражалось в них — тем самым «чуть-чуть», которое, по словам классика, и делает произведение искусством.

Однажды Рая просматривала журналы в комнате Сергея и в одном неожиданно наткнулась на художественное фото, которое показалось ей очень знакомым. Или даже не фото, а натура, которая там была изображена. Нагое женское тело в туманной дымке напоминало плывущее облако, верней, плывущее облако напоминало обнаженное женское тело, как будто фотография была плохо проявлена. Это точно было ее тело, она не могла не узнать его, к тому же это подтверждалось фамилией Сергея под фотографией. Не помнила она почему-то этой работы, да ведь и не факт, что Сергей ей все показывал.

Снимок был очень эстетский, стилизованный под начало века, с легким налетом сепии. Но, разглядывая его, Рая испытывала странное непривычное чувство — будто ее обманывали. Да, вот это она, это ее тело, но как бы вовсе и не ее. И не то удручало, что теперь оно доступно зрению многих, ведь и раньше видела в разных журналах такого рода фотографии, сделанные Сергеем, ей это даже льстило. Некий закон искусства вступал в силу: молодое точеное женское тело на самом пике своего цветения, и нежность в нем, и скрытая страсть, и будущее материнство, все-все… Отнюдь не лишенное индивидуальности, оно как бы представительствовало от всего женского пола: женская природа заявляла в нем о себе с такой силой, что невозможно было рассматривать его равнодушно. Хотелось вглядываться в каждый изгиб, каждый нюанс света и тени, гнездящихся во впадинках и выпуклостях, следовать за каждой линией… Что говорить, у Сергея здорово получалось.

Так было, но только не на этот раз. Облако-тело не то что оскорбляло ее, но задевало точно. Именно своей отчужденностью, как будто у нее отняли что-то очень дорогое и важное. Причины? А Бог ее знает, какие причины. Может, так было потому, что в этом расплывающемся теле не было прежней цельности, силы, трудно даже сказать чего… Больше того — в нем была какая-то болезненность, оно растворялось в этой туманной дымке, почти распадалось, и это было мучительно. Она бы наверняка отвергла этот снимок, покажи ей его Сергей. Но он не показал, она не помнила, чтобы видела его раньше. Это было почти как предательство, он не должен был так поступать. В конце концов, это было ее тело, это была она, Рая, а он не имел права.

Сергею, впрочем, она ничего не сказала, но, когда его не было дома, стала внимательно просматривать все вновь появлявшиеся в его комнате журналы. И еще в одном она обнаружила похожий снимок, видимо, из той же серии, и снова ее поразило ощущение упадка, если угодно, чуть ли не распада. Она попыталась вспомнить, когда он ее в последний раз фотографировал, а впрочем, так ли это было важно? Какая-то тягостная отстраненность была в этих высокопрофессиональных и, вполне вероятно, действительно художественных фотографиях. Словно Сергей не то что увидел, а именно подглядел, может, даже в щелочку, в замочную скважину, еще как-то.

Неожиданно для себя самой Рая скидывает одежду и встает обнаженная перед большим дорогим зеркалом, не так давно купленным специально в ее комнату и занимающим треть стены.

На минуту задержимся в этом месте.

Вот она пристально рассматривает свое тело — то одним боком повернется, то другим, а то даже и спиной, неловко выворачивая шею, чтобы получше разглядеть свое отражение. То поближе подойдет, а то отступит на несколько шагов. Что говорить, кожа после зимы бледновата, но тело — по-прежнему молодое, сильное, красивое. Шея, грудь, бедра, все в порядке. Она распускает собранные на затылке золотистые волосы, и они волной ниспадают на плечи. Водопад волос, водопад золота. Она точно могла бы быть топ-моделью…

Впрочем, проехали. Время ушло.

Ушло?

Да нет, все хорошо, все замечательно, ничего и в помине, что так неприятно поразило ее на тех фотографиях в журналах. Однако теперь — и это тревожит ее — она рассматривает свое тело иначе, чем прежде, до тех снимков: тогда это было несомненно ее тело, она радовалась ему, любила его, любовалась им, она была с ним единым целым. А теперь… Ах как не хватает теперь ей этого чувства!..

Совсем немного времени прошло с начала их совместной жизни, как Рая вдруг стала заметно остывать к фотографии, уже не охотилась с дорогой цифровой камерой, которую подарил ей Сергей, за всякими городскими и сельскими видами или жанровыми сценками, не бегала на показы мод (иногда Сергей делился с ней своими заказами). Реже стали они ходить на выставки, да и к работам Сергея она тоже стала проявлять гораздо меньше интереса. Позировать же отказывалась категорически, мотивируя тем, что мерзнет, и вообще ей это надоело.

Нет и нет, с этим-то он вполне мог примириться, хотя, если честно, было и досадно. Он, впрочем, по-прежнему приносил ей свои работы, если хотел стороннего взгляда (ценил ее мнение), но это уже было совсем не то, что раньше: во взгляде ее, да и в голосе, каким она выражала свое отношение к тому или иному снимку, сквозило едва ли не безразличие.

Такая холодность, конечно, не могла не обижать Сергея, который привык совсем к другому. Может, даже не в этом дело, а просто хотелось с кем-то поделиться — с кем же еще, как не с женой? Но и к успехам Сергея она тоже проявляла с некоторых пор равнодушие — ну опубликовал «Пари матч» его работу, что с того? Даже гонорар, ему заплаченный, никак ее не волновал, хотя деньги им как раз были очень кстати — евроремонт в квартире встал в копеечку, они даже влезли в долги.

Если бы, впрочем, только это. Рая вообще стала проявлять странную заторможенность, ко всему вообще. Молча ходила по квартире, закрывала дверь, часами просиживала у телевизора, поглощая все подряд — сериалы, фильмы про животных, ток-шоу, спортивные состязания… Такое впечатление, что ей было абсолютно все равно, что смотреть. И во время близости она не раскрывалась, как прежде, лицо ее оставалось безучастным, так что после всего, что раньше дарило им обоим наслаждение и радость, лишь неприятный осадок и опустошение.

Да, так вот — дверь. Это только кажется, что дверь на то и дверь, чтобы ее закрывали и открывали — по необходимости, а на самом деле — это граница, грань между мирами, и если миры сообщаются, то двери чаще открыты, нежели затворены, порог не ощущается порогом, человек пересекает его не задумавшись, даже не осознавая, что это порог, поскольку не ощущает, что проникает в некое чуждое, заповедное пространство.

С некоторых пор Рая стала постоянно закрывать дверь, причем достаточно демонстративно, а не ссылаясь на сквозняк, — как бы показывая, что ей бы хотелось побыть одной, или поговорить наедине с кем-то по телефону, или почитать в одиночестве книгу. А если Сергей заходил, то она комкала разговор или выключала музыку, которую слушала, откладывала книгу, которую читала, повертывая ее лицевой стороной вниз.

Так ему, во всяком случае, в какой-то момент стало казаться. Сначала он не подал вида, но разве можно долго делать вид, это же неестественно, а что важней всего в супружеской жизни, как не естественность?

Дверь, конечно, только знак. А что же на самом деле?

Сколько раз останавливался он перед дверью в Раину комнату в нерешительности. Ну откроет он ее — и что дальше?

Раин отсутствующий взгляд, судорожное движение, как будто она пытается что-то спрятать от него. Загашенный свет висящего над кроватью бра. Исчезающее в сумраке лицо…

Какие красивые березы…

Кто-то сказал: не останется она после всего…

Мы сидели в кухне нашей конторы, ели пиццу, приготовленную в СВЧ-печи, — и все почему-то сразу согласились, кто молча, кто подтверждая свое согласие кивком.

В середине рабочего дня обычно собирались на кухне и пекли пиццу, купленную в соседнем магазине. Обычно там всегда была пицца, а когда не было, то брали пельмени (лучше сибирские, мясо там более или менее честное, хотя и от них кое у кого случалась изжога).

Но все предпочитали пиццу: она была вроде ритуального жертвоприношения Богу — покровителю нашей конторы. И именно она, Жанна, придумала ее. Верней, именно она в первый раз принесла ее, да и, собственно, надоумила раскрутить начальство на св-печь она.

Это теперь мы вспомнили, что идея купить СВЧ-печь, которая ныне служила нам, можно сказать, очагом, у которого все собирались, чтобы обсудить кое-какие рабочие проблемы, а то и просто посидеть, выпить вина или водки, отойти немного от этой сумасшедшей жизни, отметить чей-нибудь день рождения или какой-нибудь праздник.

Ну да, получалось, что этими ставшими обычным делом посиделками мы были обязаны именно Жанне (раньше просто кто-нибудь заскакивал в кухню, чтобы вскипятить воду, кинуть в нее притороченный к ниточке чайный пакетик или горстку растворимого кофе и потом запить этой ММП (моча молодого поросенка) прихваченный из дома бутерброд.

Раньше мы все были поодиночке, а Жанна объединила нас печью, пиццей и тем, что всегда что-нибудь покупала на свои деньги и потом клала это в холодильник, а мы пользовались этим как общим. А еще — собой, потому что со всеми у нее установились какие-то, так сказать, неформальные отношения.

Присутствие ее всегда было особенно ощутимо (как теперь отсутствие). Ее хватало даже на нашу не такую уж маленькую контору. Она приносила не только еду, но и фильмы, и музыку на CD и кассетах, не говоря уже о всяких книжках, художественных, и не только. За день она успевала переговорить почти со всеми, причем по нескольку раз, и вовсе не обязательно о работе, а о всяких событиях, новостях и вообще о жизни.

Преимущественно, правда, о своей жизни.

Иногда это даже начинало мешать.

Бывает, необходимо сосредоточиться, собраться с мыслями или что-то подсчитать, проверить, разметить, когда лучше не отвлекаться, а тут подсаживается она и начинает: такой замечательный фильм посмотрела, вместе с сыном ходили в «Киноцентр», отличный фильм, — и начинала подробно пересказывать, постепенно съезжая на сына (главная тема): что тот сказал после фильма (нетривиальное) и как они долго шли под холодным осенним дождем, не раскрывая зонтика (сын сказал, что после такого фильма не нужно никакого зонтика, нужно просто идти под дождем и чтобы капли стекали по лицу).

Она всегда и везде была с сыном (шестнадцать, возраст пустыни) — после того, как выгнала мужа. Все знали, что она выгнала мужа — героический такой поступок. Узнала, что у него есть другая женщина, и не пустила домой. Просто покидала в чемоданы его вещи и выставила за дверь, вот и все.

Это при том, что он зарабатывал кучу денег и в этом смысле за его спиной было весьма комфортно. Они и за границу ездили отдыхать, и две машины — ее «тойота» и его «вольво», и дом загородный. В этом смысле все у них было тип-топ.

И ведь довольно долго прожили (любила его), да он вроде и не собирался уходить, так, мимолетный романчик, но она даже слушать ничего не хотела, никаких объяснений и оправданий.

После этого случилось так, что она попала на своей «тойоте» в аварию. Даже в больнице побыла (машину пришлось списать) и с тех пор вообще избегала садиться в авто, а из всех видов транспорта предпочитала метро.

Рассказывала она про свои приключения довольно часто, каждый раз с какой-нибудь новой подробностью, сразу несколько менявшей ракурс (никто, впрочем, особенно не вникал — выгнала и выгнала, авария и авария, всякое бывает). Но если честно, то иногда начинало казаться, что она все это выдумала, ну, может, не все, однако какие-то особенно живописные подробности точно.

И всякий раз в ее повествовании пробивался вопрос: а правильно ли? В том смысле, что не допустила ли она ошибку? Может, не следовало проявлять такую нетерпимость (с мужем) — хотя бы из-за сына?

И тогда он медленно подходит к краю крыши (а дом высоченный, настоящий небоскреб, сверху открывается большая часть города, множество огоньков в окнах), несколько секунд еще стоит на самом краю и делает шаг вперед… Он долго летит, переворачиваясь в воздухе, как будто это не воздух, а вода, он же — не человек, решивший покончить счеты с жизнью, а ныряльщик за морским жемчугом. Он падает на какую-то стеклянную крышу, под которой огромный зал, уставленный столиками, что-то вроде ресторана, люди пируют, летят осколки, все оборачиваются в ужасе…

Жанна рассказывает об этом, словно все происходило на самом деле, подробно, деталь за деталью восстанавливая виденное, словно сама была очевидцем, глаза горят, речь сбивчива, так что собеседник оказывается как бы под гипнозом, у него тоже загораются глаза и появляется блуждающая улыбка, которую можно отнести за счет иронии по отношению к ней, а можно и за счет невольно пробудившегося интереса — страстный рассказ о фильме невольно заражает собеседника, тот втягивается в сюжет и чуть ли не с напряжением следит за перипетиями…

Тоже своего рода искусство: подлинное увлечение или страсть несут в себе творческое начало, способные создавать мир, почти неотличимый от реального, в котором можно жить как бы по-настоящему, испытывая все те чувства, что и в жизни.

Сын же, по ее рассказам, и вообще очень тонкий, впечатлительный и ранимый, обижался по пустякам, из-за мелочей переживал, которых другой подросток его возраста просто бы не заметил, а после семейного краха, не сразу, правда, а спустя какое-то время, с ним что-то произошло, серьезное — будто сломалось, причем сразу и резко.

Однажды не пошел в школу — собрался уже, сумку приготовил с учебниками, позавтракал, а потом неожиданно лег на кровать и пролежал так лицом к стенке две недели. Без всяких видимых причин, объяснений, просто молча, с безучастным, отсутствующим лицом — невозможно было поднять. Что бы она ни говорила, как бы ни убеждала — кричала, плакала, ругалась, умоляла, — никакого ответа. Вроде как она пустое место, призрак, нет ее.

С этого началось.

А во второй раз, полгода спустя он наглотался снотворного, что еле-еле откачали. И с этой минуты у нее уже не было спокойной жизни. Больница, доктора, консультации… Муж давал деньги — не ей, ему. Пятьсот долларов в месяц, на тряпки, компьютер… Любые желания. Некоторое время сын жил с ним (около месяца, она ревновала), но, вернувшись, опять лег и две недели лежал лицом к стенке, не реагируя на ее оклики. Встанет, равнодушно пожует что-нибудь из заботливо приготовленного ею (старалась) и снова на прежнее место, взгляд остановившийся, в одну точку.

Боялась оставить его одного.

Потом все вроде нормализовалось. Однако страх оставался, тем более что врачи предупредили: возможен рецидив…

Она старалась как можно больше быть с ним, в контору его приводила, где он тихо сидел в уголке с книжкой (лицо приятное, матово-белое, какое бывает после долгой болезни, без свежего воздуха), ходила с ним в кино, на всякие интересные мероприятия…

И вроде ничего — учился, сдавал экстерном экзамены (способный), стал подумывать об институте, даже записался на подготовительные курсы биофака (экология). Она в нем это всячески поддерживала: экология — замечательно, может, и вообще самое главное, отчего зависит будущее человечества. И радовалась, когда он неожиданно пришел с лиловым обводом под глазом, гордый: ага, постоял за себя…

Нормальная жизнь!

Все уже стали забывать про эти ее проблемы, у каждого своих достаточно, а у нее хорошее настроение, и она придумала СВЧ-печь и пиццу. Неожиданные застолья по всяким поводам и без повода — все благодаря ей.

К хорошему быстро привыкаешь, и мы привыкли, как будто так и должно быть. Никто уже не удивлялся такой благотворительности с ее стороны, значит, так ей хотелось — и пусть… Может, так ей надо.

И вдруг это ужасное известие…

Что его больше нет.

А все думали, что она просто приболела — неделю ее не видно было. Всего неделю, а будто месяц или даже больше.

И кто-то сказал: не останется она…

В том смысле, что она больше не будет работать здесь. Просто потому, что всё ей будет напоминать… И потом, если вот так рушится у человека одно за другим то, естественно, он будет стремиться уйти, спрятаться, замести следы, чтобы там, где распоряжаются судьбами человеческими, про него забыли, потеряли из виду…

И все вдруг почувствовали, что ее будет не хватать. Никто не заглянет, не присядет поговорить, обменяться новостями или просто за жизнь, не позовет отведать пиццы или еще чего-нибудь, принесенного из дома, а то и распить бутылочку красного — просто по какому-нибудь случаю.

Как же теперь, после того, что произошло у нее, так ужасно и непоправимо, во что даже трудно поверить?

Значит, не выдумывала она — и про богатея мужа, отстегивающего по полштуки баксов сыну ежемесячно, и про то, что она его выгнала, и про сына… Бывают ведь такие женщины, сочиняющие себе жизнь или присочиняющие к ней столько, что уже не отличить, где правда, а где фантазия. А с ней так и было — мало кто принимал ее рассказы за чистую монету.

Ну хочется, и пусть, в конце концов, никому от этого не хуже, маленькая такая странность (у кого их нет), а в остальном она только вносила тепло, даже и тем, что у нее в семье не ладилось. После ее рассказов невольно проскальзывала мысль: надо же, как бывает, хорошо, что не у тебя, и от этого волна признательности, как если бы она взяла на себя часть мирового неблагополучия, оттянула, так сказать, и тем самым, может, избавила.

Значит, не будет ее, раз все так серьезно (реально).

Но ведь и нам было бы трудно — теперь, когда все так. Даже смотреть на нее, потому что в человеке, на чью долю выпало такое, непременно отражается. Трудно представить, как бы она подсаживалась теперь к кому-нибудь, рассказывала бы (о чем?), скликала бы народ на пиццу, приносила фильмы, которых у нее много (с сыном смотрели).

Нет, правда, как глядеть в глаза человеку (или просто глядеть), зная, что на их дне еще то самое, невообразимое? В чертах различать…

И вроде как надо что-то сделать, что-то предпринять, чтобы согнать с лица эту бледность, эту стянувшую черты в полузастывшую маску судорогу, помочь чем-то, может, расспросить, дать человеку выговориться… А как спросишь про такое? И как про такое расскажешь? Даже и близкому человеку, не то что…

Невозможно!

Три недели не было ее.

А потом появилась, даже как будто спокойная, притаенно-тихая, зашла то к одному, то к другому, и к моменту, когда по всей конторе поплыли запахи ею приготовленной пиццы, все уже знали: ему было легко…

Перед тем, как все совершилось (ночью), сидели вместе, сыну не спалось (опять настроение), а до этого приснилось, что за окном (руку протянуть) огромная, чуть ли не во весь небосвод желтая луна, и он позвал ее подивиться, никогда не видел такой луны. Она вязала ему шарф, рассказывая про что-то, пытаясь отвлечь от всяких ненужных, тяжелых мыслей, а затем он задремал. Она помолилась, глядя, как совсем по-детски оттопыривается во сне его нижняя губа: Господи, сделай же так, чтоб ему было легко!

Врачи установили: сердце от удара разорвалось сразу (пятый этаж).

Она, как и прежде, подсаживается к каждому (к кому-то чаще, к кому-то реже), что-то рассказывает про свое — про ремонт квартиры, про поездку в Тулу к тетушке, и про сына тоже: были в Музее кино, старый вайдовский фильм «Березняк», замечательный, и сын после, когда зашли перекусить в «Макдональдс» на Красной Пресне, неожиданно задумчиво сказал: какие красивые березы…

Закон

Так и сказала: понимаете, нельзя мне! И ведь, безусловно, была права, а в остальном…

Теперь это был главный императив ее жизни: нельзя! Именно ей, конкретно…

То есть нельзя обижаться, гневаться, злиться и прочее. Даже эмоции менее высоких степеней накала, но несущие в своей сути все тот же негатив, скажем, просто неприятие другого человека, для нее теперь были недопустимы. И не только выраженные как-то внешне, вроде худого слова, но даже и сокрытые в себе. Явные или тайные, не важно, они так или иначе разрушали ее. Да, именно теперь и именно ее, когда она знала, что ей нельзя.

Точно, нельзя…

А знала она это совершенно твердо — теперь, когда ее, слава богу, отпустило и она была вроде бы здорова, ни болей, ни внезапных резких приступов слабости — такой, что ни рукой, ни ногой не пошевелить, ни забывания некоторых слов — как раз в ту минуту, когда нужно сказать что-то очень важное… А главное — опухоли!

Ведь было, было, причем совсем недавно, целый букет всяческих недомоганий — мука мученическая. И не только физическая. Когда нужно сказать что-то важное, а не можешь, и не потому, что лишилась голоса (хрип и все такое), а — слова не вспомнить, самые насущные, тоже пытка, разве что боли нет.

Сама знала…

Адские, адские мучения… Насквозь прожигало. Болью даже не назовешь — огонь, самый настоящий, раскаленный свинец по всему телу, ни одного живого места.

Нет, только не это!

Врачи, а что врачи?

Конечно, сразу же побежала к ним: анализы, исследования, рентген, биопсия — полный набор. Диагноз — хуже некуда. Немедленная операция, срочно ложиться в больницу… И все это с печальными, почти похоронными лицами, будто все, конец, даже если и операция, то не факт, что поможет.

Собственно, после того внезапного приступа она и стала бегать по разным целителям, а что оставалось? Врачи, те, конечно, разрежут, им что? Работа у них такая. Подруга подсказала: есть один, не очень известный, поговори!

Когда шла, почти не верила: у скольких уже побывала, в том числе известных, — толку-то!

А этот — обычный с виду, крепкий такой, строгий, властный. Руки сильные, плечи, лицо грубоватое, в оспинках, но хоть не отталкивающее. Биолог по профессии, все-таки что-то понимает. Но на целителя не слишком похож.

Побеседовали. Денег, сказал, не возьму, если не будет результата. Условие одно: она должна отказаться от всего прежнего. От себя прежней. Жить только по Закону. Ничего особенного: все те же десять заповедей. Но только уже всерьез — и в делах, и в мыслях. Откат чреват еще худшими последствиями. Если она согласна, можно попробовать.

Как будто от нее зависело…

Первая мысль — отказаться…

Тем не менее сделала над собой усилие. Она — и не она. Жизнь предыдущую пыталась не вспоминать, а если и вспоминала, то как бы о другом человеке. Отстраненно.

Иногда получалось. Вроде как не она, а некая другая женщина.

Было же так: вернувшись домой с работы, нашла записку от мужа: вся их совместная жизнь — ошибка, пусть простит, если может. Вот как…

В общем, рядовая ситуация. Но это когда не с тобой, самой обаятельной и неповторимой. А если с тобой, то это уже…

В общем, обвал… Пусть даже только и забрал свои вещи (полупустой шкаф), все прочее ей. Квартиру, мебель, даже машину. Никакого сутяжничества.

Благородный человек.

Ну да. Только: как же это? Пятнадцать лет все-таки! Предательство — не иначе. Не поговорить по-человечески, не объясниться — фиговый листочек, буковки жалкие. А все почему? А потому, что испугался, струсил! Догадывался, что будет взрыв, — знал ее. Если уж понесет — не остановить.

И раньше бывали вспышки, но ведь и любовь была, и детей она не родила, чтобы не мешать его карьере, его ученым трудам (кому они нужны?), а теперь, значит, — ошибка, да?!

Проведала, где этот благородный человек нынче обитает, пошла туда и, когда дверь открылась, выплеснула на порог помойное ведро. Вот чего стоит его благородство! Нет, не преследовала его, не звонила, даже пассию его новую не желала лицезреть (на кого променял), тем ведром все и кончилось.

Но в душе-то…

Неужели правда про природу?

Когда вы (а не вам) случайно наступаете кому-то на ногу в набитом битком автобусе, то как вы на это реагируете?

Есть два варианта:

первый — вы сердитесь за собственную неловкость на самого себя;

второй — вы сердитесь на того, кому сделали больно, — за его неловкость.

В первом случае — вы вините себя, во втором — другого (а не надо ноги выставлять!).

С ней так и бывало, но когда тот человек сказал ей об этом, она ему не поверила. С чего он взял, что она реагирует именно так, а не иначе? А он вовсе и не сказал, что именно так и только так. Сказал, что скорей всего так. Просто она никогда не задумывалась, не анализировала своих эмоций.

В ответ пожала плечами, неопределенно, и тут же поймала себя на неприязни — из-за его слов, а еще больше, что так быстро ее расколол, холодными руками в душу влез и разъял, как хирург скальпелем. По живому и теплому, так сказать. Ответить бы что-нибудь, резкое, злое, язвительное, а потом уйти, хлопнув дверью, — пусть с другими развлекается. Тоже психоаналитик нашелся!

Так бы и случилось, если бы он не добавил неожиданно: «У вас природа огненная…»

Что-что?

Да, природа огненная, понимаете, и огонь этот вам же самой способен большое зло причинить.

А ведь и вправду, почудилось, многое объясняет. По квартире ходила босиком, редко в тапочках: жарко, ступни горячие… И ладони. Вправду горячие.

Энергетика!

Как ни странно, вдруг примирило с ним, именно: огненная природа! Сразу согласилась, приняла.

Вроде как откровение — про себя.

Да, огонь.

Багряно-желтые отблески, как в пылающем костре. А ведь когда-то и вправду любила смотреть подолгу на пламя: в лесу и дома, нарочно поджигала бумажки в консервной банке, а однажды чуть не устроила настоящий пожар. Любимое занятие в детстве — зажигать газ на плите. По многу раз чиркала спичками, нарочно не донося их до конфорки и давая погаснуть, чтобы иметь возможность зажечь снова. Мать сердилась, что она никак не научится.

Мать всегда на нее сердилась, все ей не нравилось, что она делала. «Иди лучше отсюда, я сама приготовлю…» — раздраженно отсылала из кухни. Сначала звала, потом выгоняла: «Руки-крюки».

А она, что ей оставалось делать? Естественно, обижалась, и, как потом оказалось, обида — на всю жизнь. И теперь, хотя мать и жила, слава богу, отдельно, отношения не ладились: в каждом слове мерещился упрек, претензия, а главное, раздражало материно пристрастие к мелочам — поговорить не о чем, кроме как про стирку, готовку… или про политику. Пустое все, а мать чувствовала по голосу и тоже злилась: ничего общего!

Тут ее сразу заносило: сама меня всю жизнь отрицала, а я твоя дочь — имеешь то, что хотела. Можешь винить себя. Дальше — больше: крик и слезы, пока кто-нибудь не бросал трубку.

Потом переживала, звонила, каялась, все худо-бедно восстанавливалось, до следующего раза. Пламя вспыхивало мгновенно, даже и искры не надо — горело постоянно. Лучше б не звонила. Но мать — словно нарочно, будто чувствовала, где пошевелить.

Когда муж ее бросил, даже не посочувствовала. «Удивительно, что этого раньше не случилось» — и кто говорит?! Разве что-то еще возможно после этого?

Вообще звонить перестала.

Нельзя, нельзя обижаться, а с матерью иначе не получается. Лучше уж так — никак то есть. Пусть там сама, тем более что всегда подчеркивала свою независимость. Гордая. Ну и пусть себе гордится (непонятно чем)!

Неужели не поняла?

А он даже не прикасался к ней — чуть поодаль сидел, положив руки на колени, смотрел прямо перед собой (не на нее). За стеной комнаты (у него дома все и происходило) иногда слышны были детские голоса, его детей, трое, младшему лет восемь, иногда женский, жены его (ни разу не встретились). Сам открывал дверь, пропускал строго.

Просто молча сидел, вполоборота к ней, метрах в трех, и вдруг — будто разряд тока, раз, другой… И тоже словно кипяток по жилам, а вслед — тишина и покой, какого никогда не испытывала. В ней самой и вокруг, и везде — в воздухе, неожиданно прохладном, в небе за окном, в серых осенних облаках. Еще почудилось — свет, чуть рассеянный, обволакивающий, нездешний.

В ту ночь тело несколько раз прошивали мгновенные разряды, до самых недр.

Он объяснил: все в порядке, это он проводил «уборку».

Простое такое, домашнее слово, но почему-то страшно. Имейте в виду, сказал, мы с вами продолжаем «работать» и вне сеансов, так что возможны самые неожиданные ощущения. Это он ее предупредил, чтобы она — в случае чего — не пугалась.

В общем, поразительно, почти неправдоподобно, а главное — недуги ее и в самом деле стали мало-помалу исчезать, один за другим, один за другим… Будто и не было. Похудела, наверно, килограммов на десять, кожа натянулась, одежда стала свободней, кое-что даже ушивать пришлось. Самой не верилось.

И что вы думаете? Врач, тот самый, который говорил, что нужно срочно делать операцию, долго вертел перед собой рентгеновский снимок, поднимал, опускал, смотрел на свет, колдовал над бумажками с результатами анализов, прежними и теперешними, приятный такой пожилой лысоватый врач, доктор наук, с немного испуганными глазами. В лице — изумление:

— Невероятно…

— Что невероятно? — поинтересовалась.

— Я ничего не вижу.

Не находил он ничего — из того, прежнего. (Не было прежнего!) Наверно, так бы и не поверил, если бы все эти анализы были сделаны не в его же медицинском центре. Она же испытала к нему просто-таки необъятную благодарность — за это «невероятно».

Внутри — мягкое всепримиряющее тепло и… покой, тот самый, благодатный.

«Вы все поняли?» — это он спросил, когда передавала ему конверт с деньгами.

Разумеется, она поняла.

Только Закон…

Теперь она жила по Закону, словно пробудившись или, наоборот, уснув. Тихо ей было внутри себя, даже с матерью могла разговаривать, не раздражаясь. Мать, правда, с ума начинала сходить от такого ее загадочного буддийского спокойствия, однако все ее попытки вывести дочь из равновесия терпели фиаско. Как бы ни распекала ее, в чем бы ни упрекала и ни обвиняла — все мимо. Мать терялась и неожиданно спрашивала, почти участливо: «Ты как?» И она радостно отвечала: «Отлично, а что?»

Сама не понимала, как так получалось, разве что вдруг волной восторг — от собственной неуязвимости. А что восторг? Восторг — не злорадство. Восторг — чувство чистое и неагрессивное, в нем не столько огонь, сколько свет, искрящийся, будто снег на солнце, холодный свет, ледяные торосы и северное заполярное сияние. Тишина и покой.

Не пронять ее.

Однажды случайно столкнулась с мужем. Бывшим. И не где-нибудь — в театре, на премьере. Тот, зная ее нрав, похоже, приготовился к паническому бегству, тем более что был с этой своей новой (ничего особенного), но она даже в лице не изменилась — настолько в ней уже утвердилось. Воссияло. Так могли бы смотреть на камень или птицу — безразлично и даже чуть снисходительно.

Скользнула взглядом, словно по пустому месту, и — мимо, без всякой неприязни или, тем более, ненависти. Заполярный восторг — светло, чисто…

Свет сильней огня, вот что. А свет — от Закона.

А они-то все думали, что вспыхнет и испепелит…

Правда, не всегда так. Случались и спады, один шаг до… И ступни ни горячи, ни холодны, и по квартире ходила в обычных домашних тапочках на войлочной подошве, пусть и на босу ногу.

Собственно, если рассматривать ситуацию объективно, жизнь ее, которая в юности обещала быть если не счастливой, то, во всяком случае, радостной и полной разнообразными приятными вещами, несмотря на все наезды матери, что эта жизнь теперь?

Он сказал: испытание…

И сама, впрочем, догадывалась.

Ну и ладно… главное — чтоб здоровье! А молодости, понятно, все равно не вернешь. И пусть всем будет хорошо, пусть!

Кому — всем?

А всем поголовно — от матери в первую очередь до бывшего мужа с его новой. Всем-всем. И вообще…

Только так.

Поверила ему…

Закон есть закон.

И отлично. А его она так теперь и воспринимала — как представителя Закона. Вроде гуру, ну да. Учитель и Наставник, как бы отец или старший брат: спокойствие и безопасность.

На сеансах такой и был: в себе, отстраненный, сосредоточенный, властный, чуть вполоборота к ней — как бы связывал ее с чем-то, переправлял на нее поток исцеляющей светоносной энергии.

Эта его отстраненность даже досаду иногда вызывала. Она-то, поверив, все про себя рассказала: и про мужа, и про отношения с матерью, и про все-все (жгущее)… Молча выслушивал, кивал головой, сам говорил мало, в основном на вопросы — коротко, с явной неохотой.

Выходило, значит, так: негативная энергия ее выжигает, но она-то, скорей всего, сама ни при чем, возможно, родовое, генетическое, уходящее корнями в непроглядную толщу, где, собственно, и зарождается… что зарождается?.. ну вот огонь. Оттого и несет ее, и жжет, и обугливает…

Про огонь понятно. Про Закон тоже. И про «нельзя».

Во время последнего сеанса вдруг положил руку (широкое, густо поросшее темным волосом запястье) на ее — будто зверушку маленькую поймал. Как бы проверял температуру ее тела — есть ли огонь? Огня не было, пока он так держал, в душе спокойно и холодно, а он все не снимал и не снимал руку, и слова, которые произносил, не сразу доходили до сознания: женщина, то есть она интересует его именно как женщина, в конце концов, он тоже живой человек, а в ней — нераскрытая женская сила, задавленная. Огонь, он чувствует, огонь. Как и в нем самом. Влечение — тоже огненной природы, но подавлять его — ошибка, да, ошибка…

И еще что-то, более откровенное, с жаром в лице и в голосе, ладонь все горячей, все крепче зажим.

Короче, она нужна ему.

«А как же Закон?» — спросила растерянно. И руку попыталась высвободить.

Тщетно.

«Закон? А что Закон? — пробормотал, склоняясь к ней низко. — У каждого свой Закон».

Крепко ее держал, а теперь еще и к себе, рукой тяжело обвивая, притягивал, ближе и ближе. Не давал ускользнуть.

«Ничего, — словно в бреду шептал, обняв властно. — Все у нас будет хорошо, все получится».

Как это «свой»? Что получится?

Тут-то и взорвалось в ней, полыхнуло, раскаленный свинец по жилам — как прежде… Боль не боль, ярость не ярость — что-то отчаянное…

Земля пламенела.

А ведь нельзя ей было!

Бедная Лиза

Неприятное у него лицо. Ястребиный тонкий нос, узкие, постоянно прищуренные глаза, отчего взгляд кажется пристальным, даже какая-то сумасшедшинка проглядывает, хищный такой…

Впрочем, в известном шарме ему и впрямь не откажешь, есть некая притягательность. Собственно, режиссеры обычно и эксплуатируют эту его двойственность: герои, которых он играет, неприятны, но вместе с тем по-своему и обаятельны. Есть в них, помимо внутренней силы (или благодаря ей), нечто демоническое. И всегда с ними связаны какие-то драмы, причиной которых они становятся. Измены, выяснения отношений, истерики, обманы… И все под сурдинку, как бы исподтишка, но в то же время вроде как не нарочно, без злого умысла, словно само собой.

Такое амплуа: не злодей, но и не положительный, однако к злодею все-таки ближе, поскольку где он только ни появится, там непременно разлаживается, рушится, разбивается. Ему же хоть бы хны, однако, с другой стороны, вроде и не радует его — переживает, искренне вроде, обнаруживая тонкость душевной организации.

Впрочем, героини этих фильмов (понятно, что хорошенькие) — жертвы — все равно к нему льнут, несмотря на его подлянки, прощают и жалеют, а он только глубоко задумывается, глядя перед собой темными, узкими, чуть раскосыми глазами с длинными, как у женщины, ресницами, курит сигарету за сигаретой, отчего впалые его щеки еще больше западают, принимает всякие позы, и не поймешь, что он там себе мыслит…

В любом случае он — главный. Вокруг него все и крутится, хотя, если вдуматься, основная в сюжете — другая линия, но получается все равно — вокруг него, словно обольстил режиссера (и всех) и тот переиначил замысел сценариста, модернизировал — в угоду Д. То есть даже не по его настоянию, а повинуясь этому его непобедимому шарму.

Впрочем, рассказ вовсе не о Д., а о женщине по имени Лиза — каштановые волосы, серые глаза, слегка вздернутый носик и чуть припухлые губы. Голос мелодичный, с нежным распевом. Женщина как женщина, милая, с легкой ускользающей дымкой тайны.

Так вот, Лиза ни одного фильма с участием Д. пропустить не может. Хотя поначалу, когда впервые увидела, сама сказала: какой неприятный! Даже еще жестче: какой омерзительный! — и плечами передернула.

А собственно, почему? Актер как актер, внешне вполне недурен, хотя и не плейбой, ну есть нечто хищное, тут она права, а так…

Нет, омерзительный, омерзительный, — будто слово ей пришлось или хотела им раз и навсегда определиться.

Омерзительный-то омерзительный, что вовсе не мешало утыкаться в «ящик», стоило обнаружить в телевизионной программке на неделю фильм с его участием, даже эпизодическим. Словно на нее действовало то же, что и на камеру (режиссера): Д. поначалу на вторых или даже третьих ролях, а в итоге — если и не главный, то все равно в центре, основной, рядом с главным, причем с некоторым перевесом в свою пользу. Даже если молча стоит или сидит неподалеку. Тут же камера съезжает на него, крупный план или средний, но он постоянно виден, и все чувствуют, что именно он-то на самом деле и определяет мизансцену и вообще значит гораздо больше, нежели кажется. Без всяких явных усилий с его стороны. Будто камера не может не повернуться в его сторону — гипноз, да и только! Вроде так нужно.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Сюрприз для Таты
Из серии: Художественная серия

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Аквариум (сборник) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я