Железная маска (сборник) (Теофиль Готье)

«Вот уже почти сто лет эта таинственная история будоражит воображение писателей и ученых. Не найти более темной, более спорной и более популярной истории. Никто не знает о ней ничего определенного, но все в нее верят. Длительное тюремное заключение и тщательные предосторожности для изоляции узника вызывают невольное сочувствие, а тайна, окутывающая жертву, еще увеличивает его. Возможно, если бы было известно имя героя этой истории, она была бы уже забыта, превратилась бы в рядовое преступление, интерес к которому давно бы исчез. Но наказание, которому подвергли этого человека, было беспримерным – даже одиночной камеры оказалось недостаточно для сохранения тайны. Кем был этот человек в маске? Что послужило причиной его заключения – распутства придворного или дипломатические интриги, смертный приговор или смертельная битва? Что он утратил? Любовь, славу, престол? Как он вел себя, терпя мучения и не имея надежды – проклинал и богохульствовал или лишь покорно вздыхал? Каждый человек переживает страдания по-своему и представляет себе мучения узника исходя из собственного воображения и собственных чувств…»

Оглавление

  • Теофиль Готье. Капитан Фракасс

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Железная маска (сборник) (Теофиль Готье) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

© Книжный Клуб «Клуб Семейного Досуга», 2015

* * *

Теофиль Готье

Капитан Фракасс

1
Замок нищеты

На склоне одного из голых холмов, нарушающих унылое однообразие ландов[1] между местечками Дакс и Мон де Марсан, во времена царствования Людовика XIII[2] стояла дворянская усадьба. Таких усадеб немало в Гаскони, и местные поселяне почтительно именуют их замками.

Две круглые башни с коническими кровлями защищали торцы здания, а на фасаде виднелись глубокие выемки – следы существовавшего в прошлом подъемного моста. Мост был разобран, после того как время засыпало оборонительный ров, однако сами сторожевые башни и причудливые флюгера на них в виде ласточкиных хвостов придавали строению вид феодального владения. Темнолиственный плющ до половины оплел одну из башен, прекрасно сочетаясь с цветом каменной кладки, как бы поседевшей от древности.

Взглянув издали на этот замок, чьи острые контуры отчетливо выделялись в небесной лазури над зарослями дрока и вереска, путник мог принять его за солидное гнездо некоего провинциального дворянина. Но, подойдя ближе, он убеждался, что это далеко не так. Дорога, ведущая к усадьбе, по мере подъема по склону превращалась в узкую аллею, наполовину заросшую сорными травами и напоминающую потускневший галун на изношенном плаще. Лишь две колеи, заполненные дождевой водой и лягушками, служили подтверждением того, что некогда тут проезжали щеголеватые экипажи. Однако беспечность здешних земноводных и их многочисленность свидетельствовали о том, что они давным-давно живут здесь без всяких тревог. Что касается иных следов на этой белесой полоске земли, орошенной недавно прошедшим ливнем, то даже самый искушенный глаз не обнаружил бы здесь следов человека, а заросли кустарников, осыпанные крупными каплями, выглядели совершенно девственными.

Черепичная кровля замка почернела и покрылась бугристыми, словно следы проказы, пятнами. Местами черепица осы́палась, открыв взору наполовину сгнившие стропила. Ржавые флюгера едва поворачивались и все показывали различное направление ветра, слуховые окна были заколочены досками, но и сами эти доски посерели и растрескались. Башенные бойницы до половины засыпал щебень, отколовшийся от разрушающейся каменной кладки. Из двенадцати фасадных окон восемь были также заколочены, а переплеты остальных до того одряхлели, что при малейшем дуновении ветра дребезжали и ходили ходуном. Штукатурка в простенках между окнами осы́палась и обнажила расползающиеся кирпичи и блоки песчаника, между которыми почти не оставалось скрепляющего раствора, унесенного злокозненными ветрами и дождями. Двери главного входа обрамляли каменные наличники со следами затейливой резьбы, стертой временем и небрежением хозяев, а выше, над дверным проемом, красовался затейливый герб, разобраться в котором мог бы только самый искушенный знаток геральдики. Филенки дверей еще хранили лохмотья старой краски цвета бычьей крови, они как бы краснели за собственное убожество, ибо открывалась в них только одна половина. Впрочем, этого было вполне достаточно для немногочисленных гостей, лишь изредка посещавших замок. К ступеням было прислонено старое каретное колесо – последнее напоминание об экипаже, рассыпавшемся в прах, судя по всему, еще во времена предыдущего царствования. Бесчисленные гнезда ласточек облепляли верхушки труб и углы оконных проемов.

И, если бы не тонкая струйка дыма, выходившая из каминной трубы и тут же сворачивавшаяся спиралью – в точности так, как это рисуют дети, когда хотят изобразить обитаемое жилье, – можно было бы решить, что усадьба совершенно пуста. Впрочем, обед, который готовился на таком огне, вряд ли мог быть обильным: любой немецкий наемник надымил бы своей трубкой куда больше.

Дым был единственным признаком жизни, который подавал дряхлый замок. Так лекарь подносит зеркало к губам больного, чтобы по затуманившемуся стеклу узнать, жив он еще или уже мертв. Дверь не сразу уступала гостю: она сопротивлялась и скрежетала на проржавевших петлях, словно старуха в самом дурном расположении духа. За ней открывался взгляду род стрельчатого свода. Свод этот был намного древнее остального здания, на его граните был высечен гербовой барельеф, сохранившийся намного лучше герба над дверями. Изображал он трех золотых аистов на голубом поле, но прочие детали было нелегко рассмотреть из-за царившего здесь сумрака. К стене были прикреплены закопченные железные подставки для факелов и такие же кольца, к которым приезжие когда-то привязывали лошадей. Сейчас на этих кольцах лежал толстый слой пыли.

Далее располагались еще две двери: одна вела в покои первого этажа, другая – в просторное помещение вроде кордегардии, где, возможно, в прошлом располагалась стража замка. В этом помещении имелся выход во двор – пустынный, печальный и холодный. Двор был окружен высокими каменными стенами, покрытыми темными полосами – следами зимних дождей. В углах этого запущенного двора среди щебня, осыпавшегося с карнизов, превосходно чувствовали себя крапива, дикие злаки, болиголов и мелкие алые маки, а между плитами, словно щетка, пробивалась густая трава.

Лестница с балюстрадой, столбики которой были увенчаны каменными шарами, вела в сад, расположенный значительно ниже уровня двора. Ступени ее были истерты и местами разбиты, они шатались под ногами, и связывали их между собой только корни трав и пласты испанского мха. На верхней террасе лестницы росли очиток, желтые левкои и дикие артишоки.

Сад же, по мере того, как вы углублялись в него, мало-помалу превращался в непроходимую чащу, настоящий девственный лес. За исключением дюжины грядок на расчищенной площадке, где наливались бледно-зеленые, с листьями в синеватых прожилках, кочаны капусты и высились золотые подсолнухи, дикая природа окончательно завладела этим заброшенным уголком и со свойственной ей тщательностью истребила все следы человеческой деятельности.

Необрезанные деревья жадно раскидывали во все стороны ветви. Кустики буксуса, чье назначение заключалось в том, чтобы обрамлять аллеи, превратились в деревца, позабыв о ножницах садовника. Семена, случайно занесенные порывами ветра, прорастали здесь с той могучей энергией, что свойственна сорнякам, заглушая садовые цветы и редкие растения. Колючие ветви терновника переплетались над тропинками, цепляясь за платье прохожего и не позволяя проникнуть вглубь сада, словно преднамеренно скрывая это сумрачное убежище грусти и безнадежности. Ведь всякий знает: скорбь не любит посторонних глаз и воздвигает вокруг себя различные преграды.

Но если бы вы, не обращая внимания на царапины от колючек и пощечины от свисающих ветвей кустарников и деревьев, добрались до конца старинной аллеи, больше похожей на глухую лесную тропу, то оказались бы перед нишей в склоне, выложенной морскими раковинами наподобие естественных гротов. К высаженным здесь между камнями растениям – ирисам, шпажникам и черному плющу – ныне прибавились иные: спорыш, лиатрис и дикий виноград. Все они образовали густые заросли, почти до половины скрывающие мраморное изваяние античного божества – не то Флоры, не то Помоны. В свое время статуя была очень изящна, к ней приложил свою руку большой мастер, но с годами она утратила нос и часть лица и стала похожей на саму Смерть. В корзине, которую несчастная богиня держала в руках, вместо цветов выросли ослизлые грибы, тело ее покрылось пятнами мха, а мраморное углубление фонтана возле ее ног заполнилось дождевой водой и толстым слоем ядовито-зеленой ряски. Сам фонтан в виде львиной морды больше не извергал струю воды, так как водопровод засорился или окончательно разрушился.

Этот, как тогда выражались, «приют сельских утех», несмотря на крайнюю запущенность, свидетельствовал о том, что прежние владельцы замка располагали некоторым достатком и обладали изящным вкусом. Если бы привести в порядок эту скульптуру, выяснилось бы, что она исполнена в духе флорентийского Ренессанса и является удачным подражанием работам итальянских скульпторов, прибывших во Францию вслед за знаменитыми Россо Фьорентино и Франческо Приматиччо. Это и была, по всей вероятности, эпоха, когда здешний дворянский род, ныне совершенно разоренный, находился в полном расцвете и благоденствовал.

Позади грота высилась стена, сплошь увитая зеленью и покрытая пятнами сырости. Перед ней виднелись остатки трельяжа – садовой решетки, призванной скрывать камень за завесой широколиственных ползучих и вьющихся растений. Стена эта замыкала сад, а за ней расстилались вересковые ланды с их унылым низменным горизонтом.

Когда вы возвращались к замку, становилась видна его тыльная сторона, еще более разрушенная и облупившаяся, чем главный фасад. Очевидно, последние владельцы усадьбы тратили остатки своих скудных средств только на то, чтобы хоть мало-мальски сохранить внешнее благообразие здания.

В конюшне, где легко разместились бы десятка два лошадей, стояла одна-единственная отощавшая кляча, похожая на обглоданный скелет. Извлекая из яслей языком и редкими желтыми зубами завалявшиеся там редкие соломинки, она время от времени бросала косые взгляды на ворота конюшни. На пороге псарни дремал единственный пес, чья шкура была настолько велика для его исхудавшей плоти, что он болтался в ней, как в мешке. В целом это животное походило на скверно набитое чучело. Морда его лежала на костлявых передних лапах; казалось, пес настолько привык к одиночеству и безлюдью, что не настораживался даже от сильного шума, как иные собаки.

В верхнюю часть замка вела огромная лестница с деревянной балюстрадой и двумя площадками – по одной на каждом этаже. До второго этажа лестница была каменной, а выше – наполовину кирпичной, наполовину деревянной. На стенах вдоль лестничных маршей сквозь пятна плесени проступала декоративная живопись, искусно исполненная в серых тонах. Она изображала пышные архитектурные рельефы с хорошо проработанной светотенью и перспективой. Напрягшись, можно было различить ряд атлантов, поддерживавших лепной карниз, с консолей которого спускался орнамент из виноградных листьев и лоз, образуя своего рода арку, сквозь которую проглядывало едва синеющее небо и неведомые страны, созданные потеками дождевой воды на штукатурке. В нишах красовались бюсты римских императоров и прочих исторических персон, но все это выглядело до того блекло, смутно, расплывчато, словно рукой художника водили призраки, а описывать все это надо было бы не словами, а отзвуками слов. Казалось, что эхо на этой пустынной лестнице с испуганным удивлением откликается на звук человеческих шагов.

Далее дверь, обитая пожелтевшей саржей[3], которая держалась только на нескольких гво́здиках с позолоченными шляпками, вела в комнату, служившую столовой в те незапамятные времена, когда здесь еще обедали. Могучая дубовая перекладина делила ее потолок на две части, а те, в свою очередь пересекали декоративные балки, промежутки между которыми были покрыты голубой краской, поблекшей от пыли и паутины, до которой никогда не добирались ни метла, ни тряпка. Над громадным камином ветвился лес оленьих рогов, а с потемневших полотен на стенах угрюмо смотрели портреты рыцарей в кирасах, чьи шлемы услужливо держали пажи. Там и сям вы наталкивались на пристальные взгляды сеньоров в бархатных симарах[4], чьи головы лежали на круглых плоеных воротниках, словно голова Иоанна Крестителя на серебряном блюде. Встречались там и владетельные вдовы в старомодных нарядах, смертельно бледные из-за выцветания красок и походившие то на вампиров, то на сов. Портреты эти, написанные провинциальными мазилами третьей руки, казались особенно чудовищными из-за полной беспомощности авторов. Некоторые из них были вовсе без рам, на других виднелись тонкие багеты с потемневшей позолотой. Но на всех в углах был изображен родовой герб и обозначены даты жизни оригинала. Впрочем, независимо от эпохи, особой разницы между ними не было: на полотнах, потемневших от лака и покрытых пылью, свет был желтым, а тени черными, как сажа; два-три портрета от плесени приобрели вид разлагающихся трупов, тем самым подтверждая полное равнодушие последнего отпрыска знатного и доблестного рода к своим пращурам. По вечерам в неверном свете ламп или свечей эти немые и неподвижные образы наверняка превращались в жуткие и смешные привидения.

Ничего не могло быть печальнее этих портретов, прозябающих в пустых покоях, этих полустертых отражений тех, кто давным-давно гнил в земле. Все они привыкли к мрачному уединению, и любое живое существо показалось бы оскорбительно реальным в этой мертвецкой.

Посреди обеденной залы стоял стол из почерневшего грушевого дерева на витых ножках, подобных колоннам Соломонова храма. Древоточцы пробуравили их своими ходами во всех направлениях, а на поверхности стола лежал слой пыли, на котором можно было бы писать пальцем, из чего следовало, что столовые приборы появлялись здесь не слишком часто.

Два буфета из того же материала, украшенные затейливой резьбой, были, скорее всего, приобретены в ту же эпоху процветания вместе со столом. Они располагались у противоположных стен столовой, как бы дополняя друг друга. Их полупустые полки украшали выщербленная фаянсовая посуда, разрозненное стекло и несколько керамических фигурок работы Бернара Палесси, изображающие рыб, крабов и раковины, покрытые зеленой глазурью. Из сидений пяти или шести стульев, обитых лысоватым бархатом, который когда-то был алым, но от времени и частого употребления порыжел, вылезало их содержимое. Ножки их были неравной длины, от этого стулья хромали, как изувеченные ветераны, вернувшиеся домой с полей сражений. Только бесплотный дух мог без риска для жизни усидеть на таком стуле; видимо, они и служили седалищами этому сонму предков, который по ночам покидал свои рамы и располагался вокруг стола за воображаемыми яствами. Легко представить их бесконечные горькие беседы об упадке и разорении славного рода, которые ведутся здесь в долгие зимние ночи…

Из обеденной залы можно было проникнуть в следующий покой, поменьше размерами. Стены здесь были украшены фламандскими шпалерами[5]. Это были отголоски былой роскоши – но протертые, изношенные до основы, выцветшие и расползающиеся на глазах. Пожалуй, только сила привычки удерживала нити, из которых они были сотканы, вместе. Деревья на них выглядели то желтыми, то синими, цаплю, стоявшую на одной ноге на одной из шпалер, почти прикончила моль, фламандскую ферму с колодцем, увитым побегами хмеля, почти невозможно было различить, а на бесцветной физиономии охотника на уток уцелели только ярко-красные губы, и это сделало его похожим на нарумяненного и напудренного покойника. Сквозняк, беспрепятственно проникавший в эту комнату, шевелил шпалеры, и они подозрительно колыхались. Если бы здесь оказался Гамлет, принц Датский, он непременно выхватил бы шпагу и с криком: «Крыса!» пронзил бы злополучного Полония, затаившегося за одной из шпалер.

Тысячи едва различимых шорохов и шепотов беспрестанно тревожили слух и разум посетителя, который рискнул бы проникнуть сюда. Голодные мыши грызли кожу и шерсть, древоточцы точили балки и деревянные части мебели, порой та или иная половица, словно соскучившись и желая размяться, издавала внезапный треск, невольно заставлявший вздрогнуть и испуганно оглядеться.

Весь угол этой комнаты занимала кровать с балдахином, опирающимся на пузатые колонны. Занавески балдахина из белых с зеленым рисунком стали грязно-желтыми и посеклись на сгибах; их страшно было коснуться и раздвинуть, чтобы, чего доброго, не увидеть притаившееся в сумраке чудовище или коченеющую под истлевшей простыней фигуру с заострившимся носом, костлявыми скулами, сложенными на груди руками и вытянутыми, как у изваяний на средневековых гробницах, ногами. До чего же призрачным становится все, что служило человеку, в его отсутствие! Также вполне можно было бы представить и что-нибудь наподобие красавицы, спящей вечным сном, или заколдованной принцессы, но зловещая неподвижность полуистлевших складок исключала всякое легкомыслие.

Стол черного дерева с медной инкрустацией, выпавшей из углублений, мутное зеркало с отпавшей амальгамой, словно утомленной тем, что давно не видит человеческого лица, кресло с тонкой вышивкой – плодом терпеливых усилий какой-нибудь прапрабабки, дополняли меблировку спальни, пригодной только для человека, который не страшится ни духов, ни выходцев с того света.

Свет в обе комнаты – спальню и столовую – проникал через два окна, расположенных со стороны фасада. Проходя сквозь стекла, которые мыли и протирали, должно быть, лет сто тому назад, он приобретал болезненный желто-зеленый оттенок. Длинные шторы, столь же ветхие, как и все остальное, наверняка разорвались бы вдоль, если бы кто-нибудь их отдернул. Вконец затеняя комнаты, они только усиливали впечатление глубокой грусти и меланхолии, которое это место могло произвести на кого угодно.

Открыв дверь, находившуюся в глубине спальни, вы моментально оказывались в пустоте, мраке и неизвестности. Однако мало-помалу глаза привыкали к мраку, который рассеивали только несколько лучей, проникающих чрез щели в досках, коими забиты были окна. Далее простиралась целая анфилада комнат неведомого назначения, совершенно разоренных, с покоробившимся щербатым паркетом, усыпанным битым стеклом, с голыми стенами, на которых лишь кое-где болтались обрывки уже не существующих ковров, с обвалившейся штукатуркой потолков, пропускающей дождевую воду. Здесь правили крысиные синклиты и заседали парламенты летучих мышей. Кое-где вообще опасно было передвигаться, потому что пол прогибался и ходил ходуном под ногами, но мало кому могло прийти в голову забрести в эту обитель пыли, праха и паучьих гнезд. С самого порога в нос ударял затхлый дух плесени и запустения, сырость пронизывала, как в склепе над ледяной бездной могилы, с которой сдвинута надгробная плита. И в самом деле: в этих залах, куда не рисковало заглядывать настоящее, медленно обращался в прах труп прошлого, и отошедшие годы уныло дремали по углам в своих колыбелях из серой паутины.

Выше, на чердаке, обитали совы и филины – создания с кошачьими головами и круглыми, как блюдца, фосфорически мерцающими глазами. Крыша, продырявленная в двадцати местах, позволяла свободно посещать чердак воронам и галкам. А по вечерам эти пыльные твари с воплями, галдежом и уханьем отправлялись добывать пропитание, наводя страх на людей суеверных, ибо в этой крепости голода невозможно было найти ничего съестного.

На нижнем этаже не было ничего, кроме полудюжины мешков с соломой, вязанок кукурузных стеблей да нескольких садовых орудий. В одной из комнат лежал тюфяк, набитый сухими кукурузными листьями, поверх которого было брошено тонкое шерстяное одеяло. То была постель единственного слуги, все еще остававшегося в доме…

Поскольку читатель, вероятно, утомился от этой прогулки среди крайней нищеты, запустения и безлюдья, пригласим его в помещение, которое выглядело немного уютнее всего остального замка. Речь о кухне, чья труба как раз и посылала к небу тот легкий дымок, о котором мы поведали выше.

Жидкие желтые языки огня лизали покрытые копотью своды очага, временами дотягиваясь до днища чугунного котелка, висевшего на тагане. Отблески пламени выхватывали из сумрака две или три медные кастрюли на полках. Дневной свет, проникая с крыши через широкую, лишенную колен трубу, голубоватыми бликами ложился на тлеющие угли, от чего даже огонь казался бледнее, он словно коченел в этом едва теплом очаге. Не будь котелок накрыт, дождь падал бы прямо в него, разбавляя и без того жидкую похлебку.

Мало-помалу нагреваясь, вода негромко зашумела, и котелок принялся хрипеть в тишине, как старец, страдающий одышкой. Капустные листья, поднимаясь на поверхность варева вместе с пеной, служили свидетельством тому, что возделанные грядки в саду также внесли свой вклад в это поистине спартанское блюдо.

Старый черный кот, худой, узловатый, как ручка выброшенной метлы, и местами оплешивевший до того, что виднелась его голубоватая кожа, сидел на задних лапах так близко к огню, что его усы чуть ли не дымились, а его зеленые глаза с вертикальными узкими зрачками ни на миг не отрывались от котелка. Уши и хвост кота были коротко обрезаны, отчего он походил на тех японских химер, что украшают кунсткамеры, или на тех фантастических монстров, которых ведьмы, отправляясь на шабаш, оставляют снимать пену и помешивать в котле, в котором варятся колдовские зелья.

Казалось, что кот этот, одиноко сидящий у очага, варит похлебку сам и для одного себя. Кто, если не он, поставил на дубовый стол надтреснутую тарелку, расписанную зелеными и красными цветами, оловянный кубок, исцарапанный как бы кошачьими когтями, и фаянсовый кувшин с голубым гербом на боку – копией того, что виднелся над входной дверью, на гранитном своде и на фамильных портретах. Для кого еще мог быть накрыт этот скромный стол в замке без обитателей? Для домашнего духа, для кобольда[6], хранящего верность полуразрушенному жилищу? И черный кот, глядишь, вот-вот перекинет не слишком чистую салфетку через согнутую в локте лапу и кинется прислуживать этой нечисти!..

Котелок между тем продолжал кипеть, а кот все так же неподвижно сидел у огня, как часовой, которого позабыли сменить. Наконец послышались грузные шаркающие шаги и сопровождающий их глухой кашель, явно принадлежащий старому человеку. Затем заскрипели дверные петли – и в кухню вошел наполовину не то крестьянин, не то слуга. Если судить по одежде, он был и тем, и другим в одном лице.

С его появлением черный кот, по-видимому связанный с ним давней дружбой, покинул пост и принялся тереться об ноги вошедшего, изгибая дугой спину, втягивая и выпуская когти и издавая то хриплое мурлыканье, которое у кошачьей породы служит признаком наивысшего удовлетворения.

– Ладно-ладно, будет тебе, Вельзевул! – сказал старик, наклоняясь, чтобы погладить мозолистой рукой облезлую спину кота и отдать долг вежливости животного. – Я знаю, ты меня любишь, и мы с моим бедным господином слишком одиноки здесь, чтобы не ценить ласку животного, которое хоть и лишено души, а между тем все дочиста понимает.

Покончив с любезностями, кот тотчас устремился к очагу, словно указывая человеку, где именно находится котелок с похлебкой, и устремляя на него взгляд, полный умильного вожделения. Вельзевул уже состарился, слух его ослабел, глаза утратили былую зоркость, а лапы – подвижность. Из-за этого охота на птиц и мышей больше не радовала его добычей, и теперь все его надежды были на котелок, в котором имелась и его доля. Кот это знал и заранее облизывался.

Пьер – так звали старого слугу – взял охапку соломы и бросил ее в едва живой огонь. Сухие стебли затрещали, стали корчиться, и вскоре пламя, выбросив клуб едкого дыма, бодро взвилось, весело треща искрами. Словно все здешние саламандры[7] проснулись и принялись отплясывать свою сарабанду в очаге. Даже кухонный сверчок, обрадовавшись теплу и свету, попытался было подать голос, но никак не мог с ним совладать и издал только одинокий хриплый звук.

Старый слуга опустился на скамью под очажным колпаком, обитым по краям старым зеленым штофом с фестонами, побуревшими от дыма; кот Вельзевул пристроился рядом.

Отблеск огня освещал лицо Пьера, которое выдубили годы, солнце и непогода, сделав его темнее, чем лицо индейца-кариба. Пряди седых волос, выбившиеся из-под синего берета, еще резче подчеркивали кирпичный тон лица старика, и лишь удивительно темные брови создавали контраст снежно-белым волосам. Как у всех басков[8], у него было продолговатое лицо и крючковатый нос, подобный клюву хищной птицы. Глубокие вертикальные морщины, похожие на шрамы от сабельных ударов, избороздили его щеки. Обшитое потускневшим галуном подобие ливреи того цвета, над которым пришлось бы поломать голову даже самому опытному живописцу, наполовину прикрывало замшевую куртку старика, местами залоснившуюся и почерневшую от трения о кирасу, да так, что она стала напоминать пеструю грудку куропатки. Пьер в свое время был солдатом, и теперь, спустя много лет, донашивал остатки военного обмундирования. Его панталоны с короткими штанинами, застегивающимися под коленом, до того истончились, что стали похожи на канву для вышивки, и невозможно было определить, сшиты ли они из сукна, саржи или фланели с начесом. Многочисленные заплаты, сделанные рукой, более привычной к шпаге, чем к иголке, укрепляли самые ненадежные места, подчеркивая заботу обладателя этих штанов об их долголетии. Они отслужили уже три положенных срока, и хотя были некоторые основания предполагать, что некогда они были малиновыми, но утверждать это с уверенностью не решился бы никто. Обувью Пьеру служили веревочные подошвы, прикрепленные шнурками прямо к шерстяным чулкам. Эта грубая обувка, без сомнения, была куда более экономичной, чем сафьяновые башмаки с кисточками и на высоких каблуках.

Одним словом, строгая и опрятная бедность сквозила во всех деталях наряда этого человека и даже в его безропотной позе. Опершись спиной о трубу, он обхватил одно колено своими широкими ладонями, чей цвет напоминал цвет виноградных листьев в конце осени, и неподвижно сидел напротив Вельзевула, который с голодной жадностью следил за тем, что творилось в котелке, страдавшем одышкой.

– Что-то наш молодой хозяин сегодня запаздывает! – наконец пробормотал Пьер, взглянув сквозь закопченные и пожелтевшие стекла единственного окна, освещавшего кухню, на то, как бледнеет и угасает последний отблеск заката на краю горизонта, обложенного тяжелыми дождевыми облаками. – Что за удовольствие разгуливать без конца по ландам! Хотя, если правду сказать, и замок-то наш до того невесел, что скучнее и не сыскать…

В следующую минуту со двора послышался радостный сиплый лай, старая кляча ударила копытом в конюшне и загремела цепью, которой была привязана в стойле, а черный кот раздумал умываться и направился к дверям: именно так и поступает всякое любящее и воспитанное животное, которое хорошо знает свои обязанности и выполняет их с охотой.

Дверь распахнулась. Пьер поднялся и почтительно стащил с головы берет. В кухню вошел молодой господин, которому предшествовал тот самый дряхлый пес, которого мы уже упоминали. Звали его Миро, и сейчас он даже пытался прыгать, но подобные выражения радости были ему уже не по силам.

Вельзевул не испытывал к Миро той неприязни, которую все кошки питают к собачьему племени. Наоборот – он смотрел на него весьма дружелюбно, лишь чуть-чуть выгибая спину. По всему было видно, что знакомы они с незапамятных времен и часто вместе коротают время в здешнем уединении.

Барон де Сигоньяк – а именно он являлся владельцем этого нищего и полуразрушенного замка – был молодым человеком лет двадцати пяти-двадцати шести. Впрочем, на первый взгляд ему можно было дать куда больше, до того строгим и сосредоточенным было выражение его лица. Ощущение бессилия, всегда сопровождающее бедность, изгнало улыбку с его лица и стерло со щек румянец юности. Вокруг померкших глаз лежали тени, а над ввалившимися щеками отчетливо проступали скулы; усы барона, потеряв всякую лихость, не закручивались кверху, а уныло свисали, подчеркивая горькую складку губ. Небрежно расчесанные волосы падали вдоль бледного чела прямыми темными прядями, указывая на полное отсутствие интереса к собственной внешности, что редко встречается в молодых людях. Давняя затаенная печаль наложила на лицо барона страдальческий отпечаток, а ведь оно могло бы выглядеть живым и необыкновенно привлекательным, если бы в нем было хоть немного счастья и уверенности в себе.

Но все это поколебалось, а затем и исчезло под напором бед и неудач. От природы ловкий и сильный, молодой барон двигался с такой вялой медлительностью и неохотой, словно окончательно отрешился от жизни. Каждым машинальным движением, всей своей равнодушной повадкой он показывал, что ему безразлично, куда идти и где находиться.

Голову его украшала старая широкополая фетровая шляпа, смятая и с такими обвисшими полями, что они доходили ему до бровей, и чтобы видеть хоть что-нибудь, молодому человеку приходилось постоянно откидывать голову. Перо, до того ощипанное, что казалось скорее рыбьим хребтом, было воткнуто за ленту и изображало плюмаж, но оно то и дело падало назад, как бы стесняясь самого себя. Пожелтевший воротник из шелковых кружев с искусным рисунком, созданных замечательной мастерицей, был весь в дырах и лежал на вороте камзола, явно скроенного для человека куда более рослого и упитанного, чем изящный Сигоньяк. Руки его утопали в рукавах камзола, как в рукавах рясы, а высокие сапоги с отворотами и стальными шпорами доходили ему до бедер.

Все предметы этого странного одеяния принадлежали покойному отцу барона, умершему несколько лет назад, а теперь сын донашивал обноски, которым впору было отправиться к старьевщику еще при жизни первого владельца. В таком наряде, вышедшем из моды еще в начале прошлого царствования, Сигоньяк имел забавный и вместе с тем трогательный вид. Больше того – он казался своим собственным предком.

К памяти отца молодой барон питал благоговейные чувства, и ему не раз случалось уронить слезу, облачаясь в семейные реликвии, запечатлевшие в каждой складке движения и позы отошедшего к праотцам родителя. Однако ему вовсе не нравилось расхаживать в старье – просто никакого другого платья у него не было, и он даже радовался на первых порах, обнаружив на дне заплесневелого сундука это наследие. Его собственная одежда, которую он носил еще в отрочестве, стала ему коротка и тесна, а отцовская по крайней мере не стесняла движения. Окрестные крестьяне, почитавшие эту одежду вместе со старым бароном, не находили ее смешной и на сыне и смотрели на него с тем же почтением, не замечая ни дыр на полах кафтана, ни зловещих трещин на стенах его замка. При всей своей нищете Сигоньяк в их глазах оставался владетельным господином, и упадок этого знатного рода не поражал их так, как поразил бы человека постороннего. А между тем молодой барон в отрепьях верхом на едва живой кляче и сопровождаемый одряхлевшим псом выглядел жутковато, словно рыцарь-смерть с гравюры Альбрехта Дюрера.

Барон молча уселся за кухонный стол, ответив благосклонным жестом на почтительный Поклон старого Пьера.

Тот моментально снял котелок с тагана, наполнил похлебкой глиняную миску, в которую заранее был нарезан мелкими кубиками черствый хлеб, и поставил ее перед бароном. Такое деревенское блюдо до сих пор еще едят в Гаскони. Затем старик достал из буфета кусок студня, дрожавшего на салфетке, обсыпанной кукурузной мукой, и водрузил дощечку с этим излюбленным здесь кушаньем на стол. Студень и похлебка, в которой плавали несколько ломтиков сала – его хватило бы разве что для мышеловки, – составляли всю скудную трапезу барона.

Сигоньяк ел рассеянно и без особого аппетита, а Миро и Вельзевул расположились по обе стороны его стула и застыли, словно в экстазе, ожидая, не перепадет ли им чего-нибудь с «пиршественного стола». И действительно – время от времени барон бросал Миро кусок хлеба, пропитанный похлебкой, а шкурки от сала достались коту. Вельзевул выразил удовольствие глухим урчанием и тут же выставил перед собой лапу с выпущенными когтями, давая понять всем, что готов до последнего защищать драгоценную добычу.

Покончив с трапезой, барон предался размышлениям, в которых, судя по его лицу, не заключалось ничего приятного. Миро положил голову на колени хозяина и устремил на него мутноватый старческий взгляд, в котором до сих пор светилась искра почти человеческого ума. Этот взгляд говорил, что пес хорошо понимает все, о чем думает его повелитель, и глубоко ему сочувствует. Вельзевул замурлыкал так громко, что стало казаться, будто где-то рядом вертится колесо прялки. Время от времени он издавал жалобное короткое мяуканье, чтобы привлечь внимание барона, но мысленно тот уже был далеко отсюда.

Пьер все еще стоял на почтительном расстоянии, неподвижный, как гранитная статуя на портале кафедрального собора. Он не смел пошевелиться, чтобы не нарушить течение мыслей господина, и ждал, не последуют ли с его стороны какие-нибудь приказания.

Тем временем окончательно наступила ночь, в углах кухни сгустились тени, похожие на огромных летучих мышей, цепляющихся за выступы стен крючковатыми пальцами на концах перепончатых крыльев. Остатки угольев в очаге время от времени раздувал ветер, завывающий в трубе, они бросали странные отблески на людей и зверей, связанных общей печалью, и это еще сильнее подчеркивало мрачное уединение замка. От могучего, пышного и богатого аристократического рода остался лишь одинокий потомок, блуждающий, как тень, в замке-руине, населенном духами предков; из всей многочисленной челяди уцелел один-единственный слуга, и то потому, что он был глубоко предан хозяевам и его некем было заменить. Из своры, в которой в былые времена насчитывалось три десятка собак, не околел лишь один пес, полуслепой и седой от старости, а плешивый черный кот стал как бы воплощением души опустевшего замка.

Наконец барон подал знак Пьеру, что желает отправиться в спальню. Тот, склонившись над очагом, поджег пучок смолистой сосновой лучины – дешевого заменителя свечей, которым пользуются бедные крестьяне, – и зашагал впереди молодого господина. Миро и Вельзевул тоже присоединились к кортежу. Дымный свет горящей лучины выхватывал из тьмы блеклые фрески на стенах и придавал отдаленное подобие живости потемневшим портретам в столовой: их глаза, устремленные на последнего отпрыска рода, казалось, наполняются грустным сочувствием.

Вступив в уже описанную нами спальню, старый слуга зажег маленькую медную масляную лампу с рожком, после чего удалился вместе с Миро. Вельзевул, пользовавшийся некоторыми привилегиями, тут же растянулся на одном из дряхлых кресел. Барон устало опустился в другое – ибо нет ничего утомительнее одиночества, праздности и тоски.

Днем спальня имела вид приюта призраков, но вечером, при слабом и трепетном свете лампы, она выглядела еще более зловеще. Шпалеры приобрели какой-то потусторонний цвет, а охотник с аркебузой навскидку, вытканный на одной из них, приобрел необычайную живость и стал похож на наемного убийцу, подстерегающего жертву, или на вампира с губами, измазанными свежей кровью.

Лампа моргала, язычок ее пламени колебался в спертом сыром воздухе, ветер завывал в коридорах и переходах, словно в органных трубах, и странные пугающие звуки доносились из пустынных комнат.

Погода становилась все хуже, и крупные капли дождя, несомые шквальным ветром, уже барабанили по стеклам в свинцовых переплетах. Порой начинало казаться, что под напором ветра рама вот-вот выгнется и распахнется, словно снаружи кто-то толкает ее могучей рукой. Время от времени к этой симфонии тоски примешивался вопль совы (или сыча), гнездившейся на чердаке, который напоминал крики погибающего ребенка или шум крыльев птицы, привлеченной светом и бьющейся снаружи в стекло окна.

Однако хозяин этого печального жилища, привычный к подобному, не обращал на эти звуки ни малейшего внимания. Только Вельзевул с чуткостью, присущей кошачьему роду, при каждом новом звуке поводил остатками ушей, вздрагивал и начинал пристально всматриваться в темные углы, словно видел там своими узкими, как щели, зрачками нечто недоступное человеческому зрению. Этот черный кот с именем и внешностью самого дьявола мог бы вызвать суеверный страх у человека менее храброго и равнодушного, чем барон. Весь его облик свидетельствовал о том, что во время своих ночных похождений по необитаемым покоям замка он не раз сталкивался с такими вещами, от которых человек поседел бы в мгновение ока.

Взяв с ночного столика небольшой томик, потемневший переплет которого был украшен его фамильным гербом, Сигоньяк начал рассеянно перелистывать страницу за страницей. Глаза его впитывали строку за строкой, но мысли витали далеко отсюда – оды и любовные песни Ронсара, несмотря на превосходные рифмы и искусные обороты, интересовали барона в последнюю очередь. Наконец он уронил книгу и начал медленно расстегивать камзол, как человек, которому не хочется спать и который укладывается в постель только потому, что ему больше нечего делать. Пальцы его двигались так же медленно, как песок впитывает капли ночного дождя или как оседает пыль в полуразрушенном замке, окруженном океаном дрока и вереска. И при этом на десять миль в округе не было ни одного живого существа, не считая старого слуги, с которым он мог бы перемолвиться хоть словом!

Молодому барону, единственному отпрыску рода Сигоньяков, действительно было о чем печалиться. Предки его разоряли себя самыми разнообразными способами – азартной игрой, войнами и бесчинствами, суетным стремлением пустить пыль в глаза; и каждое поколение передавало следующему стремительно таявшее наследство. Лены[9], фермы и земельные наделы, принадлежавшие замку, распродавались по частям; и предпоследний Сигоньяк, отец молодого барона, предприняв невероятные усилия, чтобы восстановить благосостояние семьи, убедился, что на тонущем корабле поздно затыкать пробоины, махнул на все рукой и оставил сыну лишь рассыпающийся замок и несколько десятин тощей земли. Все остальное отошло кредиторам и ростовщикам.

Костлявые руки нищеты качали колыбель ребенка, и ее высохшие сосцы питали его. Лишившись в раннем детстве матери, которая зачахла в обветшалом доме от горьких мыслей о незавидной участи сына, молодой барон не знал ласки и материнской заботы, которой окружают детей даже в самых бедных семьях. Отец, которого он оплакивал совершенно искренне, выражал свое внимание к отпрыску в основном пинками и колотушками. Но теперь одиночество так измучило молодого человека, что он бы только обрадовался, если отцу вновь вздумалось бы поучить его на свой лад. Вспоминая отцовские подзатыльники, он умилялся до слез, ведь это тоже разновидность общения с себе подобными. Уже четыре года минуло, как старый барон покоился под гранитной плитой в фамильном склепе Сигоньяков, и все это время молодой человек провел в полном уединении. Гордость не позволяла ему появляться среди местной знати на празднествах и охотах без соответствующей его титулу экипировки.

И в самом деле: что сказали бы эти провинциальные дворяне, увидев барона де Сигоньяка в одеянии нищего? Те же соображения не позволили ему поступить на службу к какому-нибудь принцу, и многие пребывали в убеждении, что род Сигоньяков пресекся. Трава забвения скрыла все упоминания об этой владетельной семье, некогда высоко чтимой и богатой. Лишь двум-трем людям было известно, что где-то прозябает последний потомок знаменитого, но оскудевшего рода.

Прошло несколько минут, и вдруг Вельзевул начал выказывать признаки беспокойства. Подняв голову, кот тревожно принюхался. Затем он прыгнул на подоконник, поднялся на задние лапы, а передними оперся о переплет, вглядываясь в ветреную тьму ночи, сквозь которую неслись косые потоки дождя. Ноздри Вельзевула раздувались, он негромко пофыркивал.

Вскоре послышалось протяжное рычание Миро, нарушившее безмолвие замка. Должно быть, что-то необычное происходило в здешних окрестностях его, всегда столь безлюдных. Затем Миро хрипло и яростно залаял – и барон, решив быть готовым к любым неожиданностям, накинул и застегнул камзол, который только что бросил на спинку кресла, и выпрямился.

– Что это с Миро? С какой стати пес, который, едва зайдет солнце, уже храпит на соломе, поднял такой шум? Уж не волки ли бродят под окнами? – пробормотал себе под нос молодой человек, пристегивая к перевязи шпагу в тяжелых ножнах, снятую со стены. Кожаный пояс ему пришлось затянуть до самой последней дырочки, потому что тот был приспособлен к талии старого барона, а талия эта была вдвое объемистее, чем у его сына.

И тут раздались один за другим три удара в двери замка, подхваченные эхо в пустых покоях.

Кто мог в такой час нарушить уединение этого жилища и безмолвие бурной ночи? Какой заблудившийся путник осмелился постучать в дверь, которая уже давно ни для кого не открывалась – и не потому, что хозяин не был расположен к гостеприимству, а потому, что ни у кого не было желания гостить здесь? Кому пришло в голову заглянуть в эту резиденцию Великого Поста, в эту цитадель вечной нужды и нищеты?

2
Колесница Феспида [10]

Сигоньяк поспешно спустился с лестницы, прикрывая лампу ладонью от сквозняка, поминутно пытавшегося ее погасить. Свет проникал сквозь его худые пальцы, окрашивая их в прозрачно-алый цвет, а следом за молодым бароном скакал по ступеням черный кот.

Вынув из проушины тяжелый болт и распахнув свободную створку дверей, он очутился лицом к лицу с каким-то незнакомцем. Барон поднял лампу повыше, осветив довольно странного вида господина. Его лысый череп отливал желтоватым глянцем, седая кайма волос прилипла к вискам; мясистый нос, украшенный багровыми прожилками – следствием злоупотребления дарами виноградной лозы, торчал в виде луковицы между парой пронзительных глазок, прячущихся под густейшими и чернейшими бровями; обрюзгшие щеки горели пятнистым румянцем. У незнакомца также имелись толстогубый рот пьяницы и сластолюбца и подбородок с солидной бородавкой, из которой во все стороны торчала жесткая щетина. Эти последние детали завершали облик, вполне достойный быть изваянным в виде маски чудовища где-нибудь под Новым мостом в Париже. Впрочем, все эти малопривлекательные и шутовские черты смягчало выражение добродушного лукавства, а на губах играла любезная улыбка.

Физиономия эта, представшая перед молодым бароном словно на блюде из брыжей сомнительной чистоты, служила венцом тощей фигуре в черном балахоне, которая немедленно сломалась пополам, отвесив преувеличенно учтивый поклон.

Покончив с приветствиями, забавный посетитель, еще прежде, чем с уст Сигоньяка успел сорваться первый недоуменный вопрос, напыщенно и витиевато произнес:

– Благоволите простить мне, благородный господин, что я осмелился постучаться у врат вашей твердыни, не выслав вперед ни пажа, ни карлика, который протрубил бы в рог, возвещая о нашем прибытии, и вдобавок сделал это в столь поздний час! У нужды нет законов – она заставляет даже самых светских людей вести себя как последние варвары!

– Что вам угодно? – довольно сухо спросил барон, которому уже наскучило слушать это словоизвержение.

– Я молю о гостеприимстве для меня и моих товарищей: принца и принцессы, Леандра и Изабеллы, докторов и капитанов, что странствуют из города в город на колеснице Феспида, каковая, влекомая, на античный лад, волами, в настоящее время застряла в грязи буквально в нескольких шагах от вашего замка.

– Если я верно понимаю ваши речи, вы – бродячие комедианты и сбились с пути?

– Трудно яснее и проще истолковать смысл моих слов. Вы, господин, попали в самый центр мишени, – ответил актер. – Надеюсь, ваша милость не отвергнет мою нижайшую просьбу?

– Хотя жилище у меня порядком запущено и я мало чем могу вас порадовать по части ужина, все же здесь вам будет чуть лучше, чем под открытым небом в такую непогоду.

Педант[11] – таково, по-видимому, было амплуа этого старого шута в труппе – снова низко поклонился в знак признательности.

Как раз в это время, Пьер, разбуженный лаем Миро, присоединился к своему господину. Узнав, в чем дело, он зажег фонарь, и все втроем направились к застрявшей колеснице, которая оказалась самой обыкновенной крытой повозкой.

Фат Леандр и Забияка Матамор толкали повозку сзади, а Тиран[12] погонял волов, размахивая своим кинжалом. Актрисы, кутаясь в потрепанные мантильи, ужасались, охали и взвизгивали. Благодаря подкреплению и умелому руководству старого слуги, неповоротливую колымагу вскоре удалось вызволить из колдобины, после чего она, прокатившись под стрельчатым сводом, достигла замкового двора.

Распряженных волов водворили в конюшню по соседству с клячей; актрисы спустились на подножку и, расправив смятые юбки и фижмы, последовали за Сигоньяком наверх, в столовую, облик которой кое-как можно было бы счесть жилым. Пьер отыскал в глубине дровяного сарая полено и несколько охапок валежника, и вскоре в очаге весело затрещало пламя. Хотя было всего лишь начало осени, а одеяния этих дам не слишком промокли, тем не менее ночь была очень прохладной, а сквозняки так и гуляли по столовой.

Комедианты, навидавшиеся в своей бродячей жизни всевозможных помещений, тем не менее с удивлением осматривали это странное обиталище, давным-давно отданное человеком во власть потусторонних сил и невольно казавшееся местом действия кровавых трагедий и драм. Однако, как люди искушенные и благовоспитанные, они не выказывали ни испуга, ни изумления.

– Я могу вам предложить лишь столовые приборы, – заметил наконец молодой барон, – поскольку в моей кладовой и буфетах нечем поужинать даже мыши! Я живу один в усадьбе, никого не принимая, и, как вы видите даже без моих пояснений, удача и достаток давно покинули этот дом.

– Чепуха! – возразил Педант. – На сцене нам подают картонных кур и деревянные бутылки с вином, зато для повседневной жизни мы запасаемся вещами более существенными. Эти муляжи пулярок и воображаемые напитки угробят в два счета чей угодно желудок, а поскольку я являюсь главным провиантмейстером нашей труппы, у меня всегда найдется в запасе если не байоннский окорок, так паштет из дичи, а иной раз даже филейная часть ривьерского теленка с дюжиной бутылок кагора и бордо.

– Славно сказано, Педант! – воскликнул Леандр. – Ступай же за провизией, и, если наш хозяин соблаговолит разделить трапезу с нами, устроим маленький пир. В этих величественных буфетах, похоже, довольно посуды, и наши дамы мигом распорядятся.

Барон де Сигоньяк, слегка ошеломленный таким поворотом событий, только кивнул в знак согласия, и тотчас Изабелла и Донна Серафина, сидевшие у очага, вскочили и принялись расставлять тарелки и стаканы на столе, который Пьер уже успел привести в порядок и покрыть относительно белой, но тоже ветхой скатертью.

Вскоре вернулся Педант, неся в каждой руке по корзине, и торжественно водрузил в центре стола целую крепость со стенами из подрумяненного теста, в недрах которой скрывался гарнизон запеченных перепелов и куропаток. Эту кулинарную твердыню он окружил шестью бутылками, словно бастионами, которые необходимо предварительно одолеть, чтобы добраться до самой крепости. Копченые говяжьи языки и ветчина прикрывали оба фланга.

Вельзевул вскарабкался на один из буфетов и с жадным любопытством следил оттуда за всеми этими приготовлениями, заодно наслаждаясь волшебными запахами невиданно изобильных яств. Его нос, похожий на маленький трюфель, впитывал ароматные испарения, зеленые глаза сверкали. Конечно, кот был бы не прочь подобраться к самому́ столу и принять участие в этой трапезе, достойной самого Гаргантюа и совершенно чуждой привычному для него воздержанию, но его пугали незнакомые лица, и робость брала верх над неукротимым аппетитом.

Решив, что света одной масляной лампы недостаточно, Матамор вышел и отыскал в повозке пару театральных подсвечников. Они были вырезаны из дерева и оклеены золотой фольгой, в каждом имелось по несколько свечей. И когда их зажгли, получилась поистине потрясающая иллюминация. Эти канделябры, по форме напоминавшие библейские семисвечники, обычно ставили на алтарь Гименея в финале всевозможных феерий или на пиршественный стол в «Марианне» Мэре и в «Иродиаде» Тристана.

При свете свечей и пылающего хвороста мертвая комната внезапно ожила. Даже слабый румянец проступил на бледных щеках портретов. И хотя добродетельные вдовы в тугих воротниках и чопорных робронах осуждающе поджимали губы, глядя, как юные актрисы резвятся в их суровом замке, но воины и мальтийские рыцари улыбались из своих рам и явно были рады оказаться на веселой пирушке. Исключение составляли лишь двое-трое седовласых старцев с надутыми минами, на чьих лицах так и осталось злобное и надменное выражение, которое придал им живописец.

Воздух в этом огромном покое вскоре стал мягче и теплее, куда-то исчез неотвязный запах плесени и цвели. Почему-то стало не так заметно, что мебель потерта, а обои ободраны. Бледный призрак нищеты и разрухи, казалось, на время отлучился из замка.

Сигоньяк, которого неожиданное вторжение в его владения поначалу неприятно поразило, теперь с удовольствием отдавался множеству новых и острых ощущений. Изабелла, Донна Серафина и даже Субретка смутно, но сладостно тревожили его воображение и казались барону скорее богинями, спустившимися на землю, чем простыми смертными. Они в самом деле были прехорошенькими женщинами, способными увлечь даже не такого неискушенного новичка, как наш барон. Ему же все это казалось чудесным сном, и он ежеминутно боялся проснуться.

Барон подал руку Донне Серафине и усадил ее по правую руку от себя, Изабелла села слева, Субретка прямо напротив, а Дуэнья рядом с Педантом. Что касается Леандра и Матамора, то они расположились где пришлось. Наконец-то у молодого хозяина усадьбы появилась возможность как следует рассмотреть лица гостей, ярко освещенные пламенем десятка свечей. И конечно же, первым делом его внимание привлекли женщины, а потому будет кстати описать их, пока Педант с боями пробивается к пирогу.

Серафина была молодой женщиной лет двадцати четырех или двадцати пяти. Ей постоянно приходилось играть дам и светских кокеток, поэтому манерами она походила на придворную даму. У нее было овальное, слегка удлиненное лицо и тонкий нос с горбинкой. Выпуклые серые глаза и вишневый рот с раздвоенной, как у Анны Австрийской, нижней губой придавали ей приятный и благородный вид, как и пышные каштановые волосы, двумя волнами ниспадавшие вдоль щек, которые от тепла сейчас рдели нежным румянцем. Длинная прядка, перехваченная тремя черными шелковыми розетками, отделялась с каждой стороны от завитков ее прически, подчеркивая ее воздушное изящество подобно последним мазкам, которые художник наносит на законченную картину. Голову Серафины венчала лихо сидящая фетровая шляпка с круглыми полями и перьями, одно из которых ниспадало на ее плечи, а остальные были закручены вверх; отложной воротник, обшитый алансонскими кружевами, и черный бант обрамляли ворот зеленого бархатного платья с прорезями на рукавах, обшитыми позументом. Сквозь эти прорези виднелся второй рукав из присобранной кисеи; белый шелковый шарф, небрежно переброшенный через плечо, подчеркивал щеголеватую претенциозность ее наряда. В этом одеянии Серафина могла бы играть дерзких и умных героинь комедий плаща и шпаги.

Впрочем, все это было далеко не первой свежести, бархат платья местами уже лоснился от долгого употребления, воротник смялся, и при дневном свете всякий бы заметил, что кружева пожелтели, а золотое шитье на шарфе стало буреть, позумент кое-где протерся до ниток, помятые перья вяло болтались на полях шляпы, волосы развились, а соломинки из повозки самым прискорбным образом затесались в их великолепие.

Но эти мелкие недостатки не мешали Серафине иметь вид королевы без королевства. Ее платье было поношенным, зато лицо было свежим и прелестным. Что касается барона, то туалет Серафины казался ему, непривычному к такому великолепию и не видавшему никого, кроме крестьянок, одетых в домотканые юбки и соломенные шляпы, самым великолепным на свете. К тому же он был слишком поглощен глазами красавицы, чтобы обращать внимание на недостатки ее наряда.

Изабелла была моложе Серафины, как и требовало ее амплуа Простушки. Она явно избегала кричащих нарядов, довольствуясь изящной простотой, что приличествовало ролям девиц незнатного происхождения. У нее было миловидное, почти еще детское личико, шелковистые русые волосы, затененные длинными ресницами глаза, губы сердечком и весьма скромные манеры, скорее естественные, чем наигранные. Корсаж из серой тафты, отделанный черным бархатом и стеклярусом, спускался мысом на юбку того же тона. Гофрированный воротник поднимался сзади над грациозной шеей, на затылке колечками вились пушистые волосы, а вокруг шеи мерцала нитка фальшивого жемчуга. С первого взгляда Изабелла не так привлекала внимание, как Серафина, зато куда дольше удерживала его. Она не ослепляла – она пленяла, а это, безусловно, гораздо важнее.

Субретка вполне оправдывала прозвище morena[13], которым испанцы наделяют темноволосых женщин. Кожа ее была смугло-золотистой, как у настоящей цыганки, а волосы, жесткие и невероятно курчавые, имели цвет угля. Темно-карие глаза Субретки сверкали дьявольским лукавством, а за ярко-алыми губами, словно белые молнии, сверкали такие зубы, которые сделали бы честь и молодому волку. Эта молодая женщина была так худа и стройна, словно постоянно сгорала в пламени собственных страстей, но даже эта худоба была приятна для глаз. Вероятно, она была весьма опытной в делах житейских и любовных и умела передавать записочки интимного свойства не только на сцене, но и за стенами театра. Дама, имеющая такую служанку, должна была быть совершенно уверенной в своей неотразимости; проходя через ее руки, далеко не всякое любовное послание попадало по адресу, а рассеянные влюбленные порой подолгу задерживались в передней. Это была одна из тех женщин, которых подруги находят уродливыми, а мужчины неотразимыми. Они кажутся сотворенными из соли, меда и перца, что не мешает им оставаться холодными и расчетливыми, как ростовщики, когда речь заходит об их собственных интересах. На Субретке был фантастический наряд, синий с желтым, и мантилья из дешевых кружев.

Пожилая Леонарда, «благородная матушка» труппы, была облачена во все черное, как и полагается испанским дуэньям. Оборка громадного чепца окружала ее обрюзгшее лицо с тройным подбородком, которое казалось изъеденным сорока годами беспрестанной гримировки. Щеки имели цвет старого воска, да и сама полнота этой дамы казалась болезненной. Глаза, словно два уголька, хитро поблескивали из-под морщинистых полуопущенных век на этом мертвенном лице. Углы увядшего рта оттеняли темные волоски, которые было бесполезно выщипывать. Лицо «благородной матушки» почти совсем утратило женственность, а в его морщинах запечатлелось множество всевозможных похождений, о сути которых не очень-то и хотелось знать. Эта дама с раннего детства подвизалась на подмостках, знала все тонкости и превратности актерского ремесла и переиграла все роли, завершив карьеру ролями дуэний, с которыми так неохотно мирятся женщины-актрисы, не желающие поддаваться разрушительной силе времени. Леонардо обладала недюжинным талантом, и даже рядом со своими молодыми и хорошенькими товарками умудрялась до сих пор срывать аплодисменты, а те не уставали удивляться, что публика находит в этой старой ведьме.

Такова была женская часть труппы. В ней имелись все персонажи любой комедии, а если исполнителей недоставало, то в пути всегда можно было подобрать какого-нибудь бродячего актера или любителя, которому было лестно сыграть хоть крохотную роль, а заодно оказаться поближе к молодым актрисам. Мужская часть была представлена уже описанным выше Педантом, к которому больше незачем возвращаться, Леандром, Скапеном, трагиком Тираном и хвастуном Матамором.

В обязанности Леандра входило укрощение самых кровожадных тигриц и превращение их в смирных овечек, кроме того он был обязан дурачить всяких там Труффальдино и проходить от пролога до финала торжествующим победителем. Это был еще молодой человек лет тридцати, который на вид казался почти юношей, благодаря неусыпным заботам о своей внешности. Нелегкое это дело – олицетворять в глазах зрительниц идеального любовника, ведь это загадочное и совершенное существо каждая женщина создает по собственному усмотрению. Вот почему Леандр усердно натирал свою физиономию спермацетом, а вечером посыпал ее тальком; его тщательно выщипанные и подбритые брови казались нарисованными тушью, а зубы, начищенные до блеска, сверкали, словно жемчужины, и он поминутно обнажал их до самых десен, вероятно, не зная, что греческая пословица гласит: нет ничего глупее глупого смеха. Злые языки из числа его товарищей по ремеслу утверждали, что он слегка румянился даже вне сцены. Черные волосы, искусно и тщательно завитые, лежали вдоль его щек блестящими спиралями, ничуть не пострадавшими от дождя, и время от времени он наматывал их прядь на палец, демонстрируя заодно холеную белую руку, на которой сверкал бриллиант, слишком большой, чтобы быть настоящим. Отложной воротник камзола открывал стройную, несколько полноватую шею Леандра, подбородок его был выбрит до блеска. Распахнутые полы камзола открывали пышный каскад кисеи, перевитый целым ворохом лент, о сохранности которых он, очевидно, очень заботился. Леандр смотрел взором без памяти влюбленного даже на фамильные портреты в столовой, а передать солонку просил томно замирающим голосом. Каждую фразу он сопровождал вздохом и, говоря о самых обыденных вещах, уморительно жеманничал и закатывал глаза. Но странное дело – женщины находили все эти ужимки обольстительными.

У Скапена было не лицо, а острая лисья морда, хитрая, смышленая и насмешливая: вздернутые углом брови, бойко бегающие глаза, чьи желтые радужки мерцали, как капли золота на шарике ртути и лукавые морщинки в углах век, таящие бездну коварства и плутовства. Его тонкие подвижные губы беспрестанно шевелились, то и дело открывая в двусмысленной ухмылке острые клыки. Когда же он снимал белый в красную полоску берет, под коротко остриженными волосами проступал шишковатый череп, а сами волосы, рыжие и свалявшиеся, как лисья шерсть, дополняли весь его облик пронырливого и кровожадного зверя. Так и тянуло взглянуть, нет ли на руках этого молодчика мозолей от весел каторжной галеры, потому что он наверняка довольно долго писал свои мемуары на волнах пером длиной в пятнадцать футов. Голос его звучал весьма странно: с высоких нот он внезапно, со странными модуляциями и взвизгами, срывался на низкие, озадачивая слушателей и вызывая у них невольный смех. Жесты Скапена, неожиданные, хаотические и стремительные, словно его руками двигала скрытая пружина, пугали своей несообразностью и, по-видимому, должны были удерживать внимание собеседника, а не выражать ту или иную мысль или чувство. Это были манеры лисицы, монотонно кружащей под деревом, не давая опомниться тетереву, который, сидя наверху, не спускает с нее глаз до тех пор, пока не свалится прямо ей в пасть. Из-под серого балахона Скапена виднелись полосы традиционного для этой роли костюма, который он, должно быть, не успел сменить после недавнего представления. Впрочем, не исключено, что из-за скудости гардероба, он носил за порогом театра то же платье, что и на сцене.

Что касается Тирана, то это был невероятно добрый человек, которого природа, видимо шутки ради, наделила всеми внешними признаками крайней свирепости. Никогда еще более кроткая душа не обитала в столь жуткой оболочке. Сходящиеся на переносье черные косматые брови в два пальца шириной, курчавые волосы, густая борода до самых глаз, которую он не брил, чтобы не нуждаться в накладной, когда приходится играть царя Ирода или тирана Полифонта, темная, словно дубленая, кожа – все вместе делало его наружность неописуемо грозной и устрашающей. Подобным обликом художники любят наделять палачей и их подручных, живописуя мучения апостола Варфоломея или усекновение главы Иоанна Крестителя. Зычный бас, от которого дребезжали оконные стекла и прыгали стаканы на столе, усугублял впечатление, производимое этим монстром, облаченным в допотопный черный бархатный кафтан. Недаром в публике случались обмороки, когда он, рыча и завывая, читал стихи Гарнье или Скюдери. К тому же и сложение у него была настолько внушительное, что Тиран был в состоянии заполнить собою трон любых размеров.

Матамор, подвизавшийся в ролях забияки и хвастуна, был худ, костляв, черен и сух, как повешенный в летнюю пору мошенник. Кожа его выглядела, как старый пергамент, небрежно натянутый на костяк; огромный нос, смахивающий на клюв хищной птицы и отливающий таким же роговым блеском, делил пополам его вытянутую физиономию, которую вдобавок удлиняла остроконечная бородка. Лицо его походило на два профиля, кое-как склеенных друг с другом, а узким глазам, чтобы поместиться на нем, пришлось оттянуться к вискам, что делало его похожим на китайца. Подбритые черные брови изгибались, словно запятые, над стремительно бегающими зрачками, а непомерно длинные напомаженные усы были закручены вверх и грозили небесам своими остриями; оттопыренные уши смахивали на ручки кувшина и служили постоянной мишенью для щелчков и оплеух. Весь этот нелепый облик, больше похожий на карикатуру, казалось, был вырезан каким-то шутником из твердого дерева или срисован с тех диковинных птиц и зверей, которые светятся по вечерам в фонарях перед лавками пирожников. Ужимки стали второй натурой Матамора, и, даже покинув подмостки, он расхаживал на прямых ногах, расставляя их циркулем, задирал голову, одновременно упирая в бок одну руку, а другую держа на эфесе шпаги. Наряд его состоял из желтого камзола, сшитого на манер кирасы. Камзол был оторочен зеленым сукном, а рукава имели поперечные прорези на испанский лад; его воротник, укрепленный проволокой и картоном, был велик, как круглый стол, за которым могли бы рассесться все двенадцать рыцарей короля Артура. К этому следует добавить панталоны, собранные буфами, белые козловые ботфорты, в которых тощие ноги Матамора болтались, как флейты странствующего музыканта в футлярах, и, наконец, гигантскую шпагу, с которой он никогда не расставался, хотя один ее кованый эфес весил добрых двадцать фунтов. Поверх всего этого облачения он для пущей важности драпировался в плащ, край которого вечно оттопыривали ножны. Картину довершали два петушиных пера, которые торчали над его серой фетровой шляпой, словно головной убор рогоносца.

Ремесло писателя проигрывает искусству живописца в том, что он может показывать предметы и явления лишь последовательно, одно за другим. Ведь достаточно было даже беглого взгляда, чтобы целиком охватить всех обрисованных нами персонажей, сгруппировавшихся за столом. В этой картине запечатлелись бы все оттенки света и тени, разнообразие поз и выражений лиц, мельчайшие детали костюмов, которых нет в нашем описании, и без того пространном. Но нам так или иначе требовалось познакомить читателей с труппой бродячих комедиантов, так неожиданно нарушивших безмолвие замка барона де Сигоньяка.


Начало ужина прошло в глубоком молчании. Сильный аппетит, как и глубокое чувство, чаще всего безмолвен. Но как только первый, самый свирепый голод был утолен, языки развязались. Молодой хозяин замка, который, должно быть, ни разу не ел досыта с тех пор, как его отняли от материнской груди, может, и хотел бы показаться Серафине или Изабелле мечтательным и влюбленным кавалером, однако не имел для этого времени. Он с величайшим аппетитом продолжал энергично поглощать все, что оказывалось на его тарелке, и трудно было поверить, что сегодня он уже поужинал. Педант, которого забавлял этот могучий аппетит, то и дело подкладывал в тарелку сьера Сигоньяка то крылышко куропатки, то ломоть ветчины, и они моментально исчезали, будто снежинки на раскаленном листе железа.

Вельзевул в конце концов преодолел страх и решился покинуть свою позицию на верхушке буфета. Рассудив при этом, что не так-то просто выдрать его за уши, потому что их у него попросту нет, да и кипятком из кастрюли его едва ли окатят – это была бы уж слишком скверная шутка. Во-первых, отсутствующий у кота хвост сам по себе должен был вызывать сострадание, а во-вторых, за столом сегодня сидели люди большей частью приличные, и сам стол был уставлен невиданными яствами, источавшими дивное благоухание. Прокравшись к столу, прячась в тени и прижимаясь к полу так, что только суставы его лап торчали, как отставленные назад локти над туловищем, Вельзевул замер, словно пантера, подстерегающая газель. Затем он подобрался к стулу, на котором восседал молодой барон, поднялся и, чтобы привлечь внимание хозяина, всеми когтями принялся скрести его колено. Сигоньяк, проникшись сочувствием к своему безропотному другу, который так долго терпел голод, служа своему господину верой и правдой, не оставил призыв кота без внимания: под стол отправились многочисленные птичьи кости и прочие объедки, которые были приняты с бурным восторгом. А вскоре и Миро проник в столовую вслед за Пьером, и обоим досталось немало лакомых кусков.

Жизнь мало-помалу возвращалась в мертвое жилище, наполняя его светом, теплом и беспорядочным шумом. Актрисы, глотнув вина, принялись болтать, как сороки на ветках, превознося таланты друг друга. Педант и Тиран заспорили о сравнительных достоинствах комедии и трагедии. Один утверждал, что гораздо труднее вызвать у почтенной публики смех, чем напугать их допотопными сказками, у которых нет иных достоинств, кроме старины, другой, в свою очередь, доказывал, что шутки и трюки, сочиняемые авторами комедий, только принижают их самих.

Леандр тут же извлек из кармана зеркальце и принялся разглядывать себя в нем с таким же самодовольством, как мифический Нарцисс в водах источника. Вопреки своему амплуа, Леандр вовсе не был влюблен в Изабеллу, а метил куда выше. Он надеялся, что рано или поздно прельстит своей блистательной внешностью и светскими манерами какую-нибудь пылкую вдову-аристократку, и в один прекрасный день раззолоченная карета, запряженная четверней, подхватит его у выхода из театра и умчит в великолепный замок. А там его будет ждать томная красавица в соблазнительном неглиже, сидя за столом, уставленным самыми изысканными блюдами. Осуществилась ли эта мечта хоть однажды? Леандр утверждал, что да, Скапен начисто это отрицал, и по этой причине между ними без конца вспыхивали ожесточенные споры. Несносный Скапен, ядовитый зубоскал, уверял, что, как бедняга ни играл глазами, бросая в ложи пламенные взгляды, как ни смеялся, демонстрируя все тридцать два зуба, сколько он ни напрягал икры и ни изгибал стан, до сих пор ему не удалось искусить ни одну знатную даму, даже сорокапятилетнюю матрону с красными пятнами и бородавками на морщинистом лице.

Поймав Леандра за любованием собственной персоной, Скапен тотчас возобновил привычное зубоскальство, и взбешенный фат в конце концов предложил отправиться в повозку и предъявить всем присутствующим небольшой баульчик, битком набитый надушенными мускусом и ладаном любовными записками, якобы полученными им от целой толпы высокородных дам: графинь, маркиз и баронесс, воспылавших к нему адской страстью. И это не было пустой похвальбой, ибо пристрастие знатных особ ко всяческим гаерам и комедиантам было довольно распространено в те времена, известные своими вольными нравами. Впрочем, Серафина тут же заявила, что на месте этих знатных дам она велела бы как следует высечь Леандра за дерзость и болтливость, а Изабелла шутливо пригрозила, что не выйдет за него замуж в конце очередной пьесы, если он не будет вести себя скромнее.

Ужасное смущение, словно тисками, сдавливало горло нашего барона и мешало ему говорить гладко и связно, и все же Сигоньяк не мог скрыть, как он восхищен Изабеллой: его глаза оказались куда красноречивее уст. Девушка, заметив, какое впечатление она производит на молодого человека, отвечала ему скромными, но благосклонными взглядами – к великому неудовольствию Матамора, втайне влюбленного в нее. Впрочем, ввиду комического амплуа этого господина, особых надежд на взаимность он не питал. Любой другой юноша, более обходительный и дерзкий, чем Сигоньяк, повел бы себя куда решительнее; но бедный барон не учился светским манерам в своем обветшалом замке и, хоть был умен и вполне образован, порой имел довольно растерянный, если не сказать глупый, вид.

Наконец все десять бутылок были опорожнены досуха, и Педант перевернул последнюю, добывая с ее дна последние капли. Матамор, верно расценив этот жест, тотчас отправился за новой партией сосудов, ждавших своего часа в повозке. Барон уже слегка захмелел, однако не мог удержаться и не поднять полный до краев бокал за здоровье прелестных дам. Он-то его и доконал.

Педант и Тиран пили как опытные, испытанные временем пьяницы, то есть они никогда не были вполне трезвы, но и пьяными их назвать никто б не решился. Матамор был по-испански сдержан и напоминал тех идальго, что обедают тремя оливками и ужинают серенадой под гитару. Эта его умеренность имела серьезные основания: он боялся есть и пить вволю, чтобы не расстаться со своей феноменальной худобой – главным комическим средством. Чтобы продолжать существовать как актер на сцене, он постоянно морил себя голодом и постоянно проверял, сходится ли на нем пояс и не прибавил ли он веса со вчерашнего дня. Мученик воздержания во имя худобы, он походил на ходячий скелет и сознательно жил впроголодь. Если бы Матамор постился с благочестивой целью, ему давно было бы приготовлено место в раю, как святым пустынникам Антонию и Макарию.

Зато Дуэнья поглощала еду и питье за троих, ее дряблые щеки и тройной подбородок тряслись и ходили ходуном от мощной работы челюстей, пока еще не потерявших остатки зубов. А что касается Серафины и Изабеллы – те уже зевали наперебой и, за неимением вееров, прикрывали лица своими нежными пальчиками.

Заметив это, барон де Сигоньяк, хотя винные пары кружили ему голову, обратился к дамам:

– Сударыни, я вижу, что учтивость заставляет вас бороться со сном и вы умираете от желания поскорее улечься в постель. Я был бы счастлив предоставить каждой из вас по отдельной спальне, но за́мок, увы, разорен, как и весь мой род… а я его последний представитель… Я уступаю вам мою спальню, единственную, где кровля в порядке и сверху нет течи. Устраивайтесь там вместе с этой почтенной дамой – кровать там достаточно просторна, а ночь уже перешла за половину… Эти же господа останутся здесь и воспользуются для сна креслами и скамьями… Но должен сразу предупредить: не пугайтесь, если от сквозняка вдруг начнут шевелиться шпалеры, или ветер застонет в каминной трубе, или крысы поднимут свою возню. Мой замок – место довольно угрюмое, но привидений и иной нечисти здесь нет.

– На сцене я играю воинственных и бесстрашных героинь, меня не так-то легко испугать! А нашу робкую Изабеллу я постараюсь подбодрить, – смеясь, ответила Серафина и добавила: – А что касается Дуэньи, так она и сама у нас отчасти колдунья, и, если сюда явится хоть сам дьявол, сумеет дать ему достойный отпор.

Сигоньяк взял один из канделябров и проводил дам в спальню, один вид которой и в самом деле навевал жуть. Ветер колебал неверное пламя свечей, и по потолочным балкам метались причудливые и страшные тени, а в неосвещенных углах, казалось, таятся фантастические чудища.

– Недурная декорация для пятого акта трагедии, – заметила Серафина, озираясь по сторонам.

Изабелла, очутившись в промозглой тьме спальни, невольно вздрогнула – не то от холода, не то от страха.

Не раздеваясь, все три дамы юркнули под одеяло. Изабелла улеглась посередине – на тот случай, если из-под кровати вдруг высунется мохнатая и когтистая лапа призрака или оборотня. Ее ко всему привычные подруги вскоре заснули, а девушка еще долго лежала, устремив глаза на смутно виднеющуюся в темноте заколоченную дверь в стене напротив входа. С минуты на минуту Изабелла ожидала, что та распахнется и из разверстого проема хлынут толпы призраков и ночных кошмаров. Однако дверь стояла нерушимо, тень в саване, громыхающая ржавыми цепями, так и не появилась, хотя из пустых покоев время от времени доносились непонятные звуки. В конце концов благотворный сон осыпал золотым песком веки девушки и ее ровное дыхание начало вторить похрапыванию подруг.

Педант уснул за столом, уронив голову на руки и стиснув кулаки. Напротив него, словно церковный орган, храпел Тиран, время от времени бормоча обрывки стихов из полузабытых трагедий. Матамор, откинув голову на спинку кресла и вытянув петушиные ноги в ботфортах завернулся в серый плащ и сразу сделался похож на селедку, упакованную в грубую бумагу. Что касается Леандра, то он спал, держа голову прямо, чтобы не испортить прическу.

Барон де Сигоньяк расположился в единственном свободном кресле. Однако события этого вечера так взволновали его, что он не мог заставить себя уснуть. Две молодые женщины не могут войти в жизнь юноши, не вызвав смутного волнения, в особенности, если этот юноша до той поры жил в полном уединении, лишенный всяческих утех по милости злобной мачехи, которую зовут нищетой.

Вы, возможно, сочтете невероятным, чтобы юноша двадцати с лишним лет не изведал на своем веку ни одного любовного приключения. Но это правда: Сигоньяк был чрезвычайно горд и, поскольку у него не было одежды, приличествующей его титулу и положению, предпочитал отсиживаться у себя в усадьбе. Родители его умерли, а кроме них, ему не на кого было рассчитывать, и он с каждым днем все глубже погружался в свое одиночество и печаль. Порой во время своих одиноких прогулок он встречал дочь богатого владельца соседнего замка – Иоланту де Фуа. Эта дама скакала на белом иноходце, преследуя оленя или косулю, а сопровождали ее чаще всего отец или целая толпа молодых дворян. Лучезарное видение нередко гостило в его снах, но что общего могло быть между богатой и знатной красавицей и захудалым, обнищавшим, убогим баронишкой? Не желая быть замеченным, Сигоньяк при встречах с соседкой старался побыстрее юркнуть в заросли и скрыться, чтобы не вызвать смех ее свиты своей линялой шляпой с изъеденным временем пером, поношенной одеждой и старой смирной клячей, подходящей скорее для сельского священника, чем для дворянина. Согласитесь: нет ничего более обидного для благородного сердца, чем показаться смешным.

Стремясь заглушить зарождающееся помимо его воли чувство к великолепной Иоланте, барон приводил себе все самые веские и суровые доводы, какие только способна внушить бедность. Но преуспел ли он в этом – судить трудно. Сам он считал, что ему удалось отогнать от себя эту несбыточную мечту, решив, что у него и так довольно всяческих несчастий, чтобы добавлять к ним еще и муки неразделенной любви.

Ночь прошла мирно, и лишь Вельзевулу удалось отчаянно напугать Изабеллу, забравшись в кровать к дамам и улегшись прямо у нее на груди.

Сигоньяк же на протяжении всего остатка ночи не сомкнул глаз – то ли оттого, что не привык спать сидя, то ли оттого, что его так взбудоражило присутствие в доме хорошеньких женщин. А может, уже тогда в его голове зародился смутный план, который растревожил его и окончательно прогнал сон. Появление в замке комедиантов представилось ему счастливым случаем, зовом судьбы, подталкивающей его покинуть средневековые руины, в которых бесславно и бесцельно проходили его молодые годы.


Уже занимался день, его голубоватый свет проникал сквозь свинцовые переплеты стекол и придавал огоньку масляной лампы болезненный бледно-желтый оттенок.

Странно выглядели и лица спящих мужчин в этом двойственном освещении: они казались двухцветными, словно средневековые костюмы. Голова Леандра смахивала на восковую копию головы Иоанна Крестителя в парике из шелковой бахромы и с облупившейся, несмотря на стеклянный колпак, раскраской. Крепко сомкнутые веки, сжатые челюсти, острые скулы и заострившийся нос, словно сплюснутый хваткой костлявых пальцев Смерти, сделали Матамора похожим на труп. Багровые пятна и апоплексические прожилки покрывали пьяную физиономию Педанта; нос его из рубинового превратился в аметистовый, а толстые губы покрылись сизым винным налетом. Капли похмельного пота, стекая по рытвинам и бороздам его лба, застревали в дебрях кустистых бровей; дряблые щеки обвисли, как пустые бурдюки. Во сне лицо старого актера казалось отвратительным, а между тем, когда он бодрствовал, оно привлекало к себе живым и умным выражением. Старик сидел, привалившись к краю стола, и больше всего напоминал сейчас дряхлого козлоногого сатира[14], свалившегося после чрезмерных возлияний где-нибудь на краю оврага.

Тиран держался вполне прилично, на его мучнисто-бледном лице, заросшем черной бородищей – лице беззлобного и по-отечески добродушного палача – вчерашний вечер и ночь не оставили никаких следов. Субретка тоже не пострадала от бесцеремонного дневного света – вид у нее был не слишком помятый, и лишь синева вокруг глаз да фиолетовые прожилки, выступившие на щеках, свидетельствовали о скверно проведенной ночи. Солнечный луч, проскользнув между пустыми бутылками, недопитыми бокалами и остатками яств, ласкал подбородок и губы девушки, словно фавн[15], заигрывающий с задремавшей нимфой. Глядя на эту сцену, чопорные вдовы на стенах едва ли не краснели под слоем темного лака: их владения осквернил настоящий табор бездомных бродяг-лицедеев.

От солнечного поцелуя первой пробудилась Субретка. Она мгновенно вскочила на ноги, отряхнулась и привела в порядок юбки, словно прихорашивающаяся певчая пташка свои перышки, затем поправила растрепавшиеся волосы, а обнаружив, что барон де Сигоньяк сидит в кресле и смотрит прямо перед собой бессонным взором, направилась к нему и сделала реверанс по всем правилам театрального искусства.

– Мне бесконечно жаль, – промолвил Сигоньяк, поклонившись, – что состояние моего разрушенного жилища, более пригодного для духов, чем для живых людей, не позволило мне оказать вам лучший прием. Я был бы счастлив, если б эту ночь вы провели на простынях из тонкого голландского полотна под расшитым атласным балдахином, а не мучились в ветхом кресле!

– Да будет вам, сударь! – воскликнула Субретка. – Без вашего гостеприимства нам пришлось бы провести нынешнюю ночь, дрожа от холода под проливным дождем в повозке посреди грязной лужи. Вы с пренебрежением говорите о своем замке, а ведь он просто великолепен по сравнению с теми сараями и овинами, продуваемыми насквозь, где нам, комедиантам, странствующим из города в город, частенько приходится ночевать на охапке гнилой соломы.

Пока барон и Субретка обменивались этими любезностями, Педант внезапно со страшным грохотом рухнул на пол. Кресло наконец не выдержало его тяжести, одна из ножек подломилась, и теперь толстяк, растянувшись во всю длину, беспомощно сучил ногами и руками, словно черепаха, перевернутая на спину, бормоча что-то невнятное. Падая, он невольно вцепился в край скатерти, пытаясь удержаться, и посуда со звоном и дребезгом посыпалась на него. Шум этот разбудил всех без исключения. Тиран, потянувшись и кое-как протерев глаза, поспешил протянуть руку помощи старому комику и привел его в вертикальное положение.

– Подобные вещи просто невозможны с нашим другом Матамором, – произнес Тиран, утробно порыкивая – этот звук заменял ему смех. – Упади он в паучьи тенета, он и их бы не прорвал!

– И в самом деле! – вставил тот, кого назвали этим именем, расправляя свои тощие угловатые конечности, смахивающие на лапки паука-сенокосца. – Не всем дано быть циклопом Полифемом или великаном Каком, грудой мяса и костей вроде тебя или двуногой винной бочкой наподобие нашего Педанта.

В разгар этой суматохи на пороге столовой появились Изабелла, Серафина и Дуэнья. Обе молодые женщины все еще выглядели утомленными, но при свете дня все равно выглядели прелестными. Сигоньяк счел их ослепительными, хотя более придирчивый наблюдатель непременно заметил бы, что их наряды далеко не так свежи, как хотелось бы. Но что значат выцветшие ленты, пожелтевшие кружева, пятна и прорехи, а также некоторый беспорядок в туалетах, когда их обладательницы молоды и прекрасны? Глаза барона, привыкшие созерцать всевозможное старье, покрытое пылью, линялое и заношенное, пренебрегали подобными мелочами. Здесь, в этом мрачном и запущенном замке, Серафина и Изабелла казались ему одетыми, как самые изысканные придворные дамы, а их грациозные фигурки словно вышли из самого чудесного сна.

Что касается Дуэньи, то возраст давал ей важную привилегию – ее безобразие было всегда одним и тем же, ничто не могло изменить эту физиономию, словно вырезанную из твердого дуба, на которой мерцали круглые совиные глаза. Она была одной и той же, что при солнце, что при свечах.

Тут подоспел и старина Пьер, чтобы навести порядок на столе и подбросить дров в камин, где лишь несколько головней, покрытые седым пеплом, едва чадили. Заодно он унес остатки пиршества, которые после того, как голод был утолен, вызывали лишь отвращение.

Пламя, вспыхнувшее в камине и принявшееся лизать чугунную решетку с гербами Сигоньяков, тотчас собрало вокруг себя всю актерскую труппу. Весело пылающий огонь после ночи, проведенной если и не вовсе без сна, то во всяком случае во хмелю, обладает чудодейственной силой. Под воздействием животворящего тепла окончательно исчезли следы усталости, хмурые и помятые лица разгладились. Изабелла простерла к огню руки, зардевшиеся от его отблесков, и сама зарумянилась – куда только девалась ее недавняя бледность! Более выносливая и стойкая Серафина стояла позади нее, словно старшая сестра, оберегающая хрупкую младшую сестренку. Матамор снова впал в прострацию, словно цапля на краю болота: он вытянул к огню одну тощую ногу, поджал другую и уткнулся своим носом-клювом в брыжи. Педант, облизываясь, осматривал одну за другой пустые бутылки, надеясь обнаружить в них хоть каплю живительной влаги.

Молодой хозяин отозвал слугу в сторону и спросил, не сможет ли тот раздобыть в соседней деревне десяток-другой яиц или же пару кур, которых можно было бы насадить на вертел. Пьер кивнул и поспешно бросился исполнять поручение, так как труппа заявила о намерении рано тронуться в путь – ей предстоял длинный перегон, и актеры хотели еще засветло добраться до места ночлега.

– Боюсь, что завтрак ваш будет не слишком обильным и вам придется довольствоваться самой скромной пищей, – сказал Сигоньяк гостям, – но уж лучше позавтракать плохо, чем остаться вовсе без завтрака, поскольку на два лье в округе нет ни постоялого двора, ни даже плохонькой харчевни. Облик моего замка, должно быть, убедил вас, что я далеко не богат, но причина этой бедности – расходы моих предков на войны в защиту французских королей, и мне нечего стыдиться.

– Но это же очевидно! – подхватил Тиран своим громовым басом. – Тот, кто чванится богатством, не всегда осмелится честно рассказать, как он разбогател. Пройдоха-откупщик рядится в парчу и меха, а потомки знатных родов носят рваные плащи. Но сквозь их дыры сверкают доблесть и благородство.

– Но что меня удивляет, сьер барон, – прибавил Педант, – так это то, что вы губите свою молодость в этой дикой глуши. Фортуна, если б и захотела, ни за что не нашла бы вас здесь, и даже если бы ей довелось проезжать мимо этого замка, чья архитектура была столь великолепна лет двести назад, то миновала бы его, даже не заподозрив, что он обитаем! Вам, барон, надо отправляться в Париж, в этот центр Вселенной, приют умников и храбрецов, настоящее Эльдорадо для офранцуженных испанцев и крещеных иудеев, благословенный край, озаренный блеском королевского двора! Там вы могли бы быстро выдвинуться, либо пойдя в услужение к какой-нибудь вельможной особе, либо отличившись иным способом, к чему наверняка представился бы случай.

Эти речи, несмотря на шутовскую высокопарность – своего рода отголосок ролей, сыгранных Педантом, не были лишены смысла. Сигоньяк понимал их справедливость; он и сам не раз, во время своих одиноких прогулок по ландам, размышлял о том же. Но у него не было денег, чтобы предпринять такое путешествие, и он не знал, где их добыть. Он был отважен и горд, но насмешек боялся больше, чем удара вражеской шпаги. Он не следил за модами, но знал, что невероятно смешон в своем допотопном платье. Нужда делает таких людей застенчивыми, и он не сознавал своих достоинств, но видел лишь дурные стороны своего положения. Да, он мог бы воспользоваться покровительством прежних друзей своего отца, но искать их милости было выше его сил. Он скорее умер бы, сидя здесь на старом сундуке, созерцая свой фамильный герб и питаясь, как испанский идальго, зубочистками, чем обратился бы к кому-нибудь с просьбой о займе. Сигоньяк принадлежал к тем людям, которые, сидя натощак в гостях за превосходным обедом, делают вид, что уже сыты, лишь бы кто-нибудь не подумал, что они проголодались.

– Я и сам не раз думал об этом, – ответил наконец барон, – но у меня нет друзей в Париже, а потомкам тех, кто знал моих предков, когда они были богаты и служили при дворе, не нет дела до какого-то захудалого Сигоньяка, который коршуном прилетит в Париж из своей разрушенной башни, чтобы урвать свою долю добычи. Помимо того, не стану скрывать – я лишен возможности появиться там в подобающем моему имени виде, а всех сбережений, моих и Пьера вместе взятых, не хватит даже на то, чтобы добраться до Парижа!

– Но вам вовсе незачем въезжать туда триумфатором, словно римский император на колеснице, запряженной четверкой белых коней. Если наша скромная актерская повозка, запряженная волами, не оскорбляет достоинства вашей милости, едем в столицу вместе с нами, ведь наша труппа направляется именно туда. Кое-кто из тех, что ныне покрыли себя славой и пышным блеском, пришли в Париж пешком, неся узелок с пожитками на ножнах шпаги, а башмаки – через плечо, чтобы подошвы не износились в пути!

Слабая краска вспыхнула на скулах Сигоньяка – отчасти от стыда, отчасти от удовольствия. Если, с одной стороны, достоинство дворянина противилось тому, чтобы принять помощь от нищего гаера, с другой – это чистосердечное предложение тронуло его сердце, ибо отвечало его тайным стремлениям. Вдобавок ко всему он уже опасался, отказав комедианту, обидеть его, а больше того – упустить случай, который наверняка больше не подвернется. Конечно, потомку Сигоньяков не к лицу ехать в колеснице Феспида с бродячими шутами (от одной мысли об этом геральдические львы и единороги, поддерживающие щит его герба, взвыли бы от ужаса), но в конце концов молодому барону уже опостылели нищета и стены его феодального гнезда.

Он все еще колебался, взвешивая все «за» и «против» на весах разума, когда Изабелла, грациозно приблизившись и остановившись перед бароном и Педантом, произнесла то, что положило конец колебаниям молодого человека:

– Поэт, сопровождавший нашу труппу, недавно получил наследство и покинул нас, а вы, господин барон, могли бы его заменить. Я уверена в этом, ибо, листая томик Ронсара, лежавший на столике в спальне, я случайно наткнулась на испещренный помарками сонет, вероятно, вашего сочинения. Значит, для вас не составило бы труда приспосабливать для нас роли, делать купюры и добавления в текстах, а при случае и написать пьесу на заданную тему. У меня как раз сейчас на примете один итальянский сюжет, где для меня могла бы найтись замечательная роль, если бы кто-нибудь взялся его обработать для французской сцены!

Говоря это, Изабелла смотрела на Сигоньяка так нежно и проникновенно, что устоять тот, конечно же, не мог. И только появление Пьера, вошедшего со сковородой, на которой шипела громадная яичница с салом, и с солидным куском ветчины, вывело барона из оцепенения. Актеры расселись за столом и с аппетитом принялись поглощать завтрак. Сигоньяк же только из приличия ковырял в своей тарелке; привыкнув к воздержанию, он был все еще сыт вчерашним ужином, а помимо того – поглощен целым вихрем самых разнообразных мыслей.


Как только с завтраком было покончено и погонщик принялся запрягать волов в повозку, Изабелла и Серафина пожелали взглянуть на сад, который только что обнаружили.

– Тут, однако, есть одна опасность, – молвил Сигоньяк, учтиво подавая дамам руку, чтобы они могли перепрыгнуть через шатающиеся ступени, покрытые мхом, – как бы вам, сударыни, не пришлось оставить несколько лоскутков от ваших юбок на здешних колючках. Справедливо, конечно, что не бывает роз без шипов, но шипы без роз попадаются здесь гораздо чаще!

Сказано это было в тоне меланхолической иронии, которая всегда звучала в речах барона, когда он намекал на свою безысходную бедность и общую запущенность имения. Но заброшенный сад словно обиделся на его слова, и вдруг на одной из веток, протянувшихся поперек заросшей аллеи, вспыхнули два едва распустившихся цветка одичавшей розы. Сорвав их, барон протянул цветы Серафине и Изабелле, добавив:

– Я и не предполагал, что мои цветники столь пышны! Мне казалось, что здесь растут лишь сорные травы, а для букетов годятся лишь болиголов да крапива. Своими чарами вы вызвали к жизни эти два цветка, подобные улыбке на лице отчаявшегося или искре поэзии среди древних руин!

Изабелла бережно приколола цветок шиповника к корсажу, наградив молодого человека долгим благодарным взглядом, чтобы показать, как высоко она ценит его скромное подношение. Серафина же поднесла дикую розу к лицу и стала покусывать ее стебель, словно желая подчеркнуть, что бледно-розовые лепестки не в силах соперничать с пурпуром ее губ.

Отводя ветви, которые могли зацепить платья актрис, барон привел их к изваянию античной богини, смутно белевшему в глубине аллеи. Изабелла пристально разглядывала все вокруг, словно пытаясь навсегда запечатлеть образ этого запущенного сада, странно гармонировавшего с разрушающимся замком. В эти мгновения она представлял себе, сколько бесконечно долгих и безрадостных часов провел Сигоньяк в этом приюте тоски и одиночества, глядя из окна на пустынную дорогу в компании старого пса и старого изувеченного кота.

Однако лицо Серафины выражало лишь холодное презрение, едва прикрытое учтивостью; как ни почитала она титулы, этот дворянин казался ей уж слишком захудалым.

– Здесь кончаются мои владения, – объявил барон, дойдя до грота, близ которого обрастала мхом римская Помона. – Некогда моим предкам принадлежали все те земли, которые вы можете охватить взглядом с вершины этого холма: и пастбища, и вересковые равнины, и поля, и лес, что синеет на горизонте. А теперь у меня осталось ровно столько, чтобы спокойно дождаться часа, когда последний из нашего рода присоединится к предкам в семейном склепе. Он-то и станет нашим последним и единственным имением.

– То, что вы говорите, барон, слишком мрачно для такого чудесного утра, – возразила Изабелла, которую тронула элегическая печаль, звучавшая в словах молодого человека. Чтобы рассеять это впечатление, она весело добавила: – Фортуна – женщина, и хотя кое-кто считает, что она слепа, все же она, с высоты своего колеса, иной раз выделяет в толпе человека хорошего происхождения и высоких достоинств. Главное – вовремя попасться ей на глаза. Решайтесь же, барон, едем с нами! Быть может, пройдет еще несколько лет – и башни замка Сигоньяк, покрытые новой черепицей, обновленные и заново выкрашенные, станут не менее величавыми, чем в прошлом… И право же, мне грустно было бы оставить вас здесь, в этом обиталище сов и ворон! – добавила девушка вполголоса, чтобы Серафина не могла ее услышать.

Тихий свет, струившийся из глаз Изабеллы, окончательно преодолел сопротивление Сигоньяка. Прелесть возможного любовного приключения лишила для него это путешествие того, что могло унизить его достоинство. Иначе говоря, если он из любви к актрисе последует за ней и впряжется в театральную колесницу, его не осудят даже самые щепетильные и изысканные ревнители дворянской чести. Маленький божок, вооруженный луком и колчаном со стрелами порой заставляет богов и героев совершать невероятные поступки и принимать странные обличья: так, Юпитер обратился в быка, чтобы соблазнить Европу; Геркулес сидел с прялкой у ног Омфалы; даже великий Аристотель скакал на четвереньках, неся на спине свою возлюбленную, пожелавшую оседлать философского конька!

Но был ли барон действительно влюблен? Он еще не сознавал этого, зато знал, что отныне свирепая тоска будет глодать его душу здесь, в старом замке, лишь на миг ожившем в присутствии юного и миловидного создания.

Итак, приняв окончательное решение, он попросил актеров немного подождать, а сам отвел старого Пьера в сторону и объявил ему о своем намерении. Верный слуга был жестоко огорчен предстоящей разлукой с хозяином, однако даже он понимал, как тягостно для него оставаться и дальше в замке Сигоньяк. Изо дня в день он с горечью следил за тем, как в унылом бездействии и тупой тоске угасают разум и чувства юноши, и, хотя труппа комедиантов представлялась старику неподобающей свитой для его господина, любой способ попытать счастья был предпочтительнее той мрачной апатии, в которую с каждым годом все глубже погружался молодой барон. Пьер в два счета собрал скромные пожитки своего господина и вложил в его кожаный кошель горстку монет со дна старого ларя, присовокупив к ним, ни слова не говоря, остатки своих нищенских сбережений. При этом барон, возможно, даже не заметил этой жертвы, ибо с другими обязанности в замке старый слуга совмещал также должность казначея, не требовавшую, впрочем, особых трудов и забот.

Тотчас была оседлана белая кляча, на которой Сигоньяк намеревался на протяжении двух-трех миль сопровождать комедиантов, а затем, чтобы скрыть от посторонних глаз отъезд, пересесть в повозку. Пьер пешком должен был следовать за ними, а затем отвести лошадь обратно в конюшню.

Волы уже были в упряжке и, несмотря на ярмо, задирали свои влажные черные морды, с которых серебристыми нитями тянулась слюна. Венчавшие их головы наподобие тиар красно-желтые плетеные покрышки и защищающие животных от назойливых мух холщовые попоны придавали им какой-то особенно торжественный вид. Перед ними стоял, опершись на длинную палку, погонщик – рослый и загорелый, словно итальянский пастух, варвар. Поза его была неотличима от поз древнегреческих героев с античных барельефов, о чем, конечно же, погонщик и не подозревал. Изабелла и Серафина уселись впереди, чтобы любоваться окрестными видами, Дуэнья, Педант и Леандр забрались под навес повозки, предпочитая вздремнуть вместо того, чтобы наслаждаться панорамой гасконских ланд.

Все были в сборе; погонщик огрел своей палкой волов, они опустили головы, уперлись в землю и разом рванули с места. Тяжелая повозка тронулась, ободья затрещали, немазанные оси заскрипели, и свод замкового портала гулко отозвался эхом на перестук копыт.

Замок опустел.


Пока шли сборы и приготовления, Вельзевул и Миро, сообразив, что происходит что-то из ряда вон выходящее, с растерянным и озабоченным видом тревожно метались взад и вперед. Их маленькие мозги силились понять, что делают эти люди, которых неожиданно появилось так много в их пустынном обиталище. Пес бестолково бросался то к старому Пьеру, то к хозяину, вопросительно заглядывал им в глаза и рычал на незнакомцев. Кот – существо более сдержанное и рассудительное – с любопытством обнюхивал колеса повозки и косился на волов, держась от неведомых рогатых зверей на почтительном расстоянии. Затем он уселся напротив старой белой клячи, с которой у них было полное взаимное понимание, и, казалось, принялся выспрашивать у нее, что же на самом деле происходит. Дряхлая лошадь свесила свою шишковатую голову с редкой гривой к коту, а тот задрал к ней мордочку, и оба, казалось, вступили в продолжительную беседу. Что ему наговорила лошадь? Это известно, должно быть, только философу Демокриту, который утверждал, что понимает язык животных. Но как бы там ни было, после этой беседы кот явно уразумел смысл происходящей кутерьмы и передал его Миро посредством хриплого мяуканья. Поэтому, когда барон сел в седло и подобрал поводья, Миро занял место справа от лошади, а Вельзевул слева, и Сигоньяк отбыл из замка своих предков, сопровождаемый эскортом, состоящим из пса и кота. Очевидно, Вельзевул отважился на столь несвойственный кошачьей породе поступок только потому, что угадал, насколько важное решение принял его господин.

Покидая родовое гнездо, барон внезапно почувствовал, как его сердце мучительно сжалось. Он в последний раз взглянул на почерневшие от старости стены, покрытые вездесущим мхом. Все в этом замке было ему знакомо и близко: и башни с ржавыми флюгерами, которые он созерцал часами, изнывая от скуки, и окна опустевших покоев, по которым он расхаживал, словно призрак, пугаясь странного звука собственных шагов, и запущенный сад, где во влажной траве прыгали лягушки, а иной раз выскальзывала из зарослей терновника змея, и часовня с провалившейся кровлей и потрескавшимися арками сводов, возведенная над могилами его отца и матери, чей одухотворенный образ хранился в его памяти, как смутный сон, мелькнувший в раннем детстве. Вспомнились ему и портреты предков, делившие с ним одиночество, и охотник на уток со шпалеры в спальне, и кровать с витыми колонками, где подушка не раз увлажнялась его слезами. Все эти предметы – ветхие, убогие, унылые, пыльные и сонные, обычно внушавшие ему только отвращение и скуку, – теперь вдруг наполнились обаянием, которого раньше он совершенно не ощущал. Барон упрекал себя в неблагодарности к древнему дому, который укрывал его от буйства непогоды и силился устоять, чтобы не рухнуть и не придавить его своими обломками. В его памяти всплывали мгновения горькой радости, печальных забав, улыбчивой грусти. Привычка, эта неторопливая спутница жизни, усевшись на знакомом истертом пороге, скорбно и ласково глядела на него, тихонько напевая ту самую детскую песенку, которую он запомнил еще в детстве – песенку кормилицы. Вот почему, минуя портал, Сигоньяк вдруг почувствовал, как незримая рука вдруг схватила его за полу плаща и потянула обратно.

И позже, когда он уже ехал рядом с крытой повозкой актеров, порыв ветра донес до него свежий запах цветущего вереска, омытого дождем, – сладостный и острый аромат родной земли. Издали доносились серебристые звуки колокола деревенской церкви – они прилетели вместе с тем же ветерком, что нес благоухание ландов. Сигоньяк, охваченный внезапной тоской, несмотря на то, что был всего в нескольких шагах от своего замка, рванул поводья. Белая кляча уже повернула было морду, а Миро и Вельзевул одновременно вскинули головы, как бы почувствовав, что сейчас испытывает их господин, и уставились ему в глаза. Но эта попытка окончилась ничем – Изабелла перехватила взгляд Сигоньяка, и в ее глазах светилось столько томной нежности и неотразимой мольбы, что барон побледнел, затем покраснел и начисто забыл о стенах своего дома, аромате вереска и трепетных звуках колокола, все еще продолжавшего звучать. Барон оставил поводья в покое и сжал коленями бока лошади, заставив ее идти резвее. Борьба завершилась: Изабелла победила.

Вскоре повозка уже катилась по той дороге, о которой мы упоминали на первых страницах, распугивая лягушек из полных дождевой воды колей. Как только волы выбрались на сухой участок пути, им стало легче тащить тяжелую колымагу, в которую они были впряжены, а Сигоньяк из авангарда переместился в арьергард. Возможно, он не хотел, чтобы его слишком откровенное внимание к Изабелле было замечено, но, скорее всего, молодой человек искал уединения, чтобы без помех предаться мыслям, тревожившим его душу.

Остроконечные башни замка Сигоньяк уже наполовину скрылись за купами деревьев. Барон поднялся на стременах, чтобы бросить на них последний взгляд, а опустив глаза, заметил Миро и Вельзевула и прочел на их скорбных мордах все горе, какое только способно выразить осиротевшее животное. Воспользовавшись тем, что Сигоньяк придержал лошадь, пес напряг остатки сил и подпрыгнул, чтобы на прощание лизнуть хозяина. Юноша понял намерение бедного Миро, подхватил его на уровне стремени за загривок, поднял на седло и поцеловал в черный шершавый нос, а тот в знак благодарности облизал его усы. Тем временем более проворный Вельзевул пустил в ход когти взобрался к хозяину, цепляясь за его сапоги и панталоны. Затем он сунул ему подмышку свою черную мордочку и, вращая круглыми желтыми глазами, испустил жалобный вопль, словно умоляя о последней ласке. Барон погладил кота по безухой голове, а тот тянулся и изгибался, чтобы глубже прочувствовать этот знак дружеского внимания.

Что тут скажешь? Наш герой был человеком мягкосердечным и чувствительным, и можете смеяться, но смиренные знаки преданности этих двух созданий, лишенных души, но не чувств, бесконечно тронули его. Две невольные слезы сорвались с его ресниц и упали на головы Миро и Вельзевула – истинных друзей барона в самом глубоком смысле этого слова.

Затем он спустил их на дорогу, и оба зверя еще долго провожали глазами молодого хозяина, который пустил лошадь рысью, чтобы догнать повозку. Только окончательно потеряв его из виду за поворотом дороги, Миро и Вельзевул повернулись и понуро затрусили домой.

Ночная гроза не оставила на здешней песчаной почве тех следов, какие остаются на более плодородных и тучных землях. Но вся природа освежилась и засияла своеобразной суровой красотой. Дождевая влага смыла пыль с зарослей вереска, и теперь его лиловые соцветия покрывали все склоны холмов. Кусты дрока снова закивали своими желто-золотыми цветами, водяные растения широко раскинулись по вновь наполнившимся влагой болотам; даже сосны не так сумрачно покачивали своими темными кронами, источая аромат живицы. Там и сям между небольшими рощами каштанов поднимались к небу дымки, выдавая присутствие крестьянского жилья, а в укромных уголках долины, расстилавшейся сколько хватало глаз, светлыми пятнами выделялись отары овец, охраняемые пастухами. И лишь на дальнем краю горизонта, будто архипелаг белых облаков, слегка подкрашенных лазурью, вырисовывались далекие хребты Пиренеев, чьи очертания были размыты легким осенним туманом.

Местами дорога пролегала между кручами, их склоны белели размытым песчаником, а на гребнях буйно курчавились заросли кустарников, чьи свисающие побеги хлестали по полотняному верху повозки. Местами почва становилась такой рыхлой, что местные жители, пользовавшиеся дорогой, вынуждены были укрепить ее еловыми бревнами, отчего повозку основательно потряхивало, а женщины при этом взвизгивали. Иногда на пути попадались шаткие мостики и непрочные гати через болотины и ручьи. В таких опасных местах Сигоньяк помогал Изабелле, более робкой, чем Серафина и Дуэнья, сойти с повозки. Тиран и Педант, видавшие и не такие виды, безмятежно спали, как ни швыряло между сундуками и баулами. Матамор шествовал рядом с повозкой, чтобы в движении сберечь свою неправдоподобную худобу, о которой он постоянно заботился, и всякий, завидев издали, как он высоко поднимает свои тощие ноги, принял бы его за паука-сенокосца на мокром лугу. Шаги его были так велики, что он то и дело вынужден был останавливаться и дожидаться остальных: привычка комически передвигаться на сцене заставляла его и сейчас изображать из себя какой-то гигантский циркуль.

Повозки, запряженные волами, движутся в ландах неторопливо, так как песок на дороге порой доходит здесь до ступиц колес, а сама дорога отличается от окружающей местности лишь наличием колеи в два фута глубиной. Поэтому, несмотря на то, что терпеливые животные, напрягая все силы, мало-помалу продвигались вперед, понукаемые погонщиком, к полудню путешественники преодолели всего две мили. Правда, это были местные гасконские мили – длинные, как день без какого-либо дела.

Крестьяне – кто с охапкой сена, кто с вязанкой хвороста – попадались все реже, и наконец ланды раскинулись во всей своей безлюдной наготе, столь же дикой, как испанские деспобладос[16] или южноамериканские пампасы.

Не желая больше утомлять своего дряхлого скакуна, Сигоньяк спешился и бросил поводья слуге, чье бронзовое от многолетнего загара лицо побледнело от душевного волнения. Хозяину и верному слуге пришла пора проститься – минута вдвойне тягостная, потому что Пьер знал Сигоньяка со дня его рождения и был ему скорее старшим другом и помощником во всем.

– Да хранит Господь вашу милость! – проговорил Пьер, склонившись к руке, протянутой бароном. – И да поможет он вам вернуть былое благосостояние рода Сигоньяков! А я жалею только о том, что у меня нет возможности сопровождать и оберегать вас!

– Что бы ты делал, мой бедный Пьер, в той неведомой жизни, в которую я вступаю? На такие скудные средства едва ли нам удалось бы прокормиться вдвоем, а в замке ты худо-бедно проживешь: наши арендаторы не позволят умереть с голоду верному слуге их господина. Кроме того, нельзя же оставить замок Сигоньяк на произвол судьбы, чтобы им окончательно завладели стервятники и крысы. Душа этого древнего обиталища еще жива во мне, и, пока сам я жив, у порога нашего родового гнезда должен стоять страж, который не позволит всяким проходимцам метать камни в окна и разбить наш герб.

Пьер понуро наклонил голову в знак согласия. Как многие старые преданные слуги знатных семей, он питал благоговение к обители своих господ, и замок Сигоньяк, несмотря на разруху, нищету и убожество, все еще казался ему великолепнейшим дворцом на свете.

– И потом кто позаботится о Миро и Вельзевуле? О моей верной лошади? – с улыбкой добавил барон.

– Ваша правда, господин барон, – согласился Пьер, беря поводья клячи, которую Сигоньяк на прощание похлопал по холке.

Расставаясь с хозяином, старый конь негромко заржал, и даже после того, как Пьер зашагал по дороге к усадьбе, до Сигоньяка не раз доносился приглушенный расстоянием этот жалобный звук.

Оставшись в одиночестве, барон испытал такое же чувство, как человек, пускающийся в далекое плавание. Друзья остались на берегу, и кто знает, доведется ли их еще увидеть? Это, пожалуй, самые горькие минуты для путешественника. Мир, в котором он жил до сих пор, отступает все дальше, и душе его так одиноко и тоскливо, а глазам до того не терпится увидеть человеческое лицо, что он первым делом спешит присоединиться к попутчикам.

Вот почему молодой барон ускорил шаг и поспешил догнать повозку, которая продвигалась черепашьим шагом; песок скрипел под ее колесами, а ободья, подобно лемехам плуга, вспахивали глубокие борозды.

Приметив Сигоньяка, идущего рядом с повозкой, Изабелла тотчас пожаловалась, что ей надоело сидеть на жесткой скамье, и пожелала размять ноги. В действительности же она хотела одного – легкой болтовней отвлечь молодого человека от тягостных дум и воспоминаний. И, как только девушка оперлась о его руку, печаль, омрачавшая лицо юноши, рассеялась, как туча, насквозь пронизанная солнечным лучом.

Довольно долго молодые люди шли рядом. Изабелла читала Сигоньяку некоторые стихи из своих ролей, которые казались ей слишком неуклюжими и которые следовало бы исправить. Внезапно слева от дороги в зарослях протрубил охотничий рог, под копытами множества коней затрещал валежник, кусты раздвинулись – и на дороге появилась юная Иоланта де Фуа, великолепная, словно Диана Охотница. От быстрой скачки ее лицо разрумянилось, узкие ноздри точеного носа трепетали, а грудь высоко вздымалась под расшитым золотом бархатным корсажем. Порванная в нескольких местах длинная юбка наездницы и многочисленные царапины на боках лошади свидетельствовали, что эта бесстрашная амазонка в пылу охоты скакала, не разбирая дороги. Породистый конь, на котором она сидела, нисколько не нуждался в поощрении и был не менее разгорячен, чем его хозяйка, однако Иоланта горячила его кончиком хлыста с набалдашником из аметиста, на котором был вырезан ее герб, заставляя плясать и вертеться на месте. Это вызвало неудержимый восторг у трех-четырех ее разряженных спутников, которые разразились рукоплесканиями, приветствуя грациозную отвагу прекрасной всадницы.

Наконец Иоланта отпустила поводья и промчалась мимо Сигоньяка, бросив на него взгляд, полный высокомерного презрения.

– Взгляните-ка на барона де Сигоньяка, – крикнула она щеголям, сопровождавшим ее, – он теперь стал рыцарем бродячей комедиантки!

Кавалькада с хохотом унеслась прочь, подняв тучу песка и пыли. Сигоньяк в ярости схватился за рукоять шпаги, но догонять верховых пешком было чистым безумием, да и кому бы он мог бросить вызов – Иоланте?

Впрочем, томная покорность во взгляде юной актрисы вскоре заставила его забыть надменность аристократки.

Остаток дня минул без особых приключений, и к четырем часам пополудни повозка комедиантов добралась до места, где предполагалось остановиться на ночлег…

Тот вечер в замке Сигоньяк был по-особому печален. Лица предков глядели с портретов сумрачней и сварливей, чем обычно, хотя это казалось просто невозможным. Шаги особенно гулко раздавались в пустоте прихожей и под сводами главной лестницы, покои стали как бы еще больше и пустыннее. Ветер зловеще завывал в переходах, а пауки в тревоге и недоумении спускались с потолков на своей паутине. Даже трещины в стенах словно раздвинулись. Старый обветшавший дом понял, что молодой хозяин покинул его, и глубоко огорчился.

Сидя под колпаком очага, Пьер при дымном свете сосновой лучины делил скудный ужин с Миро и Вельзевулом, а на конюшне престарелый белый конь глухо бил копытом в стойле и тыкался мордой в пустую кормушку.

3
Таверна «Синее солнце»

Усталые волы сами остановились перед жалкой кучкой лачуг, которую в другом, не столь диком и отдаленном, месте ни в коем случае нельзя было бы назвать деревней. Селение это состояло из пяти-шести строений, приютившихся под защитой раскидистых деревьев, чьему росту способствовала почва, постоянно удобряемая навозом и всевозможными отбросами. Лачуги были выстроены из глины, хвороста, мелких камней, грубо отесанных бревен и обломков досок и покрыты соломенными кровлями, поросшими мхом и свисавшими почти до земли. Окружали их шаткие навесы, где валялись как попало неуклюжие и облепленные грязью земледельческие орудия. Хижины эти больше походили на свиные хлева, чем на обиталища существ, созданных по образу и подобию божию. Впрочем, здешние свиньи ютились вместе с хозяевами, что лишний раз доказывало отсутствие у этих животных брезгливости.

У дверей хижин топтались ребятишки с раздутыми животами, кривыми ножками и болезненным цветом лица. Одеты они были в рваные рубашонки, слишком короткие спереди или сзади, а то и в распашонки, затянутые шнурками. Собственная нагота нисколько их не смущала, словно обитали в земном раю; глаза под космами нечесаных волос блестели любопытством, как фосфорические зрачки ночных птиц сквозь гущу ветвей. Было заметно, как страх перед чужаками борется в них с соблазном. Им хотелось убежать и спрятаться за какой-нибудь изгородью, но чудесная повозка и ее содержимое словно волшебством удерживали их на месте.

Чуть подальше, на пороге своей лачуги, тощая и мертвенно бледная женщина с обведенными свинцовой синевой глазами укачивала голодного младенца. Ребенок терзал чахлую материнскую грудь, в которой не оставалось ни капли молока. Это задавленное нищетой и явно еще молодое создание мрачным и тупым взглядом уставилось на комедиантов, должно быть не очень понимая, что именно она видит. Сморщенная и сгорбленная старуха, подобие Гекубы, супруги троянского царя Приама, устроилась возле дочери и впала в задумчивую полудремоту, опершись подбородком о колени и обхватив костлявые колени руками, словно древнеегипетское изваяние. Женщина эта была похожа на анатомический препарат, давным-давно позабытый в лабораторном шкафу рассеянным хирургом: суставы ее пальцев походили на игральные кости, раздутые вены сплелись в тугие узлы, сухожилия натянулись, как гитарные струны. От кистей до плеч руки ее напоминали тощие палки, на которых болталась пергаментная кожа, собранная на сгибах глубокими поперечными складками. Пучки щетины торчали на подбородке старухи, уши поросли седым пухом, а брови, словно ползучие растения над входом в пещеру, нависали над глазными впадинами, в которых прятались под морщинистыми веками тусклые зрачки. Безгубый и беззубый рот превратился в едва заметную щель, прятавшуюся во впадине, к которой сбегались со всех сторон лучи морщин.

При виде этого столетнего пугала Педант воскликнул:

– Что за чудовищный, зловещий и отвратительный образ старости! Даже парки[17] показались бы свежими бутончиками рядом с ней! На такую заплесневелую особу даже живая вода не подействует. Это поистине мать Вечности, и само Время успело поседеть с тех пор, как она родилась, если, конечно, мир божий не был сотворен после ее рождения. Ну почему не довелось увидеть ее досточтимому Алькофрибасу Назье[18], когда он создавал свою Панзуйскую сивиллу или ту старуху с лисьим хвостом, которую потрепал лев? Тогда бы он воочию убедился, каким бесчисленным количеством морщин, изъянов, борозд, рытвин и ям может обладать человеческая руина, и превосходно описал бы ее. Эта карга, я уверен в этом, была хороша собой в пору юности, ибо самые старые уродины получаются из самых соблазнительных молодых красоток. Вот и урок для вас, сударыни, – продолжал Педант, обращаясь к Изабелле и Серафине, которые прислушивались к его пространному монологу. – Достаточно шестьдесят раз зиме сменить лето – и вы обратитесь в кошмарных старых ведьм, подобных этой мумии, выползшей из своего саркофага. Как подумаю об этом, прямо тоска берет! Но при этом мне становится вдвое милее моя собственная гнусная рожа, из которой никогда не выйдет трагической маски, а с годами лишь ярче проступит комическая сторона ее безобразия!..

Молодые женщины не любят, когда перед ними возникают, пусть даже в самом туманном будущем, картины старости, болезней или безобразия, что, в сущности, одно и то же. Поэтому обе актрисы, пожав плечами, отвернулись от Педанта, будто им надоела эта глупая болтовня, и направились к повозке, с которой как раз сгружали поклажу. Отвечать что-либо Педанту было излишним: не пощадив собственной внешности, старый шут заранее отмел всякие возражения. Кстати, он нередко прибегал к такой уловке, чтобы язвить и зубоскалить совершенно безнаказанно.

Верные безошибочному инстинкту, который приводит любое животное туда, где его накормили и дали передохнуть, волы остановились перед одним из самых примечательных домов в деревне. Он самоуверенно высился на самом краю дороги, куда не решались сунуться прочие лачуги, стыдясь своей убогой наготы и прикрывая ее купами зелени, точно незадачливые деревенские девицы, застигнутые врасплох во время купания. Сознавая свое превосходство над другими местными постройками, таверна эта старалась привлечь к себе взгляды и, точно руку, простирала свою вывеску над дорогой, надеясь остановить и удержать проезжих.

Вывеска, укрепленная на кованом кронштейне, на котором при нужде можно было бы повесить преступника, была обычным листом ржавой жести, раскачивающимся и скрипящим на ветру. Заезжий живописец-ремесленник изобразил на ней наше дневное светило, но не золотом, а густо-синей краской наподобие тех теней, которыми геральдическое искусство украшает поля гербов. Что вынудило мастера избрать синее солнце эмблемой этого приюта странников? Стремление к оригинальности или отсутствие подходящих материалов? Последнее более правдоподобно: скорее всего, в распоряжении живописца имелась только синяя краска, а чтобы пополнить свои запасы, ему надо было совершить долгое путешествие в какой-нибудь крупный город. Поэтому во всей округе мало-помалу умножилось поголовье синих львов, синих лошадей и синих петухов на вывесках разнообразных харчевен, постоялых дворов и винных лавок. Китайцы, которым нравится, когда артист не слишком подражает природе, наверняка бы одобрили его рвение.

Таверна «Голубое солнце», она же постоялый двор, была крыта черепицей, местами старой и потемневшей, а местами еще совершенно свежей, что свидетельствовало о недавнем ремонте и о том, что в комнатах по крайней мере не течет с потолка в скверную погоду. Обращенная к дороге стена здания была оштукатурена, и эта штукатурка более или менее скрывала трещины и осыпи кладки, придавая таверне вполне опрятный вид. Перекрещенные балки фахверка[19], по обычаю басков, были окрашены в красный цвет. Остальные стены, в отличие от фасада, сохраняли естественный землистый оттенок необожженной глины. Окно в парадном покое было застеклено – большая редкость по тем временам и для тех краев; остальные оконные рамы были затянуты реденькой холстиной или промасленной бумагой, либо закрывались на ночь ставнями, окрашенными в тот же цвет, что и балки фасада.

Примыкавший к дому каретный сарай мог вместить изрядное количество повозок и лошадей. Охапки сена торчали между перекладинами яслей, как между зубьями огромных зубьев гребня, а длинные водопойные корыта, выдолбленные из старых еловых стволов, были наполнены темной торфянистой водой, явно почерпнутой из ближайшего болотца.

Таким образом, у хозяина всего этого великолепия – дядюшки Чирригири – были все основания утверждать, что на десять миль в округе не найти таверны с такими удобными комнатами, с такими запасами снеди и живности, с таким жарким очагом и мягкими постелями, с таким убранством, обилием утвари и посуды, как в «Голубом солнце». На этот счет он и сам не обманывался, и других не вводил в заблуждение, ибо ближайший постоялый двор находился на расстоянии как минимум двух дневных пеших переходов.

Между тем барон де Сигоньяк испытывал мучительные колебания – он все еще стыдился показываться на людях в обществе бродячих комедиантов и поэтому медлил, не решаясь переступить порог таверны, тогда как Педант, Тиран, Матамор и Леандр из почтения к его титулу выстроились у дверей, пропуская молодого человека вперед. И только Изабелла, угадав причину смущения барона, приблизилась к нему с решительным и слегка обиженным выражением на лице:

– Ах, господин барон, – воскликнула она, – я вижу, вы относитесь к женщинам с большей холодностью и подозрительностью, чем Иосиф Прекрасный и Ипполит! Не угодно ли вам предложить мне руку и ввести меня в эту гостиницу?

Сигоньяк учтиво поклонился и поспешил исполнить желание Изабеллы. Девушка кончиками тонких пальцев взялась за потертую манжету барона, легким пожатием ободрив его. Эта дружественная поддержка вернула ему мужество, и он вступил в таверну с победоносным видом – пусть хоть весь мир сейчас таращится на него. Ведь в нашей прекрасной Франции тот, кто сопровождает прелестную женщину, может вызвать лишь зависть, но уж никак не смех.

Хозяин тотчас поспешил навстречу постояльцам и с несколько излишним красноречием, изобличающим близость Испании, предоставил свои владения в их распоряжение. Могучая грудь этого крепыша-баска буквально выпирала из кожаной матросской куртки, стянутой на бедрах широким поясом с медной пряжкой. Месье Чирригири походил бы на закоренелого контрабандиста, но подоткнутый передник и кухонный нож в деревянных ножнах на бедре – атрибуты расторопного повара – как бы смягчали его устрашающий облик, а радушная открытая улыбка уравновешивала сомнительное впечатление, которое производил глубокий шрам, пересекавший лоб хозяина и терявшийся в щетке его густых волос.

Снимая басконский берет и отвешивая поклон, Чирригири невольно открывал для обозрения эту страшную отметину и собранную рубцами кожу по краям шрама, которая так и не смогла полностью затянуть жуткую рану. Надо было обладать недюжинной крепостью, чтобы душа не отлетела через такую пробоину, но Чирригири как раз и был здоровенным малым, а душа его ничуть не торопилась выяснить, что ей уготовано на том свете. Некоторые робкие и недоверчивые путники, возможно, сочли бы ремесло хозяина таверны всего лишь прикрытием для молодца с такой физиономией, но, как мы уже сообщили читателю, «Голубое солнце» было единственным сносным приютом в этих пустынных местах.

Покой, в который вступили Сигоньяк и комедианты, был далеко не так великолепен, как его описывал Чирригири: пол в нем был земляным, а возвышение в центре оказалось не чем иным, как сложенным из крупных камней очагом. Дыра в потолке, перекрытая кованой решеткой, с которой на цепи свешивался крюк для котла, заменяла и колпак, и дымовую трубу, поэтому все верхняя часть этого помещения скрывалась в клубах дыма, медленно уходившего в отверстие, если, конечно, ветер не загонял его обратно. Дым оседал на потолочных балках слоем копоти, какой иной раз можно увидеть на старинных жанровых картинах, и это создавало резкий контраст со свежей штукатуркой фасада.

С трех сторон очага были расставлены деревянные скамьи, устойчивость которых поддерживалась брусками дерева и обломками кирпича, так как пол был бугрист, словно кожа исполинского апельсина. Четвертая сторона оставляла повару свободный доступ к котлу и пламени очага. Там и сям виднелись стулья – странные сооружения, состоявшие из трех колышков, вделанных в округлую дощечку-сиденье, причем один из колышков проходил через сиденье насквозь и поддерживал крохотную поперечинку, которая при нужде могла служить опорой для спины людям неизбалованным. Человек же более требовательный к удобствам наверняка счел бы такую мебель орудием пытки. В углу виднелось некое подобие ларя, завершавшее обстановку, в которой грубость материалов словно состязалась с топорностью работы. Сосновые лучины, вставленные в железные светцы, озаряли помещение красноватым пламенем, и чад от них, поднимаясь, смешивался с клубами очажного дыма. Кровавые блики вспыхивали в темноте на медных кастрюлях и сковородах, висевших по стенам наподобие щитов на бортах римской триремы – и пусть читатель не сочтет это сравнение чрезмерно возвышенным для предметов подобного рода. Большой полупустой бурдюк распластался на полке, как обезглавленное тело. С потолка на еще одном железном крюке зловеще свисал длинный пласт копченого сала, в дыму приобретавший пугающее сходство с висельником.

Вопреки похвальбе хозяина, у этого мрачного вертепа был весьма отталкивающий вид, и одинокому путнику невольно приходили на ум крайне неприятные мысли, вплоть до опасений, что в обычное для здешних мест меню входит паштет из беззащитных постояльцев. Однако труппа комедиантов была слишком многочисленна и сплоченна, чтобы такие страхи могли овладеть ею – эти славные лицедеи в своей кочевой жизни видывали и не такое!

Когда актеры вступили в таверну, на краешке одной из скамей дремала девочка лет восьми или девяти, с виду – сущий заморыш. Она сидела, привалившись к спинке скамьи и свесив голову на грудь, так что спутанные пряди длинных волос закрывали ее лицо. Жилы на ее худенькой шейке, похожей на шею ощипанного цыпленка, напряглись от тяжести всклокоченной головы, руки бессильно свисали, вывернутые ладонями наружу, а скрещенные ноги болтались, не доставая до пола. Эти тонкие, как спички, ноги, с изящными и маленькими от природы ступнями, никогда не знавшие обуви, под влиянием стужи, солнца и ветра приобрели кирпичную окраску. Бесчисленные царапины, свежие и почти зажившие, служили доказательством постоянных странствий в зарослях и чащах колючих кустарников.

Простецкий наряд девочки состоял всего из двух предметов: рубахи из такого грубого холста, какой не годится даже для парусов, и желтого балахона без рукавов, скроенного на арагонский лад из старой материнской бумазейной юбки. Вышитая разноцветной шерстью птичка, обычное украшение подобных юбок, уцелела, ибо прочные шерстяные нити скрепляли прохудившуюся ткань, но производила странное впечатление. Птичий клюв располагался на талии девочки, лапки – у нижней кромки, а тельце, полускрытое складками, имело причудливую форму, как у химер на старинных византийских мозаиках.

Изабелла, Серафина и Субретка уселись на скамью рядом с девочкой, но даже их общая тяжесть оказалась не в состоянии уравновесить массивный корпус Дуэньи, усевшейся на другом конце. Мужчины расселись на других скамьях – на почтительном расстоянии от барона.

Несколько охапок хвороста оживили очаг; огонь загудел, и треск сухих веток, корчившихся в пламени, взбодрил путников, утомленных безостановочным движением на протяжении всего дня. К тому же некоторые из них уже исподволь ощущали воздействие нездоровых болотных испарений, которые особенно губительны в этой местности, окруженной застойными водами.

Месье Чирригири учтиво приблизился к гостям, придав своей зверской физиономии самый приветливый вид.

– Чем прикажете попотчевать вас, господа? Обычно-то у нас есть все, чем можно угодить даже самым знатным гостям. Какая жалость, что вы не приехали хотя бы вчера! Я приготовил кабанью голову с фисташками и пряностями, и она была до того хороша на вид и на вкус, что к сегодняшнему дню от нее не осталось ровным счетом ничего!

– В самом деле, весьма прискорбно, – заметил Педант, облизываясь от одной мысли о подобном деликатесе. – Кабанья голова с фисташками – мое любимейшее блюдо. Уж я бы с огромной охотой испортил бы ею собственный желудок!

– А что бы вы сказали о паштете из дичи, который умяли посетившие мое заведение сегодня утром господа, не оставив ни корочки, ни крошки?

– Я бы сказал, месье Чирригири, что то была великолепная еда, и воздал бы должное несравненному искусству повара. Но позвольте узнать, с какой стати вы разжигаете наш аппетит миражами блюд, от которых остались одни воспоминания? Вместо этих миражей, неспособных нас подкрепить, назовите-ка лучше те блюда, которые у вас имеются. Ибо, когда речь заходит о кухне, прошедшее время вызывает только досаду, а голодному желудку милее всего изъявительное наклонение настоящего времени. К черту прошедшее, там только отчаяние и длительный пост! Пожалейте же горемык, усталых и голодных, как псы, целый день гонявшие оленя, и не терзайте нас рассказами об усопших яствах!

– Вы правы, месье, воспоминаниями сыт не будешь, – подтвердил Чирригири, – я всего лишь сокрушаюсь, что так неосмотрительно растратил свои запасы. Еще вчера моя кладовая ломилась от снеди, а не далее как два часа назад я имел неосторожность отправить в замок шесть горшочков паштета из гусиной печени. И какая это была печень – великолепная, лакомая, поистине грандиозная!

– Из тех блюд, которые достались вашим более удачливым гостям и постояльцам, можно было бы устроить брачный пир в Кане Галилейской! Но не мучайте нас больше! Без всяких риторических отступлений и фигур речи сообщите нам, что у вас осталось после того, как вы столь блестяще описали то, что у вас было.

– Я готов. У меня есть похлебка с гусиными потрохами и капустой, окорок и треска, – отвечал содержатель таверны, готовый покраснеть от растерянности и смущения, словно добрая хозяйка, которую застал врасплох муж, неожиданно вернувшийся домой с целой толпой гостей, пригласив их отобедать.

– В таком случае, – хором вскричала вся оголодавшая труппа, – давайте поскорее треску, давайте окорок, давайте похлебку!

– Зато какова, скажу я вам, моя похлебка! – взбодрившись, раскатистым басом подхватил хозяин. – Гренки поджарены на чистейшем гусином жиру, цветная капуста на вкус – чистая амброзия, в Милане не сыщешь подобной, на заправку пошло сало до того белое, словно снег на вершине Маладетты. Это не похлебка вовсе, а пища богов!

– У меня уже слюнки текут! Подавайте же ее скорее, не то у меня судороги начнутся с голоду! – возопил Тиран с видом людоеда, почуявшего свежую кровь.

– Сагаррига, живо накрывай на стол в большой комнате! – рявкнул месье Чирригири слуге, скорее всего воображаемому, поскольку тот не подал ни малейших признаков жизни, несмотря на настойчивый призыв своего господина. И тут же добавил: – Я уверен, что и ветчина придется по вкусу вашим милостям, поскольку она вполне может соперничать с лучшими ламанчскими и байоннскими окороками. Она как следует уварена в каменной соли, и до чего же аппетитно это мясо, прослоенное розовым жиром!

– Мы верим вам, как Священному Писанию, – перебил Педант, окончательно теряя терпение, – но подавайте же наконец эту вашу диковинную ветчину, иначе здесь не миновать людоедства, как на потерпевших кораблекрушение судах! А ведь мы пока не совершили ни одного преступления, как небезызвестный Тантал[20], и не за что нас истязать призраками неуловимых кушаний!

– Ваша правда, месье, – невозмутимо ответствовал Чирригири. – Эй вы, там, кухонная братия! Пошевеливайтесь, поворачивайтесь, поторапливайтесь! Благородные гости проголодались и не желают ждать ни минуты!

«Кухонная братия» не отозвалась в точности так же, как и упомянутый выше таинственный Сагаррига, по той уважительной причине, что ее вообще не существовало. Единственной прислугой в таверне была высокая, тощая, вечно растрепанная девушка по имени Мионетта, а мнимая челядь, которую беспрестанно окликал месье Чирригири, по его мнению, придавала его заведению солидность, оживляла его и оправдывала непомерно высокую плату за ужин и ночлег. Хозяин «Голубого солнца» до того привык к этому трюку с несуществующими слугами, что и сам уверовал в их существование и порой даже удивлялся, почему они не требуют жалованья. Впрочем, за такую деликатность он мог быть им только признателен.

Судя по вялому перезвону посуды в соседней комнате, ужин еще не был готов, и, желая выиграть время, трактирщик принялся восхвалять треску – эта тема поистине требовала незаурядного красноречия. К счастью, месье Чирригири владел искусством приправлять пресные блюда пряностями своих речей.

– Вы, господа, очевидно, полагаете, что треска – блюдо простонародное и самое заурядное, и не ошибаетесь. Но есть треска и треска. Что касается этой, то она была поймана у самой Новой Земли и выловил ее самый отважный из всех моряков, живущих на берегах Гасконского залива. Эта треска – отборная, белая, удивительного вкуса, без костей, приобретающая особые достоинства, если зажарить на оливковом масле, которое обычно идет к семге, тунцу и сарганам. Наш святейший отец Папа Римский – да отпустит он нам все прегрешения! – не употребляет в пост никакой другой рыбы, кроме этой трески, а постится он по пятницам и субботам и во все другие дни, когда ему надоедает дичь. Пьер Леторба, мой поставщик, снабжает также и его святейшество. Папской треской, черт побери, пренебрегать не годится, и вы, господа, надеюсь, не побрезгуете ею, на то вы и добрые католики!

– Для нас весьма лестно отведать папской трески, – ответил Педант. – Но, дьявол бы меня побрал, когда же эта благословенная рыбка соблаговолит прыгнуть в наши тарелки? Ведь мы, того и гляди, превратимся в дым и туман, как призраки на утренней заре, едва пропоет петух!

– Не годится есть жаркое перед супом. С точки зрения гастрономического искусства это все равно, что ставить повозку впереди лошади, – заметил Чирригири с величайшим презрением. – Если вы, господа, получили хорошее воспитание, то ни в коем случае не совершите подобный опрометчивый поступок. Терпение и еще раз терпение! Похлебка должна покипеть еще минуту-другую!

– Рога дьявола и пупок папы! – нетерпеливо взревел Тиран. – Я согласен даже на самый спартанский супчик, лишь бы его подали немедленно!

Один лишь барон де Сигоньяк хранил молчание и не выражал ни малейшего нетерпения, ведь накануне он поужинал! Постоянно недоедая в своем замке, он достиг высоких степеней монашеского воздержания, и столь частое употребление пищи было его желудку в диковинку. Изабелла и Серафина тоже помалкивали, ибо жадность к пище не к лицу молодым дамам, которые должны, как считают романтические поэты, насыщаться росой, нектаром и цветочной пыльцой. А озабоченный поддержанием своей худобы Матамор вообще был в восторге оттого, что ему удалось затянуть пояс на следующую дырку, в которой вполне свободно гулял язычок пряжки. Леандр то и дело зевал, щеголяя отменными зубами, Дуэнья дремала, и три складки дряблой кожи выпирали валиками из-под ее склоненного на грудь подбородка.

В это время девочка, спавшая на дальнем конце скамьи, проснулась и вскочила. Когда она откинула со смуглого лица свои черные как смоль волосы, стало видно, что сквозь бронзовый загар проглядывает восковая бледность – тусклая, въевшаяся в плоть бледность нищеты. Ни кровинки не было на ее щеках с резко очерченными скулами. Потрескавшиеся обветренные губы девочки были покрыты мелкими чешуйками, а болезненная улыбка открывала мелкие перламутровые зубки. Вся ее жизнь была сосредоточена в глазах.

Эти глаза казались огромными на худеньком детском личике, а тени, ореолом окружавшие их, лишь подчеркивали лихорадочный и таинственный блеск темных зрачков. Белки казались почти голубыми, их резко оттеняли густые длинные ресницы. В ту минуту эти удивительные глаза были словно прикованы к украшениям Изабеллы и Серафины и выражали одновременно детский восторг и свирепую алчность. Маленькая дикарка, разумеется, не подозревала, что все эти мишурные драгоценности не имеют никакой цены. Сверкание золотого галуна и переливы поддельного жемчуга ослепили и зачаровали малышку. Должно быть, за всю свою жизнь она не видела такого великолепия. Ноздри ее хищно раздувались, едва заметный румянец выступил на щеках, недобрая усмешка искривила бледные губы, а зубы временами начинали дробно стучать, словно от лихорадочного озноба.

Никто не обратил ни малейшего внимания на эту маленькую кучку старого тряпья, сотрясаемого нервной дрожью, а ведь это бледное детское личико искажала гримаса таких страстей, что впору было испугаться!

Не в силах преодолеть жгучее любопытство, малышка протянула смуглую ручонку, тонкую и холодную, как лапка обезьянки, коснулась платья Изабеллы и пощупала ткань с нескрываемым наслаждением и каким-то даже сладострастием. Видимо, этот поношенный и местами облысевший бархат сейчас казался девочке самым богатым, самым мягким и прекрасным на свете!

Хотя прикосновение было едва заметным, Изабелла обернулась, увидела малышку и дружелюбно улыбнулась ей. Почувствовав на себе взгляд, девочка мгновенно придала своему личику прежнее тупое и бессмысленное выражение, продемонстрировав такое врожденное мастерство, которое сделало бы честь даже искушенной в своем ремесле актрисе.

– Ну прямо как покров Богоматери на алтаре!.. – протянула она тоненьким сонным голоском.

Затем, опустив густые, как черная бахрома, ресницы, она снова откинулась на спинку скамьи, сложила руки на груди, переплела пальцы и притворилась, что снова спит, сморенная усталостью.

Долговязая неряха Мионетта наконец-то объявила, что ужин готов, и вся компания перешла в соседнюю комнату.

Комедианты воздали должное кухне месье Чирригири и, хотя на столе не было никаких деликатесов, их голод был утолен, равно как и жажда – мужчины подолгу припадали к бурдюку, который после знакомства с ними окончательно опал, словно волынка, из которой вышел весь воздух.

Они уже собирались встать из-за стола, когда на улице послышались яростный лай собак и топот копыт. Затем прогремел троекратный стук в дверь, столь властный и нетерпеливый, что сразу стало ясно: новый гость не из тех, кто привык долго ждать. Мионетта бросилась в прихожую и торопливо отодвинула засов. Дверь распахнулась, и в таверну вошел мужчина, окруженный сворой охотничьих собак. Те, едва не сбив с ног служанку, тотчас принялись метаться, прыгать, скакать и вылизывать остатки пищи с тарелок, в два счета выполнив работу пары судомоек.

Под воздействием хозяйского хлыста, настигавшего без разбора правых и виноватых, вся эта суматоха, как по волшебству, улеглась. Собаки забились под скамьи, тяжело дыша и вывалив языки, иные из них свернулись клубком или вытянулись, положив головы на лапы. А новый гость, державшийся с уверенностью человека, который повсюду чувствует себя как дома, гремя шпорами проследовал в комнату, в которой ужинала бродячая труппа. Хозяин, комкая в кулаке берет, семенил за ним с видом робким и заискивающим, хотя прежде казался человеком не робкого десятка.

Приезжий остановился на пороге, небрежно коснулся перчаткой полей шляпы и обвел равнодушным взглядом комедиантов, которые, в свою очередь, учтиво раскланялись.

С виду ему можно было дать лет тридцать или тридцать пять. Длинные и вьющиеся белокурые волосы незнакомца обрамляли жизнерадостную физиономию, раскрасневшуюся от ветра и быстрой скачки. Глаза у него были ярко-голубые, блестящие и слегка выпуклые, нос слегка вздернутый и раздвоенный на кончике. Рыжеватые короткие усы, напомаженные и закрученные вверх в форме запятых, служили как бы дополнением к эспаньолке, напоминавшей листок артишока. Между усами и бородкой улыбались румяные губы, причем тонкая верхняя сглаживала впечатление брезгливой чувственности, которое производила полная и яркая, изогнутая в форме лука и слегка оттопыренная нижняя. Подбородок был круто срезан, отчего эспаньолка стояла дыбом.

Когда этот господин, сняв шляпу, бросил ее на скамью, стал виден гладкий белый лоб, обычно прикрытый от жгучих солнечных лучей полями шляпы. Из этого можно было сделать вывод, что у его обладателя в прошлом, еще до того, как он покинул двор ради деревенской жизни, был весьма нежный, почти девичий цвет лица. В целом облик незнакомца оставлял приятное впечатление: веселость бесшабашного гуляки смягчала высокомерное и пренебрежительное выражение, присущее вельможам, а элегантный костюм свидетельствовал, что маркиз – ибо таков был титул нового гостя таверны – даже из этой глуши умудрялся не терять связи с лучшими парижскими портными.

Широкий кружевной воротник лежал на отворотах его короткого камзола из ярко-желтого тонкого сукна, расшитого серебряным аграмантом[21]. В разрезе камзола виднелись пышные волны тончайшей батистовой нижней рубахи, ниспадавшей на пояс панталон. Рукава сшитого точно по фигуре камзола открывали рубаху и ее кружевные манжеты до локтя; голубые просторные панталоны, украшенные спереди лентами соломенного цвета, спускались чуть ниже колен – до голенищ сафьяновых сапожек для верховой езды с серебряными шпорами. Голубой, как и панталоны, плащ, отороченный серебряным галуном и подхваченный на одном плече застежкой с шелковым бантом, довершал наряд – возможно, слишком щегольской для этого места и времени года. Однако тому было серьезное оправдание: маркиз был приглашен на охоту красавицей Иолантой де Фуа и по этому случаю разрядился в пух и прах, желая поддержать свою давнюю славу одного из самых изысканных столичных модников.

– Корму – собакам, овса – лошади, ломоть хлеба с ветчиной – мне и каких-нибудь объедков – моему егерю! – весело гаркнул маркиз, присаживаясь к столу рядом с Субреткой, которая приветствовала столь великолепного кавалера пылким взглядом и неотразимой улыбкой.

Месье Чирригири поставил перед гостем оловянный прибор и кубок, который Субретка не замедлила наполнить до краев, а маркиз осушил одним махом. Несколько минут у него ушло на то, чтобы утолить жестокий охотничий голод, который по своей свирепости равен тому, что древние греки зовут булимией[22]. Затем маркиз обвел взглядом стол и обнаружил сидевшего рядом с Изабеллой барона де Сигоньяка, которого он знал в лицо и всего несколько часов назад встретил на дороге, когда вместе с другими участниками охоты разминулся с повозкой комедиантов.

Барон что-то шептал Изабелле, а та улыбалась ему той тонкой, едва уловимой улыбкой, которую можно назвать духовной лаской. Подобная улыбка выражает скорее симпатию, чем веселье или глубокое чувство, но она не могла обмануть человека, привыкшего к женскому обществу, а опыт такого рода у маркиза имелся в избытке. Отныне его уже не удивляло присутствие Сигоньяка в бродячей актерской труппе и презрение, которое прежде внушал ему убогий вид нищего барона, отступило. Намерение следовать за возлюбленной в колеснице Феспида, подвергаясь всем неудобствам, комическим и драматическим превратностям кочевой жизни, представилось ему теперь проявлением романтического склада души и широты натуры молодого человека.

Поэтому маркиз лишь кивнул, дав понять Сигоньяку, что узнал его и сочувствует его намерениям; однако как человек светский не стал открывать инкогнито барона и занялся Субреткой, осыпав ее фейерверком комплиментов, отчасти искренних, отчасти шутливых, на которые та отвечала остроумно и в тон, заразительно смеясь и пользуясь случаем предъявить свои великолепные жемчужные зубки.

Эта встреча в трактире кое-что обещала, и маркиз внезапно решил показать себя страстным любителем и глубоким знатоком театрального искусства. Он принялся сетовать на то, что лишен в деревне наслаждения сценой, которое питает ум, оттачивает речь, учит изысканным манерам и совершенствует нравы. Затем, обращаясь к Тирану – очевидно, приняв его за главу труппы, – маркиз осведомился, нет ли у того иных обязательств, которые помешали бы его актерам представить несколько лучших пьес из своего репертуара в замке Брюйер, где проще простого соорудить подмостки в бальной зале или в оранжерее.

Тиран, добродушно ухмыляясь в свою окладистую бороду, смахивающую на конскую гриву, прогудел, что ничего не может быть легче. Его труппа – одна из наилучших в провинции, и сам он готов служить его светлости. После чего с притворным лукавством добавил, что все они в распоряжении маркиза, начиная от Короля и заканчивая Субреткой.

– Превосходно! – воскликнул маркиз. – А с оплатой затруднений не возникнет – цену назначьте сами. Мыслимое ли дело – торговаться с самой Талией, музой театрального искусства, которую чтит не только Аполлон, но и высоко ценят при дворе, в столице и даже в этом захолустье, где обитают не такие уж неотесанные увальни, как принято считать в Париже.

Произнеся это и напоследок многозначительно стиснув под столом колено Субретки, которая ничуть этим не смутилась, маркиз поднялся из-за стола, надвинул шляпу до бровей, простился с актерами и ускакал в сопровождении егеря и своры гончих. Он спешил опередить труппу, чтобы отдать необходимые распоряжения для ее приема в замке Брюйер.

Время было уже позднее, а в путь предстояло тронуться ранним утром, ибо замок маркиза находился в четырех милях от таверны «Голубое солнце». И если породистому скакуну ничего не стоит одолеть это расстояние в самый короткий срок, усталые волы по песчаным дорогам будут тащиться куда дольше.

На этом дамы удалились в чулан за перегородкой, где на полу было постелено свежее сено; мужчины же остались в большой комнате и, как сумели, расположились на скамьях, табуретах и составленных вместе стульях.

4
Пугала для птиц

Вернемся теперь к нищей малышке, которую мы оставили спящей на скамье глубоким, но скорее всего притворным, сном. Мы имеем полное право на некоторое недоверие, ибо помним ту свирепую жадность, с какой ее горящие глаза пожирали жемчужное колье Изабеллы, поэтому попытаемся проследить за этим полудиким ребенком.

И действительно, как только комедианты разошлись, девочка медленно приподняла свои густые ресницы, обвела пронзительным взглядом все углы комнаты и, убедившись, что здесь уже никого нет, свесила ноги со скамьи, выпрямилась, привычным движением отбросила назад спутанные волосы и, словно тень, скользнула к двери. Открыв ее без малейшего шума, она с теми же предосторожностями закрыла ее за собой, стараясь, чтобы щеколда не опустилась слишком быстро и не звякнула. Затем она беззвучно прокралась вдоль изгороди и обогнула ее.

Убедившись, что никто ее не заметил и таверна осталась позади, девочка бросилась бежать со всех ног, на ходу перепрыгивая через канавы со стоячей водой, стволы поваленных деревьев и так же легко преодолевая густые заросли вереска. Длинные пряди волос хлестали ее по щекам, как черные змеи, и время от времени, падая на лицо, закрывали обзор. Тогда она, не останавливаясь, снова и снова, отбрасывала их назад нетерпеливым жестом. Впрочем, эти неутомимые ножки, как казалось временами, были способны находить знакомую дорогу и без помощи зрения.

Насколько можно было судить в мертвенном свете луны, занавешенной полупрозрачной тучей, словно густой вуалью, местность вокруг была необычайно мрачная и зловещая. Одинокие сосны, стволы которых были испещрены глубокими зарубками для добывания живицы, придавали деревьям сходство с казненными, чьи раны еще кровоточат. Далее простирались темно-фиолетовые вересковые пустоши, над которыми клубился зеленоватый туман, казавшийся в лучах ночного светила толпой привидений, что само по себе могло вселить ужас в людей суеверных или не знакомых с особенностями природы этих диких мест.

Девочка, должно быть давно привыкшая к подобным фантасмагориям, без всякого страха продолжала стремительный бег. Наконец она достигла вершины небольшого холма, увенчанного двумя-тремя десятками елей, образующих совершенно темную рощицу. С тем же проворством, без следа усталости, она поднялась по крутому склону на вершину и зорко оглядела покрытые мраком окрестности. Не обнаружив никаких признаков человеческого присутствия, она сунула два пальца в рот и троекратно свистнула. От подобного посвиста путник, пробирающийся ночью в лесном краю, непременно вздрагивает, хоть и приписывает его совам-неясытям или другим вполне безобидным тварям. Если бы не паузы, подражание голосу дикой птицы могло бы показаться совершенным.

Вскоре неподалеку зашевелилась куча сухих листьев, затем приподнялась, встряхнулась, как просыпающийся зверь, и перед девочкой выросла мужская фигура.

– Это ты, Чикита? – послышался хрипловатый голос. – Что у тебя нового? Я уже перестал тебя ждать, вот и вздремнул малость…

Тот, кого разбудил сигнал Чикиты, оказался жилистым малым лет двадцати пяти-тридцати, сухощавым, подвижным и, казалось, готовым на любое дело. Он мог бы оказаться браконьером, контрабандистом, тайным варщиком соли, вором и даже разбойником. И в самом деле: этими благородными ремеслами он занимался либо попеременно, либо всеми сразу – смотря по обстоятельствам.

Облака разорвались, и бледный свет луны упал на него, как луч света из потайного фонаря. Если бы здесь присутствовал посторонний наблюдатель, теперь он мог бы хорошо рассмотреть его физиономию и наряд. Лицо мужчины – он носил имя Огастен – было темно-бронзовым, как у дикого индейца-кариба, глаза мерцали, как у хищной птицы, а зубы с необыкновенно острыми и длинными клыками сделали бы честь даже молодому волку. Лоб его был туго повязан свернутым платком, словно у раненого, а из под этого платка выбивались густые и жесткие кудри, торчавшие на макушке, словно иглы дикобраза. Корпус мужчины облегал синий бархатный жилет, вылинявший до блеклой голубизны от долгого употребления и усыпанный пуговицами, изготовленными из мелких медных монеток. Широкие холщовые штаны болтались вокруг икр, мускулистых и сухих, как у оленя, и вдобавок стянутых ремнями альпаргат[23]. Костюм его дополнял широкий пояс из красной шерсти, обернутый вокруг тела несколько раз и основательно вздутый на животе – там, очевидно, находились касса и кладовая этой продувной бестии. Сзади из-за пояса торчала громадная валенсийская наваха[24] – одна из тех, чей клинок удерживается медным колечком, а на лезвии столько красных бороздок, сколько убийств на счету владельца. Мы не знаем, сколько пурпурных бороздок имелось на навахе Огастена, но, судя по его внешности, далеко не одна.

Таков был человек, с которым Чикита поддерживала какие-то таинственные отношения.

– Ну как, малышка? Видела ты что-нибудь любопытное в таверне дядюшки Чирригири? – спросил Огастен, ласково проводя мозолистой ладонью по растрепанным волосам девочки.

– К нему приехала большая повозка, запряженная волами и битком набитая людьми, – ответила Чикита. – В сарай внесли пять большущих сундуков, наверно очень тяжелых, ведь чтобы нести каждый, понадобилось два человека.

Огастен хмыкнул.

– Случалось мне видеть, как путешественники для пущей важности набивают сундуки камнями!

– Но у трех молодых дам платья обшиты золотым позументом, – быстро возразила Чикита. – А у самой молодой и красивой на шее нитка белых зерен, и большущих! При свечах они отливают серебристо-розовым цветом, и какая же это красота, какая роскошь!

– Жемчуг, надо полагать! Что ж, недурно! – пробормотал сквозь зубы бандит. – Только б не оказался фальшивым. Теперь его подделывают направо и налево, в особенности в Венеции, а у нынешних господ-любезников нет никаких правил!

– Огастен, голубчик! – вкрадчиво продолжала Чикита. – Когда ты перережешь горло этой красивой даме, отдашь мне ожерелье?

– Только жемчуга на шее тебе и не хватало! Хорош был бы он рядом с твоей замурзанной мордашкой, лохматой головой, драной рубашонкой и юбкой цвета взбесившейся канарейки!

– Ты забыл, сколько раз я выслеживала для тебя добычу?! Сколько бегала по ночам по ледяной росе, и когда поднимался туман с болот, лишь бы вовремя тебя предупредить! И ни разу я не оставила тебя голодным, таскала еду в твои убежища, хоть сама и щелкала зубами от лихорадки, как аист клювом, и из последних сил продиралась сквозь заросли ежевики и дрока!

– Ты отважный и верный друг, малышка, – подтвердил бандит, – и я у тебя в долгу. Но ведь ожерелье-то еще не у нас в руках. Сколько ты там насчитала мужчин?

– Ох, много! Один высокий и толстый, с густой бородищей, другой довольно старый, потом двое худых, из них один похож на лисицу, и еще один молодой, с виду – дворянин, хоть и скверно одет.

– Шестеро, – задумчиво подвел итог Огастен, загибавший пальцы. – Жаль! Раньше это бы меня не остановило. Но теперь я остался один из всей нашей шайки. Есть у них какое-то оружие, Чикита?

– У дворянина – шпага, а у длинного и тощего – рапира.

– Ни пистолетов, ни аркебуз?

– При себе – нет, разве что они оставили их в повозке, – ответила девочка. – Но тогда Чирригири или Мионетта предупредили бы меня.

– Ну, что ж, все-таки попробуем устроить засаду, – наконец решился Огастен. – Пять сундуков, золотое шитье, жемчужное ожерелье… Бывало, приходилось поработать и за два пистоля!

Разбойник и девочка рука об руку направились в еловую рощицу. Там, в самом глухом и тенистом месте они принялись разбрасывать камни, валежник и пласты мха, пока не добрались до присыпанных песком досок. Огастен поднял их одну за другой, отбросил в сторону и спрыгнул в яму, которую доски прикрывали. Был ли это вход в подземелье или пещеру – обычное убежище разбойников? Или тайник, где он хранил награбленное? А может, склеп, куда он сбрасывал тела своих жертв?

Последнее показалось бы любому свидетелю происходящего самым правдоподобным, однако свидетелей у этих двоих не было, за исключением уснувших на верхушках елей галок.

Наклонившись, Огастен порылся на дне ямы, а затем выволок оттуда неподвижную человеческую фигуру, безвольно болтавшуюся у него в руках, словно мертвое тело, и бесцеремонно перебросил ее через край ямы. Ничуть не смущенная ни видом покойника, ни столь бесцеремонным обращением с ним, Чикита схватила его за ноги и оттащила подальше, проявив неожиданную для столь хрупкого и болезненного с виду создания силу. Продолжая в том же духе, Огастен извлек из безвестной усыпальницы еще пять трупов, а девочка уложила их рядом с первым, посмеиваясь, как юная ведьма, готовящаяся к шабашу.

Разверстая могила, бандит, оскверняющий прах своих жертв, ребенок, помогающий негодяю в его гнусном деле – подобная картина на фоне мрачных елей заставила бы содрогнуться любого храбреца.

Снова взвалив на плечо один из трупов, Огастен отнес его на вершину холма и придал ему стоячее положение, воткнув в рыхлую землю кол, к которому тот был привязан. В такой позе труп издалека мог вполне быть принят за живого человека, стоящего неподвижно.

– Что за времена! – со вздохом проговорил Огастен. – Какой упадок! Вместо шайки добрых молодцов, которые мастерски владели и ножом, и аркебузой, у меня остались одни чучела, одетые в лохмотья, пугала для путников на большой дороге. Вот они, мои соратнички! Этого звали Матасьерпес, он был храбрым испанцем, моим закадычным другом, славным малым. Он метил своей навахой физиономии всяких прохвостов, словно кистью, которую окунули в алую киноварь. Между прочим, благородный дворянин, горделивый, как сам сатана, вечно подавал дамам руку, помогая выбраться из кареты и с истинно королевским достоинством обчищал закрома горожан. Здесь его плащ, его пояс, его сомбреро с алым пером. Я выкупил эти вещи у палача как священные реликвии и нарядил в них соломенное чучело, которое теперь заменяет юного героя, достойного совсем иной участи. Бедняга Матасьерпес! Ему страшно не понравилось то, что его приговорили к повешению. Как дворянин он имел право быть обезглавленным, но судьям не удалось взглянуть на его родословную, и ему пришлось расстаться с жизнью, танцуя в петле!

Вернувшись к тайнику, Огастен приволок другое чучело, на голове которого красовался синий гасконский берет.

– А это Искибайвал – прославленный храбрец. Он был горяч в деле, но порой выказывал чересчур много рвения и крушил все и всех подряд – а ради какого дьявола попусту истреблять клиентов? Зато он не был падок на добычу и всегда довольствовался своей долей. Золотом он пренебрегал и любил только кровь! А с каким достоинством он выдержал пытку в тот день, когда его колесовали на площади в Ортезе! Клянусь, сам апостол Варфоломей не так терпеливо сносил мучения, выпавшие на его долю. Это был твой отец, Чикита, – помолись за упокой его грешной души!

Девочка осенила себя знаком креста, и ее губы беззвучно зашевелились, произнося слова молитвы.

Третье чучело имело на голове шлем и, пока Огастен волок его, гремело и лязгало ржавым железом. Поверх его изодранного кожаного колета тускло мерцала помятая кираса, а на бедрах болтались защитные пластины. Бандит деловито протер доспехи рукавом.

– Блеск металла во мраке внушает ужас. Люди думают, что перед ними бродячие наемники, не знающие пощады. А этот был истинный рыцарь большой дороги. Он действовал на ней, словно на поле брани, – хладнокровно, обдуманно, по всем правилам военного искусства. Пистолетный выстрел в упор унес его. Невосполнимая утрата, но я отомщу за его гибель!

Четвертый призрак, закутанный в изношенный до основания плащ, был, как и все прочие, почтен надгробным словом. Он, оказывается, отличался редкой скромностью и испустил дух во время пытки, не пожелав сознаться в своих деяниях и открыть не в меру любопытному правосудию имена своих товарищей.

Лишь по поводу пятого, которого Огастен назвал Флоризелем из Бордо, разбойник воздержался от похвал, ограничившись сожалением и добрыми пожеланиями. Этот Флоризель, первый на Юге Франции ловкач по части карманных краж, оказался удачливее своих собратьев: он не болтался на виселице, его не поливали дожди и не клевали птицы. Ныне он путешествовал за счет короля по морям и океанам на каторжных галерах. Будучи всего лишь простым воришкой среди закоренелых бандитов, лисенком, затесавшимся в волчью стаю, Флоризель тем не менее подавал надежды и, пройдя выучку на каторге, имел надежду стать настоящим мастером, ведь совершенство достигается не сразу. Огастен с большим нетерпением ждал, когда этот славный малый наконец-то сбежит и вернется к нему.

Зато шестому чучелу, толстому и приземистому, облаченному в балахон, подпоясанный широким кожаным ремнем, и широкополую шляпу, досталось место предводителя – впереди всех остальных.

– Это почетное место по праву принадлежит тебе, – обратился к чучелу Огастен, – истинному патриарху лесной вольницы, старейшине воровской братии, королю клещей, фомок и отмычек! О несравненный Лавидалот, мой воспитатель и наставник! Ты посвятил меня в рыцари большой дороги и выпестовал из нерадивого мальчишки-школяра опытного головореза! Ты обучил меня пользоваться воровским наречием, принимать в опасную минуту иной облик, с тридцати шагов попадать из пистолета в сучок на доске, гасить выстрелом свечу, проскальзывать чуть ли не в замочную скважину, невидимкой шмыгать по чужим домам и без всякой волшебной палочки или лозы отыскивать самые хитроумные тайники! Сколько истин преподал ты мне, великий мудрец, какими неотразимыми доводами доказал, что работа – удел дураков и скотов! Зачем злой судьбе понадобилось уморить тебя голодом в пещере, когда все входы и выходы в нее охраняли солдаты, не смея проникнуть в ее глубину? И в самом деле, кому охота, будь он хоть трижды храбрец, соваться в логово раненого льва? Даже умирая, царственный зверь способен прикончить полдюжины молодцов!.. А сегодня тебе, тому, чьим недостойным преемником мне было суждено стать, предстоит взять на себя командование этим потешным отрядом мнимых солдат, соломенных воинов, призраков тех, кого мы потеряли… Но и они, подобно мертвому Сиду[25], способны продолжать свое дело. Даже ваших теней, мои доблестные друзья, хватит, чтобы до нитки обобрать этих проезжих лодырей!

Покончив со своим делом, бандит спустился на дорогу, чтобы взглянуть оттуда, какое впечатление производят его пугала. Вид у соломенных разбойников был весьма свирепый, и кто угодно с перепугу мог обмануться, увидев их во мраке ночи или в предутренней мгле, когда даже старые придорожные ветлы с их корявыми ветвями становятся похожи на людей, грозящих кулаками или заносящих нож.

– Огастен, мне кажется, ты позабыл их вооружить! – напомнила Чикита.

И в самом деле, – спохватился бандит, – как же я это упустил? Правда, и у величайших гениев бывают минуты рассеянности, но это дело поправимое…

Снова сходив к тайнику, он вернулся и вставил в неподвижные руки своих пугал древние обломки мушкетов и аркебуз, ржавые шпаги и даже самые обычные палки, нацелив их на дорогу, словно стволы. С такой экипировкой шайка на вершине холма окончательно приобрела грозное обличье.

– От деревни до ближайшей харчевни, где можно пообедать, перегон довольно длинный, следовательно, выедут они часа в три утра. А когда будут проезжать мимо нашей засады, только-только начнет светать – это время самое благоприятное для наших воинов. Дневной свет мигом выдаст их, а ночной мрак сделает невидимыми. Поэтому, я думаю, нам с тобой стоит немного вздремнуть. Колеса в их повозке наверняка немазаные, и скрип осей, от которого разбегаются даже волки, будет слышен за полмили и разбудит нас. А поскольку наш брат разбойник умеет спать, как кошка, – вполглаза, мы мигом окажемся на ногах!

С этими словами Огастен снова повалился на кучу вырванного с корнями вереска. Чикита прикорнула рядом, натянув на себя край валенсийского плаща, служившего бандиту одеялом. Вскоре ей стало гораздо теплее, лихорадка отступила, зубы перестали стучать, и она отправилась в царство снов.

Следует отметить, что сны эти были вовсе не похожи на обычные детские грезы. Там не порхали розовые ангелы с белыми крылышками вместо шейных платочков, не блеяли чистенькие барашки, украшенные ленточками, и не возводили леденцовые дворцы с колоннами из разноцветных цукатов. О нет! Девочке снилась окровавленная отрубленная голова юной актрисы, которая, держа в зубах жемчужное ожерелье, прыгала, словно мяч, из стороны в сторону, пытаясь увернуться от протянутых рук девочки.

Чикита так металась во сне, что без конца будила Огастена, и тот ворчал, прерывая храп:

– Если ты немедленно не уймешься, малышка, я пинком отправлю тебя в овраг – барахтайся там вместе с лягушками сколько угодно!

Хорошо зная, что Огастен слов на ветер не бросает, девочка наконец затихла. Теперь только их ровное дыхание свидетельствовало о присутствии живых существ в этом Богом забытом месте.


Бандит и его сообщница все еще, как говорится, «пили из чаши забытья» в самом сердце ландов, когда в таверне «Синее солнце» погонщик, постучав своей палкой в окно, разбудил комедиантов и объявил, что пора трогаться в путь…

Актеры кое-как разместились в повозке на громоздящихся повсюду сундуках, и Тиран громогласно сравнил себя с циклопом Полифемом, возлежащим на горном хребте, что, впрочем, ничуть не помешало ему вскоре снова захрапеть. Женщины забрались в самый дальний угол под навесом и вполне сносно устроились на тюке из сложенных декораций. Несмотря на оглушительный скрип осей и ступиц, которые стонали, верещали и хрипели, большинство путников забылись в тяжелой дремоте, в которой тряска, грохот и лязг повозки превращались в бессвязные видения, полные рева хищников и отчаянных воплей их жертв.

Лишь барон де Сигоньяк, возбужденный новизной происходящего и суетой кочевой жизни, так отличающейся от монастырской тишины его родного замка, одиноко шагал рядом с повозкой. Все его мысли были заняты нежной прелестью Изабеллы, чья красота и скромность больше подходили бы благородной девице, чем странствующей актрисе. Он размышлял также и над тем, как добиться ее любви, ничуть не подозревая, что дело уже сделано, что он затронул самые чувствительные струны ее души и эта милая девушка вверит ему свое сердце в то же мгновение, как он об этом попросит.

Но барон был робок и неопытен, поэтому воображал уйму жутких и необычных приключений, самоотверженных подвигов в духе старых рыцарских романов, которые позволят ему получить повод для дерзостного признания, от одной мысли о котором у него перехватывало дыхание. А между тем это признание уже не нуждалось в словах: оно было совершенно ясно выражено пламенем его глаз, дрожью в голосе, вздохами, неловким вниманием, которым он пытался окружить Изабеллу, и общей рассеянностью молодого человека. Он еще не произнес ни слова о своей любви, но у молодой женщины уже не было ни малейших сомнений в ней.

Близилось утро. Вдоль восточного края равнины пролегла полоска бледного рассвета, и на ней четко, несмотря на расстояние, обозначились черные контуры качающегося на утреннем ветерке вереска и даже силуэты трав. Лужи на дороге заблестели, как осколки разбитого зеркала. Отовсюду доносились легкие шорохи – в зарослях проснулась мелкая живность, и в отдалении к сереющему небу потянулись дымки́, свидетельствуя о том, что и в этой пустыне возобновилась деятельная людская жизнь. На фоне быстро розовеющей полоски зари мелькнул странный силуэт, похожий издали на циркуль, которым невидимый геометр взялся измерять ланды. То был пастух на ходулях, без которых ходьба напрямик по здешним болотам и пескам была бы просто невозможной.

Зрелище это было не в диковинку для Сигоньяка и нисколько его не занимало. Но, несмотря на задумчивость, барон все же обратил внимание на крохотный огонек, вспыхнувший вдруг в густой тени еловой рощицы на вершине холма – той самой, где мы оставили спящими Огастена и Чикиту. Это не мог быть светлячок – их пора давным-давно миновала. Версию об одноглазой ночной птице, уставившейся из елового сумрака на проезжих, барон тоже отбросил, посчитав совершенно нелепой. Но что же это? Мерцающий огонек больше всего напоминал ему зажженный перед выстрелом фитиль аркебузы.

Между тем повозка продолжала катиться вперед, и Сигоньяк, приблизившись к холму с еловой рощицей, внезапно различил на склоне странные фигуры, расположившиеся так, словно они находились в засаде. Фигуры эти, еще неясно освещенные первыми проблесками рассвета, он различал довольно смутно и в конце концов ввиду их полной неподвижности решил, что это всего лишь старые пни. Молодой человек посмеялся в душе над своими опасениями и не стал будить остальных актеров, как собирался поначалу.

Повозка прокатилась еще с полсотни локтей, и светящаяся точка, с которой Сигоньяк по-прежнему не сводил глаз, слегка переместилась. Затем взвилось облачко порохового дыма, прорезанное огненной струей, грянул выстрел, и пуля, ударившись о верхнюю часть воловьего ярма, с визгом ушла в небо. Испуганные животные шарахнулись в сторону, потащив за собой повозку, но груда песка, к счастью, остановила колымагу на краю наполненной бурой жижей канавы.

От грохота выстрела и внезапного толчка актеры мгновенно проснулись. Молодые женщины пронзительно завизжали, а Дуэнья, видавшая и не такие виды, из предосторожности переложила всю свою наличность – несколько золотых дублонов – из-за пазухи в башмак.

На краю дороги, прямо перед повозкой, из которой пытались выбраться комедианты, неожиданно выросла мужская фигура. Огастен, обмотав вокруг локтя валенсийский плащ, потряс в воздухе навахой и громовым голосом выкрикнул:

– Кошелек или жизнь! Предупреждаю: всякое сопротивление бесполезно! Малейшее движение – и мой отряд изрешетит всех вас до последнего человека!

Пока бандит диктовал эти традиционные для большой дороги условия, барон, чья древняя кровь не могла стерпеть наглости проходимца, невозмутимо извлек шпагу из ножен и набросился на грабителя. Огастен отражал удары плащом, выжидая удобного момента, чтобы метнуть в противника наваху. Наконец, уперев рукоять ножа в локтевой сгиб, он резким движением пальцев отправил его в полет, целясь в живот Сигоньяка, который, к счастью, не отличался дородностью. Молодой человек сделал быстрое движение – и смертоносное оружие просвистело мимо.

Огастен побледнел: теперь он был безоружен и точно знал, что отряд вороньих пугал не придет ему на помощь. Тем не менее рассчитывая вызвать замешательство и воспользоваться им, он отчаянно закричал:

– Эй, парни! Огонь!

Испугавшись залпа, комедианты отступили и укрылись за повозкой. Даже Сигоньяк при всей своей храбрости втянул голову в плечи.

Все это время Чикита, раздвинув ветки кустов, пристально следила за происходящим. Увидев, в каком опасном положении оказался ее приятель, она бросилась ничком в дорожную пыль и поползла, извиваясь, словно ящерица. Незаметно подобрав наваху, она вскочила на ноги и сунула оружие в руку бандиту. Бледное личико девчушки озарилось дикой гордостью: ее черные глаза метали молнии, ноздри трепетали, как крылья ястреба, губы растянулись, приоткрыв два ряда зубов, сверкавших в зверином оскале. Все ее существо дышало неукротимой яростью.

Огастен снова взмахнул ножом. И очень может быть, что приключения барона де Сигоньяка оборвались бы, едва начавшись, но чья-то стальная рука в самый опасный момент опередила бандита. Эта рука действовала, словно тиски, выкручивая и сминая мускулы, круша кости, от ее могучего напора вздувались жилы и даже кровь выступала из-под ногтей. Огастен отчаянно пытался вырваться; обернуться он не мог – барон тут же всадил бы клинок шпаги в его спину. Он попробовал отбиваться левой рукой, но тут же почувствовал, что, если не прекратит сопротивление, его правая будет сломана или вовсе вырвана из плеча. Боль наконец стала невыносимой, онемевшие пальцы негодяя разжались и выпустили наваху.

Спасителем Сигоньяка оказался Тиран – бесшумно подкравшись сзади, он перехватил руку Огастена. Но в следующее мгновение бородач хрипло вскрикнул:

– Проклятье! Неужели меня укусила гадюка? Я чувствую, как ее ядовитые зубы вонзились в мою икру!

И в самом деле, Чикита, вертевшаяся под ногами во время схватки, изо всех сил вцепилась зубами в его ногу, надеясь, что бородач обернется и Огастен сможет снова схватить нож. Не разжимая могучей клешни, Тиран коротким пинком отбросил девочку шагов на десять. Матамор, походивший в этот миг на кузнечика, согнул под острым углом свои непомерные конечности, наклонился, подхватил наваху, закрыл лезвие и спрятал оружие в карман.

Тем временем солнце показалось из-за горизонта, и под его беспощадными лучами чучела на склоне окончательно утратили сходство с людьми.

– Ну и дела! – воскликнул Педант. – Должно быть, аркебузы этих вояк так и не выпалили по причине ночной сырости! Да и сами-то они не слишком храбры – их предводитель в беде, а они стоят как вкопанные, словно межевые камни у древних кельтов!

– У них есть на то все основания! – крикнул Матамор, взбираясь на пригорок. – Ведь это всего лишь чучела, наряженные в лохмотья, набитые соломой и вооруженные ржавыми железками! Им бы отпугивать дроздов да скворцов от вишневых садов и виноградников!

Несколькими пинками он столкнул всех карикатурных истуканов, и те растянулись в пыли в позах марионеток, брошенных кукольником. Их плоские фигуры казались комичной и в то же время жутковатой пародией на тела павших на поле брани.

– Выходите, сударыни, – сказал барон, обращаясь к актрисам, – никакой опасности больше нет!

Огастен стоял, повесив голову. Он был потрясен провалом своей выдумки, которая обычно безотказно срабатывала – до того были велики глаза у людского страха. К нему растерянно жалась Чикита, испуганная и все еще разъяренная, как ночная птица, которую застал врасплох дневной свет. Разбойник опасался, что актеры, воспользовавшись своим численным превосходством, расправятся с ним или передадут его в руки правосудия. Однако комедия с соломенными пугалами до того развеселила их, что они принялись хохотать. А смех, как известно, по своей природе чужд жестокости; он отличает человека от животных и, как утверждал Гомер, является даром бессмертных и блаженных богов, которые и сами не прочь посмеяться как следует, коротая вечность на Олимпе.

Тиран, человек от природы добродушный, все еще удерживая бандита, обратился к нему тем свирепым театральным басом, которым иногда пользовался и в повседневной жизни, желая нагнать страху:

– Ты, негодяй, перепугал наших дам, и за одно это тебя следовало вздернуть без лишних слов; но, если они по своей доброте простят тебе, я не поволоку тебя к судье. Черствый хлеб доносчика мне не по вкусу, и не мое это дело – доставлять дичь на виселицу. К тому же уловка твоя остроумна и забавна – ловкий способ выуживать пистоль за пистолем у трусливых горожан и поселян. Как актер, я ценю твою изобретательность и потому готов оказать тебе снисхождение. Ты не просто вульгарный и тупой грабитель, и было бы жаль оборвать твою столь изобретательную и блестящую карьеру.

– Увы! – пробормотал Огастен. – Я не смог избрать другую и достоин сочувствия даже больше, чем вам кажется. Из всей моей разбойничьей труппы теперь остался только я, а она, между прочим, была не менее многочисленной, чем ваша, господа. Палач отнял у меня актеров на первые роли, даже вторые и третьи уже некому играть – вот и приходится в одиночку разыгрывать всю драму на большой дороге, говоря на разные голоса и наряжая огородные пугала разбойниками, чтобы проезжим казалось, будто за моей спиной целая шайка. Да, скверная мне досталась доля! Дорога моя пустынна, путников раз-два и обчелся, слава у нее скверная, вся она покрыта ухабами, неудобна и для пеших, и для конных, и для экипажей, а обзавестись лучшей у меня нет средств: на каждом оживленном тракте действует собственная шайка. Некоторые лодыри думают, что путь разбойника усеян розами. Ничего подобного – это сплошные терния! Я бы и сам не прочь стать честным человеком; но как мне сунуться в городские ворота с такой зверской физиономией и в таких жутких отрепьях? Стража мигом ухватила бы меня за ворот, если бы он у меня имелся. Вот и сейчас: дело мое пошло прахом, а ведь оно было так тщательно продумано и устроено. В случае успеха, я мог бы безбедно прожить пару месяцев и вдобавок купить теплую мантилью бедняжке Чиките. Не везет так не везет; видно, я родился под несчастливой звездой. Вчера вместо обеда мне пришлось лишь потуже затянуть пояс, а сегодня вы, господа, своей неуместной храбростью отняли у меня кусок хлеба! И раз уж мне не удалось вас ограбить по-человечески, так не откажите хотя бы в милосердном подаянии!

– Ты, пожалуй, прав, – рассмеялся Тиран, – мы причинили тебе ущерб и должны его возместить. Вот тебе два пистоля – выпей за наше здоровье!

Изабелла достала из повозки большой кусок ткани и протянула его Чиките.

– А я бы хотела не это, а ваше украшение из белых зерен! – проговорила малышка, бросив алчный взгляд на ожерелье актрисы. Изабелла тотчас сняла ожерелье и надела на шею маленькой разбойницы. Онемев от восхищения, Чикита принялась ощупывать смуглыми пальчиками жемчужные зерна, время от времени наклоняя голову, чтобы полюбоваться украшением на своей впалой груди, потом внезапно откинула назад волосы, подняла на Изабеллу сверкающие глаза и с какой-то нечеловеческой твердостью проговорила:

– Вы, мадемуазель, добрая – поэтому я вас никогда не убью…

Одним прыжком девочка перемахнула через канаву, взлетела на холм, уселась там и снова стала разглядывать свое сокровище.

Огастен поклонился, подобрал свои исковерканные пугала, отнес в лесок и зарыл на прежнем месте – до следующего подходящего случая. А когда вернулся погонщик, при первом же выстреле доблестно юркнувший в заросли дрока, предоставив путешественникам выпутываться самим, крытая повозка тяжело тронулась и покатила своей дорогой.

Дуэнья, отвернувшись, вытащила монеты из башмака и снова украдкой водворила их в потайной кармашек за корсажем.

– Вы, господин барон, вели себя, как настоящий герой романа, – сказала Изабелла Сигоньяку. – С вами можно чувствовать себя в полной безопасности где угодно. Как смело вы атаковали этого разбойника, не считаясь с тем, что ему на помощь могла подоспеть целая шайка сообщников, вооруженных до зубов!

– Разве это опасность? Всего лишь небольшая неприятность! – скромно возразил барон, краснея от удовольствия. – Чтобы оградить вас, я разрубил бы от макушки до пояса любого великана, обратил бы в бегство толпу сарацинов, сразился бы в дыму и пламени с чудовищами, гидрами и драконами, прошел бы сквозь колдовские чащи, полные злобной нечисти, сошел бы в ад, как Орфей, и притом без всякой золотой ветви. В свете ваших прекрасных очей мне все было бы под силу, ибо ваше присутствие и даже одна только мысль о вас вливают в меня сверхчеловеческие силы!

Эта речь, возможно, страдала некоторыми преувеличениями, однако дышала искренностью. Изабелла ни на миг не усомнилась, что ради нее Сигоньяк совершит все эти невообразимые подвиги, достойные Амадиса, Эспландиона и Флоримара[26]. И она была права: глубокое чувство диктовало эти восторженные слова барону, который все сильнее влюблялся в нее с каждым часом. А любви, как известно, всегда требуются особенно сильные выражения.

Серафина, слушая Сигоньяка, не могла удержаться от улыбки. Всякая молодая женщина находит смешным объяснение в любви, обращенное к другой, а вот если бы ей самой пришлось выслушать то же самое, то эти слова показались бы ей вполне естественными. Всего на мгновение у Серафины возникло желание испытать силу своих чар на бароне, но она тут же отбросила эту мысль, ибо была убеждена, что красота, подобно бриллианту, должна быть оправлена в золото. Бриллиант у нее имелся, но молодой барон был до того нищ, что всех его средств не хватило бы не только на золотую оправу, но даже на простой футляр. Поэтому кокетка оставила в покое свой арсенал призывных взглядов, решив, что подобные интрижки не годятся для актрис первых ролей, и уставилась на унылый окрестный пейзаж.

В повозке вновь повисло молчание и сон уже мало-помалу смеживал веки путешественников, когда погонщик вдруг объявил:

– А вот и замок Брюйер!

5
В гостях у его светлости

В лучах утреннего солнца замок Брюйер выглядел необыкновенно величественно. Владения маркиза располагались у кромки ландов на полосе плодородных земель, и последние волны песчаных холмов как бы разбивались о каменную стену, за которой виднелись кроны великолепного парка. В отличие от окружающей скудной природы, здесь все дышало изобилием и радовало глаз. Это был поистине райский остров блаженства посреди бескрайнего океана уныния.

Облицованный красным гранитом ров обрамлял ограду замка. Сам ров был заполнен свежей проточной водой, на поверхности которой не было ни следа ряски, что свидетельствовало о заботливом уходе. Через ров был переброшен каменный мост с затейливым парапетом, настолько широкий, что на нем могли разминуться две кареты. Мост вел к великолепной кованой решетке – истинному шедевру кузнечного искусства, словно вышедшему из рук самого бога Вулкана. Створки въездных ворот были укреплены на четырехугольных железных пилонах ажурной работы, верхушки которых были выкованы в форме цветущих кустов, симметрично склонявшихся по обе стороны пилона. Среди этих замысловатых переплетений сверкал герб маркиза: червленые клетки на золотом поле щита, расположенные в шахматном порядке, а по бокам – два щитодержателя в виде дикарей. Верх ворот был усеян остролистыми железными артишоками, отпугивавшими мародеров, которые могли бы попытаться спрыгнуть с моста во внутренний двор замка, минуя решетку. Позолоченные цветы и прочие орнаментальные украшения, со вкусом вкрапленные в строгую простоту темного металла, смягчали неприступно грозный вид кованой ограды и одновременно подчеркивали ее изящество.

Словом, въезд в замок выглядел царственно, и когда лакей в ливрее с гербом маркиза распахнул ворота, волы, запряженные в повозку, нерешительно затоптались на месте, словно ослепленные здешним великолепием и смущенные своим простецким видом. Только с помощью палки удалось сдвинуть их с места. Эти трудолюбивые и мирные животные, видимо, даже не подозревали, что именно хлебопашцы кормят, поят и одевают в шелка вельмож.

И в самом деле, через такие ворота полагалось бы въезжать лишь раззолоченным каретам с бархатными подушками внутри, венецианскими стеклами в дверцах и фартуками от пыли из тонкой кордовской кожи. Но театр везде и всюду пользуется особыми привилегиями, и для колесницы Феспида путь всегда свободен.

Усыпанная ярко-желтым песком аллея – такой же ширины, как и мост, – вела к замку, минуя ухоженные цветники, разбитые по последней версальской моде. Тщательно подстриженная самшитовая изгородь делила этот регулярный сад на прямоугольные участки, на которых, подобно узорам на штофной ткани, в строгой симметрии располагались всевозможные растения. Ножницы садовника ни одному побегу не позволяли подняться над другим, и как ни противилась природа, здесь она была всего лишь безропотной прислужницей искусства. В центре каждого прямоугольника высилась статуя богини или нимфы в игривой позе – в итальянском духе, ловко подделываемом фламандцами. Разноцветный песок служил фоном для растительных узоров, которые и на бумаге не выглядели бы аккуратнее.

На середине сада еще одна аллея такой же ширины пересекалась с первой, но не под прямым углом, а как бы вливаясь в круглую площадку с фонтаном в центре. Фонтан представлял собой груду гранитных глыб, служащую пьедесталом маленькому Тритону, трубящему в раковину и разбрызгивающему хрустальные струи.

Цветники заканчивались шеренгой подстриженных грабов, которые осень уже успела слегка позолотить. Садовник мастерски превратил их в портик с арками, проемы которых открывали далекие перспективы и окрестные виды, словно специально подобранные для услаждения взора. Вдоль главной аллеи темнели вечнозеленые тисы, подстриженные пирамидами, шарами и урнами и выстроившиеся, как слуги для встречи гостей.

Все это великолепие поразило нищих комедиантов, которых нечасто приглашали в подобные усадьбы. Глядя на всю эту неслыханную пышность, Серафина твердо решила дать подножку Субретке и отбить ее у маркиза. Этот герой, как думалось ей, по праву должен принадлежать той, кто играет роли первых любовниц. Да и где это видано, чтобы служанка имела перевенство перед госпожой?

Субретка же, уверенная в своей неотразимости, в которой сомневались женщины, но не сомневались мужчины, чувствовала себя здесь едва ли не полноправной хозяйкой. Она уже убедилась, что маркиз особо выделил ее из всех остальных женщин, и только благодаря ее огненным взглядам в его сердце внезапно пробудился острый интерес к театру.

Изабелла, не имевшая ни корыстных, ни честолюбивых стремлений, взглянула на Сигоньяка, а тот, полный смущения, забился в угол повозки, подавленный окружающим великолепием. Девушка попыталась улыбкой ободрить барона, ибо чувствовала, что разительный контраст между замком Брюйер и нищенской усадьбой Сигоньяков глубоко ранит молодого человека, волею судьбы вынужденного примкнуть к бродячим комедиантам. Женский инстинкт подсказывал ей, что только ласка и участие могут согреть сердце благородного юноши, во всех отношениях достойного лучшей доли.


А в это время Тиран вертел в голове, точно бочонки лото в мешке, цифры гонорара, который следовало бы запросить с маркиза, с каждым оборотом колес повозки добавляя по нулю. Педант облизывал губы, потрескавшиеся от неутолимой жажды, воображая все те бочки, бочонки, кувшины и бутылки самых тонких и изысканных вин, которые наверняка хранятся в погребах столь великолепного замка. Леандр, взбивая черепаховым гребнем примятые букли парика, с замиранием сердца гадал, есть ли в этом сказочном дворце дама средних лет из числа тех, на которых неотразимо действует его облик первого любовника. Вопрос первейшей важности! Однако, припомнив выражение лица маркиза, он поумерил полет своей фантазии, а с ним и вольности, которые уже позволял себе в воображении.

Перестроенный, а на деле отстроенный заново в предыдущее царствование, замок Брюйер возвышался в дальнем конце сада, занимая почти всю его ширину. Стиль его архитектуры был во многом сродни особнякам на Королевской площади в Париже. Он состоял из главного корпуса и двух флигелей, примыкавших к нему под прямым углом. Эти здания как бы очерчивали парадный двор и создавали весьма гармоничный и в известной мере величавый ансамбль. Красный кирпич стен, обрамленных по углам тесаным камнем, выгодно оттенял наличники окон, высеченные из того же превосходного светлого камня. Такими же белокаменными «поясами» отделялись один от другого все три этажа главного здания. Пухлые, кокетливо причесанные скульптурные женские головки благожелательно улыбались с замковых камней, вмурованных в арки оконных проемов. Балконы опирались на мощные консоли. Сквозь блики солнца в хрустально чистых оконных стеклах виднелись богатые ткани штор и драпировок с пышными подборами. Чтобы фасад не казался однообразным, архитектор – достойный продолжатель дела Андруэ Дюсерсо[27] – воздвиг в центре выступающий портик, щедро украсив его и поместив под ним парадные входные двери, к которым вели высокие ступени. Четыре сдвоенные колонны с чередующимися круглыми и квадратными основаниями – из тех, что часто можно увидеть на полотнах Рубенса, любимого мастера королевы Марии Медичи, – поддерживали карниз, также увенчанный гербом маркиза. Карниз этот и кровля портика служили полом для обнесенного балюстрадой просторного балкона, куда можно было попасть из гостиной. Лепные рельефы украшали каменное обрамление и арку двустворчатой полированной главной двери со сверкающей, словно серебро, оковкой, петлями и ручками.

Высокие шиферные кровли, искусно разделанные под черепицу, отчетливо вырисовывались в ясном небе, над ними возвышались симметрично расположенные массивные каминные трубы, украшенные головами кабанов и косуль. Пучки резных листьев, отлитых из свинца, красовались на углах кровель, и на всем этом великолепии весело играло солнце. Несмотря на то, что час был ранний, а погода не требовала регулярного отопления, из труб вился легкий дымок – признак счастливой, изобильной и деятельной жизни. Кухня и другие службы также проснулись: скакали егеря на сытых конях, доставляя дичь к столу; арендаторы в тележках подвозили зелень, овощи и прочую провизию, сдавая ее поварам и кастелянам. Лакеи сновали по двору, словно мыши, передавая или исполняя приказания.

Внешний облик замка радовал глаз, и не только окраской кирпичных и каменных стен, напоминающей свежий румянец на цветущем лице. Все здесь свидетельствовало о прочном и постоянно растущем благосостоянии, а не о прихоти Фортуны, щедро одарившей минутного фаворита. Здесь под покровами новой роскоши дышало богатство, восходящее к давним временам.

Чуть подальше, позади флигелей, колыхались кроны вековых деревьев, чьи вершины уже были тронуты желтизной, тогда как нижние ветви сохраняли сочную зелень. Там тянулся парк, просторный, тенистый, густой, величественный, в свою очередь свидетельствовавший о рачительности предков маркиза. Имея золото, можно за год-другой возвести здание, но нельзя ускорить рост деревьев-великанов, где ветвь прирастает к ветви, как на генеалогическом древе тех родов, которые осеняют их тень.

Разумеется, в сердце барона де Сигоньяка не было зависти – презренного чувства, яд которого быстро впитывается, распространяется по всему телу и достигает тончайших нервных окончаний, извращая самые благородные характеры. Тем не менее он не смог удержаться от вздоха при мысли, что некогда де Сигоньяки стояли выше де Брюйеров, их род был древнее, и хронисты упоминали о нем уже в эпоху Первого крестового похода. Этот замок, нарядный и сверкающий, как молодая девушка, нарядившаяся со всеми причудами изысканной роскоши, невольно казался жестокой сатирой на его бедную заброшенную усадьбу, ставшую гнездом мышей и приютом пауков. Все долгие годы тоски, одиночества и нищеты пронеслись перед внутренним взором молодого барона, и, даже не завидуя маркизу, он не мог не считать его необыкновенно счастливым и удачливым человеком.

Повозка комедиантов остановилась перед ступенями главного входа, и это вывело Сигоньяка из безотрадной задумчивости. Он стряхнул с себя грусть, сделал мужественное усилие и как ни в чем ни бывало спрыгнул на посыпанную песком площадку, подав руку Изабелле и другим актрисам, которым мешали спуститься юбки, раздуваемые утренним ветерком.

Де Брюйер, издали завидевший колымагу, которую неспешно влекли волы, встретил труппу в тени портика. Маркиз был в камзоле и панталонах из бархата цвета песка, отделанных лентами в тон, в серых шелковых чулках и белых тупоносых башмаках на высоких каблуках. Спустившись на несколько ступеней, он, как подобает гостеприимному хозяину, который не обращает внимания на общественное положение гостей, приветствовал комедиантов дружеским и покровительственным жестом. К тому же присутствие в труппе барона де Сигоньяка в известной мер оправдывало такую снисходительность.

В этот миг через прореху в парусине фургона выглянуло задорное личико Субретки, сияющее жизнью и огнем. Глаза ее метали молнии во все стороны. Высунувшись из повозки, опираясь руками о перекладину и при этом показывая едва прикрытую косынкой грудь, плутовка застыла, словно в ожидании, что ей кто-нибудь поможет спуститься. Сигоньяк не заметил этого мнимого замешательства, так как был всецело занят Изабеллой, и Субретка обратила томный взгляд на маркиза.

Хозяин замка не замедлил откликнуться на этот призыв. Сбежав, он приблизился к повозке, чтобы исполнить долг учтивого кавалера, протянул руку и, словно в танце, отставил ногу. Кокетливым кошачьим движением Субретка скользнула к самому краю повозки, на миг застыла, сделала вид, что теряет равновесие, обвила шею маркиза и, как перышко, спорхнула на землю, оставив на песке едва заметный след.

– Прошу простить меня, ваша милость, – пролепетала она, изображая крайнее смущение, которого вовсе не испытывала, – я едва не упала, и мне пришлось схватиться за ваш ворот. Ведь вы сами знаете: когда тонешь или падаешь – цепляешься за что придется. А падение – дело нешуточное, а главное – плохой знак для актрисы!

– Позвольте считать этот случай особой удачей для меня, – ответил владелец замка Брюйер, несколько взволнованный прикосновением соблазнительной женской груди. Серафина, скосив глаза и слегка склонив головку к плечу, наблюдала эту сцену с ревнивой зоркостью, не упуская ни единой мелочи. Зербина – так на самом деле звали Субретку – своим фамильярным маневром обеспечила себе внимание маркиза и, можно сказать, завоевала на него права в ущерб ей, героине первых ролей. Это была непростительная наглость, ставящая с ног на голову всю театральную иерархию. «Что за дрянная тварь! Ей, видите ли, требуются маркизы, без них она неспособна даже выбраться из повозки!» – прошипела про себя Серафина совсем не в той изысканной и жеманной манере, которой обычно пользовалась. Но ведь в пылу досады женщины – будь они хоть примадонны, хоть герцогини, – часто пользуются выражениями, позаимствованными у рыночных торговок.

– Жан, – обратился маркиз к лакею, который приблизился к ступеням по знаку господина, – распорядитесь, чтобы повозку поставили в каретный сарай, а декорации и прочие театральные принадлежности вынули оттуда и сложили под навесом. Сундуки этих господ и дам пусть отнесут в комнаты, которые отвел им дворецкий. Я хочу, чтобы они ни в чем не испытывали недостатка и чтобы обращались с ними в высшей степени почтительно. Ступайте!

Отдав эти указания, владелец замка важной поступью поднялся на крыльцо, не преминув, прежде чем исчезнуть за дверью, бросить игривый взгляд на Зербину, а та ответила томной и неумеренно кокетливой улыбкой, что, по мнению возмущенной Серафины, было уже полным бесстыдством.

Тиран, Педант и Скапен сопроводили запряженную волами повозку на задний двор и с помощью слуг извлекли из ее недр три свернутых в трубки старых холста, на которых были изображены городская площадь, дворец и глухой лес. Затем на свет появились якобы античные светильники для алтаря Гименея, чаша из позолоченного дерева, жестяной складной кинжал, моток красной шерсти, с помощью которого изображались кровоточащие раны, флакон с ядом, урна для праха и прочий реквизит, без которого не обойтись в финалах трагедий.

В колеснице комедиантов можно найти все на свете. И в самом деле: разве театр не та же жизнь в самом сжатом и уплотненном виде, не тот микрокосм, которым грезят философы? Разве не обнимает сцена всю совокупность явлений и судеб, живо отразившихся в зеркале вымысла? Все эти груды пропыленных отрепьев с шитьем из поддельного золота, эти рыцарские ордена из жести и фальшивых камней, поддельные римские мечи в медных ножнах с затупленными клинками, шлемы и короны – что это, если не обноски человечества, в которые облачаются герои прошлого, чтобы на краткий миг ожить при свете рампы? Бескрылому умишку мещанина эти жалкие сокровища ничего не говорят, зато их вполне достаточно для поэта, чтобы в сочетании с волшебными огнями и волшебным языком богов заворожить и заставить волноваться даже самых придирчивых зрителей.

Слуги маркиза де Брюйера, надменные, как и всякая прислуга из знатных домов, едва прикасались кончиками пальцев к театральному тряпью, помогая устанавливать его в сарае под наблюдением Тирана, постоянного режиссера труппы. На лицах этих лакеев было написано нескрываемое презрение, они чувствовали себя униженными, прислуживая каким-то там фиглярам. Но приказ есть приказ – приходится повиноваться, потому что маркиз не терпит ослушников и расправляется с ними вполне по-азиатски, не жалея плети.

Вскоре явился дворецкий и с самым почтительным видом, словно обращаясь к истинным королям и принцессам, вызвался сопровождать актеров в приготовленные для них покои. Эти апартаменты располагались в левом крыле замка, предназначенном для гостей. Туда вела роскошная лестница со ступенями из белого полированного мрамора и просторными площадками. Далее потянулся длинный коридор, выложенный белыми и черными плитками и освещенный окнами в торцах. По обе стороны коридора располагались двери комнат, носивших названия в соответствии с цветом внутренней обивки, которому соответствовал и цвет портьеры снаружи – чтобы гость легко мог отыскать собственное помещение. Там были желтая, красная, зеленая, голубая, серая и коричневая комнаты, комната с гобеленами, комната, обитая тисненой кожей, комната с дубовыми панелями, комната с фресками и еще множество с подобными названиями, которые вы можете выдумать сами, потому что дальнейшее перечисление приличествует скорее обойщику, чем писателю.

Все эти покои были обставлены не только добротно, но даже изысканно. Зербине досталась комната с гобеленами, на которых были вытканы полные сладострастия мифологические любовные сцены, Изабеллу поместили в голубую комнату, ибо голубой к лицу блондинкам, красную получила Серафина, а Дуэнья – коричневую, потому что этот хмурый тон был вполне под стать пожилой даме.

Барону де Сигоньяку предназначалась комната, обитая тисненой кожей, которая находилась рядом с покоем Изабеллы, – тонкий знак внимания со стороны владельца замка. Эта комната, обставленная, пожалуй, даже с роскошью, предназначалась для знатных гостей, а маркиз де Брюйер стремился выделить из среды комедиантов лицо благородного происхождения, в то же время уважая тайну его имени. Прочие лицедеи – Тиран, Педант, Скапен, Матамор и Леандр – также получили по комнате.

Войдя в отведенное ему жилище, где уже находился его скудный багаж, барон изумленным взором обвел пышный покой, в котором ему предстояло провести все время пребывания в замке, и невольно задумался о странности своего положения. В соответствии с названием, стены здесь были обиты богемской кожей с тиснеными по лакированному золотистому полю причудливыми узорами и изображениями неведомых цветов, чьи венчики, стебли и листья были прорисованы отливающими металлом красками и сверкали, словно фольга. Эти роскошные обои покрывали стены от карниза вверху до панели из мореного дуба внизу. Панель украшала искусная резьба в виде чередующихся мелких ромбов и прямоугольников.

Оконные шторы были из желто-красного штофа[28], в тон обоев и орнамента. Таким же штофом была застелена кровать, изголовье которой опиралось на стену, а все прочее выступало в центр комнаты, оставляя проходы по обе стороны. Балдахин и обивка мебели соответствовали всей остальной обстановке как по характеру ткани, так и по расцветке.

Великолепные стулья с прямоугольными спинками и витыми ножками, обитые по краю сидений бахромой на золоченых гвоздиках, стояли вдоль стен, словно ожидая гостей, а глубокие кресла с мягкими подлокотниками, придвинутые к камину, располагали к задушевной беседе. Камин, высокий, глубокий и объемистый, был облицован белым с розоватыми разводами мрамором, в нем уже пылал яркий огонь, что было весьма приятно в столь свежее утро, бросая живые отблески на каминную полку с гербом маркиза де Брюйера. На ней стояли небольшие часы в виде беседки с куполом-колокольчиком и серебряным с чернью циферблатом. В центре циферблата имелось довольно большое отверстие, через которое была видна работа сложного часового механизма.

Середину этого покоя занимал стол на таких же витых, как и у стульев, ножках, покрытый ковровой скатертью турецкой работы. Туалетный столик с венецианским зеркалом, ограненным по краям, был покрыт гипюровой салфеткой, на которой расположился весь арсенал изысканного щеголя.

Только взглянув в это чистое и ясное зеркало, обрамленное резной черепаховой оправой, бедняга Сигоньяк осознал, насколько плачевен его вид. Великолепные покои, сверкающие чистотой и новизной, чудесные предметы и детали обстановки только подчеркивали смехотворное убожество его одежды, которая вышла из моды еще в ту пору, когда отдал богу душу батюшка ныне восседающего на троне монарха. И хотя никто не мог видеть барона в ту минуту, легкая краска заиграла на его худощавых щеках. Прежде он принимал свою бедность как нечто само собой разумеющееся, теперь же она показалась ему комической и он впервые устыдился ее. Ну что ж, стесняться бедности негоже философу или отшельнику, но вполне простительно молодому человеку благородного происхождения.

Намереваясь хотя бы немного принарядиться, Сигоньяк распаковал узел, в который старый Пьер сложил его пожитки. Рассматривая те части одежды, которые там обнаружились, он не признал ни одну из них пригодной для этой цели. Камзол был чересчур длинен, а панталоны коротки, на локтях и коленях ткань пузырилась и была протерта так, что сквозь нее были видны стены. Там и сям зияли разошедшиеся швы, заплатки и пятна штопки прикрывали дыры, словно ставни и решетки окна в тюрьме. Все эти лохмотья до того вылиняли под воздействием стихий, что даже искушенный живописец не рискнул бы определить их цвет. Белье оказалось не лучше. От бесконечной стирки оно так истончилось, что рубашки стали походить на призраки настоящих рубашек. В довершение всех бедствий крысы и мыши, не найдя поживы в кладовой, изгрызли самые приличные из них, сделав ажурными наподобие валансьенских кружев.

Вконец расстроенный результатами обследования гардероба, Сигоньяк не услышал осторожного стука в дверь. После она тихонько приотворилась и в щель просунулась сначала багровая физиономия, а затем и целиком грузная фигура Педанта. Старый комик протиснулся в комнату, сопровождая каждое движение бесчисленными поклонами – подобострастными до смешного, выражавшими отчасти искреннее, отчасти притворное почтение.

Когда он приблизился к барону, тот держал за плечи и, безнадежно качая головой, разглядывал на свет рубаху, ажурную, как витраж в соборе.

– Клянусь Всевышним, у этой рубахи мужественный и победоносный вид! – провозгласил Педант, и Сигоньяк вздрогнул от неожиданности. – Должно быть, она прикрывала грудь самого бога войны Марса во время осады какой-нибудь неприступной твердыни – иначе откуда в ней столько дыр, прорех и прочих славных отметин, оставленных стрелами, дротиками, копьями, и прочими метательными снарядами. Не следует их стыдиться, ваша милость: эти отверстия – уста, которыми глаголет доблесть, тогда как под новехоньким, скроенным по последней придворной моде фламандским или голландским полотном зачастую скрывается только подлость ничтожного выскочки, казнокрада и христопродавца! Многие великие герои, чьи свершения сберегла для нас история, не имели запасов белья. Взять хотя бы Улисса – человека хитроумного, изощренного и многомудрого, когда он предстал перед прекрасной Навсикаей, прикрытый лишь пучком водорослей, о чем нам поведал в своей «Одиссее» господин Гомер…

– К несчастью, – усмехнулся Сигоньяк, – мой дорогой Педант, я похож на этого храброго грека, царя Итаки, только тем, что у меня нет рубашек. В моем прошлом нет никаких подвигов, которые искупали бы мою нынешнюю нищету. Мне ни разу не представилось случая проявить отвагу, и я очень сомневаюсь, чтобы какой-нибудь поэт стал воспевать меня в звонких гекзаметрах. Грешно стыдиться честной бедности, но признаюсь, что мне будет весьма и весьма неприятно появиться перед здешним обществом в таком убогом наряде. Маркиз де Брюйер, разумеется, узнал меня, хотя не подает виду, и может разгласить мой секрет.

– Это и в самом деле досадно, – согласился Педант. – Но, как гласит пословица, лекарства нет только от одной болезни – смерти. Мы, бедные комедианты, кривляющиеся тени людей всех сословий, лишены права быть чем-то, зато умеем казаться. Стоит нам пожелать – и при помощи нашего театрального гардероба мы в два счета принимаем обличье государей, вельмож и придворных кавалеров. Изысканными нарядами мы на несколько часов уподобляемся самым тщеславным и заносчивым из них, а уж затем всякие щеголи и франты начинают подражать нашему бутафорскому блеску, превращая его из поддельного в самый настоящий, заменяя грубый коленкор тонким дорогим сукном, мишуру – золотом, а стекло – бриллиантами. Ибо театр, надо вам знать, – это университет нравов и академия моды. В качестве костюмера нашей труппы, я могу превратить ничтожного слизняка в грозного завоевателя, обездоленного нищего в богатого вельможу, жалкую потаскушку – в знатную даму. И, если вы не против, барон, я испытаю на вас свое искусство. Уж если вы решились разделить нашу скитальческую долю, не побрезгуйте воспользоваться и нашими преимуществами. Сбросьте эти скорбные рубища, которые только скрывают ваши прирожденные достоинства и внушают вам недоверие к себе. У меня в запасе имеется почти новый костюм из черного бархата с лентами цвета апельсина, который нисколько не похож на театральный и не заставит покраснеть даже придворного кавалера. И это потому, что нынче у многих писателей и поэтов вошло в обычай выводить на сцену своих современников, а значит, и одевать их приходится как добропорядочных господ, не на античный либо фантастический лад. К костюму этому найдется у меня и манишка, и шелковые чулки, и башмаки с помпонами, и плащ – и все это скроено по вашей мерке, будто специально для такого случая. Там имеется даже шпага!

– Ну, шпага нам вряд ли понадобится, – возразил Сигоньяк с несколько пренебрежительным жестом, изобличающим достоинство дворянина, которого не могут сломить никакие невзгоды. – При мне всегда отцовский клинок!

– Берегите его как сокровище! – подхватил Педант. – Шпага – верный друг, страж жизни и чести хозяина. Она не покинет его в беде, не в пример льстецам, этим прихвостням богатства. У наших бутафорских мечей клинок и острие затуплены, ибо им положено наносить лишь мнимые раны, которые заживают уже в конце пьесы без всяких бальзамов и целебных снадобий. А шпага защитит вас в любую минуту, как защитила уже однажды, когда этот разбойник большой дороги во главе своры огородных пугал совершил свое смехотворное нападение на нас… А теперь, если позволите, я отправлюсь за вашим нарядом, спрятанным на самом дне сундука, – мне просто не терпится увидеть, как невзрачная куколка превратится в ослепительную бабочку!

Выговорив все это с комической высокопарностью, усвоенной на сцене и перенесенной в повседневность, Педант вышел из покоя и вскоре вернулся с довольно объемистым узлом, который бережно водрузил на стол.

– Если вы, ваша милость, соблаговолите принять старого шута в качестве камердинера, я наряжу и завью вас на славу, – с довольным видом потер руки Педант. – Все дамы тотчас воспылают к вам неукротимой страстью, ибо, не в обиду повару замка Сигоньяк будь сказано, от столь затянувшегося поста в вашей «Башне Голода» вы приобрели вид страдальца, умирающего от любви. Запомните: женщины верят только в тощую страсть. Толстобрюхие воздыхатели не в силах их убедить, будь они хоть трижды записные краснобаи. Только по этой причине, и ни по какой другой, я никогда не пользовался успехом у прекрасного пола и с юных лет пристрастился к бутылке, благо она не насмешничает, не капризничает и не набивает себе цену, а главное – отдает предпочтение толстякам по причине их большей вместимости.

Этими речами добряк Педант, который вне сцены носил имя Блазиус, старался поднять настроение барона. При этом работа языка нисколько не мешала проворству его рук. Рискуя прослыть надоедливым болтуном, он все равно считал, что уж лучше оглушить молодого человека потоком слов, чем позволить ему снова впасть в тягостные раздумья.

Туалет Сигоньяка вскоре был завершен. Театр требует быстрых переодеваний, и у актеров большая сноровка в такого рода превращениях. Наконец, очень довольный результатом своих усилий, старый комедиант схватил барона за кончики пальцев и, словно невесту к алтарю, подвел его к венецианскому зеркалу.

– А теперь извольте взглянуть на вашу милость! – торжественно произнес он.

В первое мгновенье Сигоньяку показалось, что он видит в зеркале чужое отражение. Он невольно обернулся и взглянул через плечо – не стоит ли кто-нибудь позади него. Зеркало повторило его движения, а значит, это, вне всякого сомнения, был он сам. Но не тот прежний Сигоньяк – тощий, грустный, жалкий и смешной в своем убожестве, а изящный и горделивый молодой человек. Старая одежда барона, сброшенная на пол, сейчас напоминала ту невзрачную серую оболочку, которую сбрасывает куколка перед тем, как в обличье златокрылого мотылька, переливающегося киноварью и лазурью, взвиться ввысь. Безвестное существо, заключенное в кокон нищеты, внезапно вырвалось из заточения и засияло под ясными солнечными лучами, падавшими в окно, словно изваяние, с которого скульптор сдернул покрывало. В ту минуту барон де Сигоньяк увидел себя таким, каким нередко воображал себя в мечтах, в которых он был одновременно и героем, и очевидцем необычайных событий. Победоносная улыбка мелькнула на его бледных губах, и юность, давным-давно погребенная под тяжестью невзгод, окрасила румянцем его похорошевшее лицо.

Стоя в двух шагах, Блазиус любовался своим творением, словно живописец, положивший последний мазок на холст.

– Если вы преуспеете при дворе, как я надеюсь, и вернете себе прежнее богатство, а я к тому времени окажусь отставным актером, не откажите пожаловать мне должность хранителя вашего гардероба, – проговорил он, подражая смиренному просителю, и шутовски поклонился преобразившемуся Сигоньяку.

– Я приму к сведению вашу просьбу, – улыбнулся шутке барон. – Вы, господин Педант, – первый человек, попросивший меня о милости!

– После обеда, который будет нам подан отдельно от обитателей замка, мы отправимся к господину маркизу, чтобы предложить ему выбрать пьесы из числа входящих в наш репертуар и узнать, какому помещению в замке суждено превратиться в театр. Вы вполне сойдете за поэта нашей труппы – в провинции не так уж редко можно встретить благородных и просвещенных людей, следующих за колесницей муз ради того, чтобы завоевать сердце какой-нибудь актрисы. В этом нет ничего зазорного, наоборот – такой поступок считается весьма романтичным и галантным. Изабелла вполне подходит на роль предмета вашей страсти: она умна, хороша собой и совершенно добродетельна. Простушки, скажу я вам, ваша милость, весьма часто в жизни похожи на свое театральное амплуа, и, думая иначе, развращенная и кичливая публика сильно ошибается.

С этими словами Блазиус удалился, чтобы привести в порядок собственный костюм, хотя особым щегольством он явно не отличался.

Обольститель Леандр, все еще не оставивший мысль очаровать хозяйку замка, расфрантился в пух и прах в надежде на неожиданное любовное приключение, хотя, по словам Скапена, все подобные приключения кончались для него только разочарованиями, а иной раз и побоями. Актрисам маркиз де Брюйер прислал несколько отрезов шелковых тканей, чтобы те могли пополнить свой театральный гардероб, и они, само собой, пустились во все тяжкие, чтобы явиться перед лицом владельца замка во всеоружии красоты. Принарядившись, актеры отправились в малую столовую, где был сервирован обед.

Маркиз, нетерпеливый по натуре, появился в столовой еще до того, как они встали из-за стола. Однако он не позволил, чтобы комедианты прервали трапезу, и лишь после того, как им подали воду для ополаскивания рук, осведомился у Тирана, какие пьесы они намерены сыграть.

– У нас в репертуаре все драмы покойного Арди, – пробасил, словно из бочки, Тиран, – а также «Пирам» Теофиля, «Сильвия», «Хризеида» и «Сильванир», «Безумство Карденио», «Неверная наперсница», «Филлида со Скироса», «Лигдамон», «Наказанный обманщик», «Вдовица», «Перстень забвения» – словом, все наилучшее, что создано первыми поэтами нашего времени.

– Я уже несколько лет живу вдали от двора и не знаком с новинками, – пожал плечами маркиз. – Поэтому мне трудно судить о таком множестве первоклассных пьес, большинство которых мне вообще неизвестно. Думаю, лучше всего, если вы сами, руководствуясь своим опытом, сделаете выбор. Наверняка он окажется удачным!

– Нам частенько доводилось играть одну пьесу, – ответил Тиран, – которая вряд ли имела бы успех при чтении с листа, но сценическими эффектами, остротой диалога, бесчисленными потасовками и шутовскими трюками она всегда вызывала смех у самой изысканной публики.

– Лучше и не придумаешь, – решил маркиз. – Это именно то, что требуется. И как же называется это выдающееся произведение?

– «Родомонтада[29] капитана Матамора».

– Клянусь честью, превосходное название! А у Субретки там большая роль? – спросил маркиз, подмигнув Зербине.

– О, самая забавная и задорная на свете! Зербина играет ее просто превосходно, неизменно срывая аплодисменты толпы.

В ответ на эту похвалу директора труппы Субретка слегка покраснела. Впрочем, при ее смуглоте, удалось ей это не без труда. Скромность как таковая у нее совершенно отсутствовала. Это снадобье никогда не водилось среди склянок с кремами и притираниями на ее туалетном столике. Тем не менее она потупилась, отчего стали заметнее ее длинные черные ресницы, и, как бы противясь не в меру лестной оценке ее скромной особы, выставила изящную ручку с оттопыренным мизинцем и розовыми ноготками, отполированными до блеска коралловым порошком и замшей.

В эту минуту Зербина была само очарование. Притворная стыдливость всегда служит пряной приправой к изощренной распущенности, и опытный сластолюбец, ничуть не обманываясь, знай себе любуется этой пикантной и лицемерной игрой. Именно таким взглядом маркиз смотрел на Субретку; с остальными женщинами труппы он был рассеянно учтив, как и полагается благовоспитанному мужчине, чей выбор уже сделан.

«Он даже не поинтересовался, какая роль у главной героини! – расстроенно подумала Серафина. – Какое неприличие! Увы, этот вельможа и богач по части ума, воспитания и манер – совершенный нищий. Да и вкус у него самый плебейский. Жизнь в провинции не пошла ему на пользу, а привычка волочиться за всякими стряпухами и пастушками вконец испортила».

Подобные мысли, отражаясь на ее лице, ничуть не красили Серафину. Ее правильные, но суховатые черты становились необычайно привлекательными, когда их смягчали искусно отрепетированные улыбки и легкий прищур глаз, а гримаса разочарования лишь подчеркивала их резкость. Она была, бесспорно, красивее Зербины, но в ее красоте присутствовало что-то надменное, заносчивое, недоброе. Это, возможно, не остановило бы истинную любовь, но легкокрылую прихоть отталкивало мгновенно.

В конце концов маркиз удалился, не удостоив своим вниманием ни донну Серафину, ни Изабеллу, на которую, как он считал, пал выбор де Сигоньяка. Уже на пороге он обратился к Тирану:

– Я распорядился освободить для представления оранжерею – самое просторное помещение в замке. Туда уже, должно быть, доставили доски и козлы для подмостков, драпировки, скамьи – словом, все необходимое для сцены и зрителей. Мои слуги не имеют опыта в таких делах, поэтому командуйте ими, как надсмотрщик на галере гребцами-каторжниками. Они получили приказ повиноваться вам, как своему господину.

Лакей проводил Тирана, Блазиуса и Скапена в оранжерею. На этих троих обычно возлагались все хлопоты по устройству сцены. Помещение оказалось самым подходящим: – оно имело форму вытянутого прямоугольника, что позволяло на одном конце оборудовать сцену, а на оставшемся свободном пространстве расставить рядами кресла, стулья, табуреты и скамьи, сообразно положению зрителей и степени почета, который им следовало оказать. Стены оранжереи были отделаны в виде зеленых решеток для вьющихся растений, за которыми на голубом фоне были изображены античные постройки с колоннами, аркадами и куполами. Во всем была сохранена строгая перспектива, а однообразие ромбов и прямых линий решетки нарушалось виднеющимися кое-где гирляндами из листьев и цветов. Сводчатый потолок, в подражание настоящим небесам, был усеян пухлыми пятнами облаков и пестрыми загогулинами, изображавшими парящих птиц. Такой декор как нельзя лучше соответствовал новому назначению оранжереи.

В дальнем конце на козлах были сооружены слегка наклонные подмостки. По обе стороны сцены установили деревянные опоры для кулис, а ковровые портьеры, которым предстояло заменить занавес, натянули на веревки, переброшенные через два блока, и теперь они могли раздвигаться, собираясь слева и справа в виде драпировки, обрамляющей авансцену. Полоса ткани с вырезанными по нижнему краю фестонами, превратилась в портал и завершила оформление сцены.


Пока актеры и слуги заняты обустройством театра, вернемся к обитателям замка, о которых читателю следует кое-что знать. Мы до сих пор не упомянули о том, что маркиз де Брюйер был женат. Но это не наша вина, и такая забывчивость простительна, ведь он и сам не часто об этом вспоминал. Очевидно, любовь не имела ни малейшего отношения к этому союзу, а его фундаментом стали равное положение в обществе и соседство земельных владений двух семей. По истечении медового месяца, маркиз и маркиза, как и подобает людям благовоспитанным, но не испытывающим сердечного влечения, поставили крест на мифе о семейном счастье и зажили вместе, но на разных половинах замка. При этом они сохраняли доброе согласие и оказывали друг другу всяческое уважение, одновременно пользуясь всей свободой, какую только допускали приличия. Но не следует думать, что маркиза де Брюйер была женщиной безобразной или непривлекательной. О вкусах не спорят, и то, что порой отталкивает мужа, может стать лакомой приманкой для любовника. Любовь носит повязку на глазах, а брак смотрит в оба. А теперь мы представим вас маркизе, чтобы вы сами могли составить о ней представление.

Супруга владельца замка занимала отдельные покои, в которые маркиз не имел права входить, предварительно не оповестив об этом маркизу. Однако мы позволим себе эту нескромность, свойственную писателям всех времен и народов, и, не назвав себя пажу, который, в свою очередь, был обязан оповестить о посетителе камеристку, проникнем в спальню, словно у нас на пальце – перстень лидийца Гига, делавший своего хозяина невидимым.

Спальня маркизы была просторной, высокой, богато обставленной и великолепно отделанной. Стены ее были покрыты фламандскими шпалерами теплых и сочных тонов, изображавшими деяния бога Аполлона. Пунцовые драпировки из узорчатого индийского штофа пышными складками струились вдоль оконных проемов, и, когда солнечный луч пронизывал их, ткань начинала светиться рубиновым пурпуром. Кровать была декорирована тем же штофом, полосы которого были стянуты позументом так, что образовывались аккуратные складки, переливающиеся шелковистым блеском. По краю балдахина располагался ламбрекен[30], украшенный по углам пышными султанами ярко-розовых перьев фламинго. Камин, облицованный зеленым мрамором, был несколько выдвинут вперед и возвышался до самого потолка. Огромное венецианское зеркало в хрустальной раме, грани которой искрились радужными бликами, было вделано в верхнюю часть камина с легким наклоном вперед – то есть навстречу тому, кто в нем отражался. На каминной решетке под огромным колпаком из полированного металла, потрескивая, пылали три массивных полена. Исходившее от них приятное тепло было весьма кстати – в покое таких размеров в это время года довольно прохладно.

По обе стороны туалетного столика маркизы располагались два секретера изумительной работы. Их фасады были инкрустированы перламутром, яшмой и ониксом, колонки – ляпис-лазурью, а недра секретеров скрывали массу потайных ящиков и ящичков, в которые маркиз никогда не посмел бы сунуть нос, даже если бы знал, как открыть секретные замки. За туалетом, в характерном для эпохи Людовика XIII кресле с мягкой спинкой с бахромой на уровне плеч, сидела сама ее светлость мадам де Брюйер.

Две горничные суетились позади маркизы, прислуживая ей: одна держала на весу подушечку с булавками, другая – коробочку с мушками[31].

Хотя сама маркиза утверждала, что ей всего двадцать восемь лет, она уже явно перешагнула за тридцать – за тот рубеж, которого женщины страшатся не меньше, чем мореплаватели – мыса Бурь. Давно ли это случилось? Этого не могла бы сказать и сама маркиза, которая умудрилась так запутать все даты, связанные с ее прошлым, что даже опытный историк поседел бы, пытаясь разгадать эту загадку.

В юности она была брюнеткой с оливковой кожей, но от полноты, возникшей с возрастом, кожа ее посветлела, и надобность в жемчужных белилах и тальковой пудре отпала. Ныне лицо мадам сверкало матовой белизной, которая выглядела несколько болезненной при дневном свете, но совершенно ослепительной при свечах. Лицо ее слегка оплыло, щеки обвисли, однако оно еще сохраняло благородные очертания. Наметившийся второй подбородок весьма плавно переходил в шею. Несмотря на слишком резкую для дамы горбинку, нос маркизы выглядел горделиво, а над выпуклыми карими глазами высоко поднимались узкие дуги бровей, придавая ее взгляду выражение постоянного удивления.

Искусные руки куаферши только что закончили укладывать ее густые черные волосы. Судя по количеству папильоток, валявшихся на ковре вокруг туалетного столика, дело это было непростое. Мелкие, завитые спиралью локончики обрамляли лоб маркизы и курчавились у корней пышных волос, зачесанных назад и образующих подобие прибойной волны. Две пышные пряди, взбитые короткими движениями гребня, ниспадали вдоль щек, служа им изящной рамкой. Кокарда из лент, обшитых стеклярусом, венчала тяжелый узел, туго стянутый на затылке. Волосы были главным украшением маркизы, они позволяли ей делать любые, даже самые затейливые прически, не прибегая к накладным локонам, шиньонам и парикам. Поэтому обладательница этого сокровища охотно позволяла дамам и кавалерам присутствовать при ее туалете.

С полной высокой шеи госпожи маркизы взгляд соскальзывал к ее белоснежным пышным плечам, которые открывал вырез корсажа с парой соблазнительных возвышенностей, видневшихся в нем. Тугой корсет, стягивая талию и приподнимая грудь, сближал те два полушария, что у сочинителей витиеватых сонетов и мадригалов вечно именуются «враждующими братьями», хотя на самом деле причин для вражды у них нет.

Черный шелковый шнурок, продернутый в рубиновое сердечко, окружал шею мадам. На том же шнурке покачивался бриллиантовый крестик, как бы остужая своим видом языческую чувственность, пробуждаемую видом прелестей маркизы, лишь слегка укрытых пышными кружевами.

Поверх белой атласной нижней юбки на госпоже де Брюйер было надето шелковое платье цвета граната, украшенное черными бантами, стеклярусными пряжками и отвернутыми, как на рыцарских перчатках, твердыми манжетами.

Жанна, одна из горничных маркизы, протянула ей коробочку с мушками, которые в ту эпоху были обязательной деталью туалета любой модницы. Мадам де Брюйер наклеила одну из них над уголком рта и принялась искать подходящее место для другой – той, что зовется убийцей, ибо сражает наповал самых стойких кавалеров.

Горничные, сознавая всю важность происходящего, замерли, затаив дыхание, чтобы не спугнуть глубокомысленное раздумье госпожи. Наконец нерешительный пальчик маркизы устремился к цели и крохотная черная звездочка обосновалась у начала левой груди. На «языке мушек» это означало, что путь к устам возлюбленной ведет через ее сердце.

Вполне удовлетворенная, маркиза бросила последний взгляд в зеркало, склоненное над туалетным столиком, поднялась и прошлась по комнате, после чего вынула из шкатулки часы округлой формы – «нюрнбергское яйцо», как их называли тогда, покрытое изящным узором перегородчатой эмали и осыпанное мелкими бриллиантами. Повесив их на цепочку с застежкой, она прикрепила ее к поясу платья вместе с ручным зеркальцем в позолоченной оправе.

– Ваше сиятельство сегодня очаровательны: и прическа, и платье вам к лицу! – проворковала Жанна.

– Вот уж не нахожу, – рассеянно отозвалась маркиза. – Наоборот, мне кажется, что нынче я просто уродина! У меня круги под глазами, а цвет этого платья меня полнит. Может, все-таки надеть черное? Как ты думаешь, Жанна? В черном я выгляжу стройнее.

– Если вашему сиятельству угодно, я надену на вас платье из красновато-коричневой тафты, или цвета спелой шелковицы. Дело это минутное, да только боюсь я, как бы этим мы не испортили весь ваш наряд, ваше сиятельство.

– Ну, смотри, Жанна, – ты будешь виновата, если я отпугну сегодня вечером Амура и моя сердечная жатва окажется скудной… Много гостей пригласил маркиз на представление комедиантов?

– Егеря разосланы верхом по всей округе. Общество соберется многолюдное, съедутся из всех окрестных замков. Не так уж часты в наших краях случаи, позволяющие как следует поразвлечься!

– Твоя правда, – подтвердила маркиза, вздыхая. – Насчет развлечений у нас здесь вечный пост. А видела ли ты этих комедиантов? Есть ли среди них молоденькие, красивые и с пристойными манерами?

– Не знаю, что и ответить вашему сиятельству. От румян, белил и париков лица этих людей становятся похожими на маски. Они очень выигрывают при свечах, но днем вовсе не таковы, какими кажутся на сцене. Все же мне показалось, что один из них и внешностью, и манерами совсем недурен: у него отменные зубы и стройные икры.

– Это, должно быть, первый любовник, Жанна, – заметила маркиза. – На эти роли назначают самых красивых мужчин в труппе, ведь не подобает же какому-нибудь носатому и опухшему нашептывать нежности, а кривоногому преклонять колени для объяснений в любви.

– Ну, это уж совсем никуда не годится, ваша светлость, – со смехом подтвердила горничная. – Мужья – бог с ними, они таковы, каковы есть, а уж любовники должны быть во всем безупречны.

– Потому-то мне и по вкусу эти театральные любезники. Они обучены говорить свободно, с возвышенным красноречием, и умело выражают чувства: томятся у ног жестокой красавицы, призывают в свидетели небеса и преисподнюю, проклинают жестокую судьбу, то и дело выхватывают из ножен кинжал, чтобы в случае отказа вонзить его себе грудь, извергают страсть, словно огнедышащий вулкан. Своими речами они способны преодолеть сопротивление даже самой неприступной добродетели, а их слова на сцене так волнуют, будто обращены прямо к тебе. Порой меня даже раздражает холодность героинь-красоток и я просто вне себя от негодования, что по их милости так страдает замечательный любовник.

– У вашего сиятельства ангельская душа, – ответила Жанна. – Я знаю, вы не в силах видеть чужие страдания. А вот мое сердце давно зачерствело и я бы, пожалуй, охотно взглянула, как на самом деле умирают от любви. Красивыми словами меня уже не убедить!

– До чего же у тебя прозаический и приземленный ум, Жанна! Вечно тебе нужны материальные доказательства. Ты просто не привыкла читать романы и театральные пьесы!.. Если я не ослышалась, ты сказала, что первый любовник этой труппы недурен собой?

– Судите сами, ваше сиятельство, – отвечала камеристка, бросив взгляд за окно. – Этот молодой человек как раз сейчас пересекает двор замка, направляясь, наверно, в оранжерею, где сооружают сцену.

Приблизившись к высокому оконному проему, маркиза увидела Леандра. Тот шел медленно, с отсутствующим видом, словно погруженный в тайные грезы. Он любил казаться меланхоличным, зная, что это привлекает внимание женщин, которые, по своей склонности к состраданию, всегда готовы утешить страдальца.

Оказавшись у самого балкона, Леандр точно рассчитанным движением вскинул голову, что придало его глазам почти магический блеск, и устремил на окно спальни маркизы томный и печальный взгляд, полный тоски по недосягаемой любви, и одновременно выражающий самое искреннее и почтительное восхищение. Приметив за стеклом маркизу, первый любовник широким жестом сорвал с головы шляпу, словно вознамерившись мести ею двор, и отвесил один из тех поклонов, в которых склоняются перед верховными жрицами и богинями и которые только подчеркивают непостижимость расстояния между обителью богов и ничтожным смертным.

Затем он вернул шляпу на место, причем с редкой грацией, и снова приобрел гордый и заносчивый вид кавалера, лишь на мгновение павшего ниц к подножию символа красоты. Все это было проделано отчетливо, точно и не без блеска. Даже настоящий вельможа, всю жизнь вращавшийся в благородном обществе и при королевских дворах, едва ли сумел бы с такой точностью передать каждый оттенок испытываемых им чувств.

Мадам де Брюйер, польщенная этим приветствием, сдержанным и вместе с тем благоговейным и отдающим должное ее высокому положению, не могла удержаться, чтобы не ответить благосклонным кивком и легкой улыбкой.

Эти знаки внимания не ускользнули от Леандра, и он с присущим ему пылом тут же преувеличил их смысл, решив, что маркиза готова в него влюбиться. В его разгоряченном воображении уже сложился целый роман. Вот-вот осуществится мечта всей его жизни! Ему, нищему провинциальному актеру – разумеется, редкостно одаренному, но никогда еще не игравшему при дворе – предстоит любовная интрига со знатной дамой, владелицей поистине герцогского замка!

От этих фантазий в голове у него помутилось, сердце застучало так, словно собиралось выпрыгнуть из груди, и, вернувшись к себе после репетиции, Леандр уселся сочинять высокопарное любовное послание, рассчитывая при случае каким-то образом вручить его маркизе…

Поскольку все роли в «Родомонтаде капитана Матамора» были давным-давно известны актерам, представление могло начаться сразу же, как только закончат съезжаться гости маркиза.

Оранжерея, превращенная в театральный зал, выглядела великолепно. Свечи в настенных жирандолях[32] распространяли мягкий свет, выгодный для женских нарядов и лиц, но не мешающий сценическим эффектам. Позади зрителей на ступенчатом возвышении были расставлены кадки с померанцевыми деревьями. Их листья и плоды, согретые теплом зала, источали тонкий аромат, который смешивался с запахами женских духов – мускуса, бензойной смолы, ириса и амбры.

Массивные кресла в первом ряду, перед самой сценой, занимали Иоланта де Фуа, герцогиня де Монтальбан, баронесса д’Ажемо, маркиза де Брюйер и еще несколько родовитых особ, соперничавших между собой великолепием нарядов. Шелковый бархат и атлас, серебряная и золотая парча, кружева, гипюр, бриллиантовые броши, жемчужные ожерелья, серьги с подвесками, заколки, усыпанные драгоценными камнями, искрились в свете свечей, переливаясь всеми цветами радуги. Но куда ярче бриллиантов сверкали глаза благородных дам. Пожалуй, и при дворе нелегко было бы собрать столь блистательное общество.

Не будь там Иоланты де Фуа, Парису пришлось бы основательно призадуматься, кому из этих красавиц вручить золотое яблоко первенства. Однако само ее присутствие делало любое состязание бесполезным. Вместе с тем эта юная аристократка меньше всего походила на мягкосердечную и снисходительную Афродиту, а скорее на суровую богиню-охотницу Диану. Красота ее была холодна и безукоризненна, в осанке сквозила непреклонная решимость, а ее совершенство могло кого угодно довести до отчаяния. Изящный, слегка удлиненный овал лица этой девушки казался выточенным из агата или оникса, а не сотворенным из плоти, а в его чертах воплощались поистине неземные чистота и благородство. Тонкая и гибкая, словно у лебедя, шея Иоланты девственной линией переходила в плечи, еще девически худощавые, и в снежно-белую грудь, казалось, дышавшую ледниковым холодом. Трудно было представить, чтобы эта грудь могла затрепетать от бурного биения сердца. Губы ее, изящно изогнутые, словно лук Дианы, метали стрелы иронии даже тогда, когда безмолвствовали, а твердый и пронзительный взгляд темно-голубых глаз пресекал всякие поползновения смельчаков.

И вместе с тем очарование этой юной девушки было поистине сокрушительным. Ее дерзостный и ослепительный облик будил несбыточные желания. Ни один мужчина, видевший Иоланту, не мог не влюбиться в нее с первого взгляда, но питать надежду на взаимность и продолжать ее добиваться отваживались лишь немногие.

Как она была одета? У нас не хватит слов и воображения, чтобы достойно описать ее наряд. Скажем только, что одежда облекала ее стан некой лучезарной дымкой, в которой каждый видел не одежду, а лишь ту, на ком она была надета. Образ этот довершали гроздья крупных жемчужин, которые, переплетаясь с золотистыми кудрями девушки, образовывали ореол, сиявший вокруг ее чистого лба.

Позади дам на табуретах и скамьях расположилась местная знать: отцы, мужья и братья красавиц. Кое-кто из них порой изящно склонялся над спинками кресел, нашептывая любезности, другие обмахивались плюмажами своих шляп или, выпрямившись во весь рост и уперев одну руку в бедро, окидывали публику самодовольными взглядами, красуясь своей статью. Гул голосов, словно туман, витал над головами зрителей, которые уже начинали терять терпение. Но тут раздались три мерных удара жезла о подмостки, и тотчас воцарилась тишина.

Занавес торжественно раздвинулся, открыв декорацию, изображавшую городскую площадь – место, чрезвычайно удобное для интриг и случайных встреч в ходе действия простенькой комедии. Выглядело оно как небольшой пятачок, окруженный домами с островерхими кровлями, с выступающими над улицей верхними этажами и оконцами в свинцовых переплетах. Из труб штопором поднимались дымки к облакам, которым уже никакие усилия не могли вернуть первозданную белизну. На углу двух холщовых улиц, кое-как изображенных в уходящей вдаль перспективе, высился дом с настоящей дверью и подлинным окном. На одной из кулис был укреплен балкон, на который можно было попасть по лесенке, невидимой для зрителей. Он предназначался для интимных бесед, свидания и похищений, которые так по душе испанским авторам драм.

Теперь вы видите, что сцена нашей маленькой труппы была совсем недурно оборудована по тем временам. Конечно, знатоки сказали бы, что декорации были намалеваны неумело и грубо. Черепичные крыши резали глаз неуместной яркостью, листва на деревьях перед домами отливала ядовитой зеленью, а голубые просветы между облаками имели цвет медного купороса. Но в целом снисходительный зритель мог довольно легко представить себе, что перед ним – действительно городская площадь.

Рампа с двадцатью четырьмя свечами, с которых был со всей тщательностью снят нагар, ярко освещала снизу эти бесхитростные декорации, явно не привыкшие к такому буйству света. Пестрое зрелище немедленно вызвало в публике гул одобрения.

Действие комедии началось ссорой добропорядочного буржуа Пандольфа с дочерью Изабеллой. Та объявила, что без ума от белокурого красавца Леандра, а потому ни за что не пойдет замуж за капитана Матамора, которого навязывал ей отец. Служанка Зербина, подкупленная Леандром, тут же выступила на ее стороне, и Пандольф принялся ругательски ругать дерзкую Субретку, а она мгновенно находила сотни доводов и возражений и в конце концов присоветовала хозяину самому обвенчаться с Матамором, раз уж он так ему по душе. А она, Зербина, не допустит, чтобы ее молодая хозяйка стала супругой старого филина, носатой образины, которая кирпича просит, тощего пугала, которого заждались в огороде.

До крайности взбешенный Пандольф, желая остаться с дочерью наедине, попытался прогнать Субретку в дом, но та плечом защищалась от его тычков и толчков, не трогаясь с места, и при этом так изгибала стан, так задорно поводила бедрами, так кокетливо взмахивала юбками, что даже настоящая балерина лопнула бы от зависти. На каждый промах неуклюжего Пандольфа она отвечала смехом, показывая все тридцать два жемчужных зуба, ее сильно подведенные глаза сверкали, губы рдели от кармина, а новые юбки, сшитые из тафты, подаренной маркизом, шуршали, взлетали, вспыхивали бликами и, казалось, сыпали искры.

Эта сцена вызвала дружные аплодисменты, и владелец замка Брюйер лишний раз убедился, что не ошибся, остановив выбор на этой девушке – истинной жемчужине среди субреток.

Тем временем на сцене появился новый персонаж, который двигался озираясь, словно из опасения, что его заметят. То был Леандр – бич отцов, мужей и опекунов, любимец жен, дочерей и воспитанниц – одним словом, первый любовник, тот, о ком мечтают, кого ждут и кого ищут, воплощение отвлеченного идеала. Именно ему предстояло осуществить то, что обещают зрителям и читателям поэты, драматурги и романисты: стать олицетворением молодости, страсти и счастья, не зная при этом немощей и болезней, не испытывая ни голода, ни жажды, не страдая от зноя и стужи, не ведая ни страха, ни усталости. Ему предписывалось ни ночью, ни днем не терять способности испускать томные вздохи, без конца лепетать о любви, подкупать дуэний и субреток, карабкаться по веревочным лестницам, хвататься за шпагу при встрече с соперником – и при этом всегда оставаться чисто выбритым, аккуратно завитым, иметь безупречное платье и белье, строить глазки и складывать губы сердечком, как у восковой куклы!

Право слово, трудное ремесло, которое не окупит даже любовь всех женщин без исключения!

Обнаружив Пандольфа на том месте, где он рассчитывал встретить Изабеллу, Леандр замер в позе, которая была тщательно отработана им перед зеркалом, ибо подчеркивала достоинства его внешности: стан слегка наклонен влево, правая нога согнута в колене, одна рука лежит на эфесе шпаги, другая потирает подбородок, да так, чтобы публике при этом был виден блеск крупного бриллианта в перстне. При этом пламенный взор туманится неизвестно откуда взявшейся негой, а легкая улыбка приоткрывает ослепительную эмаль зубов.

В ту минуту он был и в самом деле хорош собой. Новые ленты освежили его костюм, сорочка ослепительной чистоты виднелась между камзолом и панталонами, узконосые башмаки на высоких каблуках, украшенные пряжками, дополняли облик идеального кавалера. Даже желчная и придирчивая Иоланта не увидела в нем повода для насмешки. Воспользовавшись паузой, Леандр через рампу взглянул в зал – на маркизу. Это был один из его наиболее обольстительных взглядов – полный такой страстной мольбы, что благородная дама невольно залилась краской. Когда же он перевел этот взгляд на Изабеллу, он был уже потухшим и рассеянным, чем ясно была продемонстрирована разница между любовью истинной и наигранной.

При виде Леандра Пандольф впал в неописуемую ярость. Он приказал дочери и Субретке немедленно удалиться и не показываться из дома, однако Зербина все же успела передать Изабелле записочку от Леандра с мольбой о ночном свидании. Оставшись с глазу на глаз с разъяренным отцом, молодой человек самым учтивым образом принялся уверять его в чистоте своих помыслов, а также в благородстве своего происхождения, покровительстве сильных мира сего и в наличии связей при дворе. Закончил он тем, что даже смерть не сможет разлучить его с Изабеллой, ибо он любит ее больше жизни. Тем временем эта юная девица, стоя на балконе, с восторгом внимала его речам, выражая свое одобрение грациозными жестами и улыбками.

Тем не менее слащавое красноречие Леандра не подействовало на Пандольфа – с чисто старческим упрямством он гнул свое: либо его зятем станет капитан Матамор, либо его дочь окончит свои дни в монастыре. Не долго думая, старик отправился за нотариусом, чтобы одним махом покончить с этим делом.

Перед тем, как удалиться, Пандольф запер дверь дома, дважды повернув ключ в замке, и теперь Леандр принялся убеждать тотчас появившуюся на балконе красотку, что она должна бежать вместе с ним в обитель одного знакомого ему монаха, который никогда не отказывается сочетать законным браком влюбленных, которым препятствуют деспоты-родители. На это Изабелла, не отрицая, что страсть Леандра производит на нее глубокое впечатление, целомудренно заявила, что детям надлежит почитать тех, кто произвел их на свет, добавив, что монах этот, чего доброго, даже не рукоположен и не имеет права совершать таинства по всем правилам. Вместо этого она поклялась всеми силами сопротивляться намерениям отца: мол, она скорее примет монашеский постриг, чем позволит соединить свою ручку с лапищей капитана Матамора.

Влюбленный отправился уладить кое-какие дела с помощью слуги – расторопного малого, невероятно изобретательного на всяческие плутни, уловки и хитрости, пообещав к вечеру вернуться под окно возлюбленной и дать ей полный отчет.

Едва Изабелла скрылась, как на сцене появился Матамор. Его выход произвел сильный эффект. Этот персонаж обладал удивительным даром заставлять смеяться даже самых закоренелых меланхоликов.

Хотя ничто, как будто, не могло вызвать его гнев, капитан, совершая шаги длиной футов в шесть, устремился к рампе и остановился на авансцене, расставив ноги циркулем и свирепо пожирая глазами публику. При этом он нагло и заносчиво подбоченился, словно готов был бросить вызов всем и каждому, закрутил ус, завращал глазами и звучно запыхтел, будто за некую мнимую обиду готов истребить весь род человеческий.

Ради сегодняшнего представления Матамор извлек из недр своего сундука почти новый испанский костюм, который носил на сцене только по особым случаям, и от его почти карикатурной пышности казался еще нелепее, ибо выглядел, как расфранченный скелет. Костюм этот состоял из скроенного наподобие лат камзола, испещренного красными и желтыми поперечными полосами, которые сходились под углом к середине его груди – туда, где сверкал ряд пуговиц. Мыс камзола спускался до самого паха, а его края и проймы были обшиты толстым желтым жгутом. Такие же красные и желтые полосы закручивались спиралями вокруг рукавов и штанин капитана, отчего его руки и бедра казались увитыми лентами жердями. Натяните на петуха красные чулки – и вы получите полное представление об икрах Матамора. Огромные желтые помпоны болтались на его башмаках с красными прорезями, словно капустные кочаны на грядке; подвязки с бантами неописуемой величины стягивали его голенастые ноги над коленом. Брыжи, поддерживаемые картоном, охватывали его шею и вынуждали беднягу беспрестанно задирать голову, что вполне отвечало духу его заносчивых персонажей. Все это великолепие венчала пародия на шляпу в духе Генриха IV – с загнутым полем и пучком красных и белых куриных перьев. За плечами Матамора развевался плащ тех же цветов, комически оттопыренный исполинской рапирой с тяжеленной чашкой. На конце ее клинка, на который можно было бы нанизать дюжину сарацинов, болталась проволочная розетка тонкой работы, изображавшая паутину – знак того, как редко капитан пользуется своим смертоносным оружием. Те зрители, кто обладал особенно острым зрением, могли разглядеть даже крохотного металлического паучка, который безмятежно болтался на металлической нити.

Матамор, сопровождаемый своим слугой Скапеном, который то и дело рисковал остаться без глаза из-за беспорядочно болтающейся во все стороны рапиры, раздраженно прошелся туда-сюда по сцене, громыхая шпорами, надвигая шляпу на лоб и совершая множество других смехотворных ужимок, которые вызвали безудержный хохот в зале. Наконец он вновь остановился у рампы и начал монолог, обильно пересыпанный похвальбой, преувеличениями и откровенным враньем. Попытаемся передать его здесь вкратце:

– Ныне, Скапен, я позволяю моему смертоносному клинку отдохнуть в ножнах! Пусть пока лекаря умножают население кладбищ, хотя их главным поставщиком все равно остаюсь я и только я! Кто, по-твоему, сверг с престола персидского хана, вытащил за бороду Арморабаккена из его шатра, одновременно сразив десять тысяч неверных? Кто одним пинком сокрушил стены множества крепостей, кто вновь и вновь бросал вызов судьбе, отвешивал оплеухи случаю, предавал огню и мечу всяческое зло? Тому, кто ощипал, словно жирного гуся, Юпитерова орла, который в страхе отказался принять мой вызов, кто шел против пушек с голыми руками, вспарывая облака остриями усов, не грех порой побездельничать и развлечься. Ведь вселенная укрощена, в ней нет больше преград для меня, а парка Атропа лично сообщила мне, что ножницы, которыми она перерезала нити оборванных моим мечом жизней, затупились, и ей пришлось отправить их к точильщику. Итак, Скапен, до поры до времени мне придется обуздать свою воинственную отвагу, прекратить дуэли, войны, избиения, разгромы, опустошения городов и сел, рукопашные схватки с великанами, а также истребление чудовищ подобно Тесею и Гераклу. Я желаю отдохнуть сам и даю передышку Смерти! Но в каких развлечениях проводит досуг бог Арес, этот мелкий скандалист в сравнении со мной? Разумеется, он только и делает, что нежится в объятиях госпожи Афродиты, которая, как известно, отдает предпочтение бесстрашным воинам, пренебрегая хромым мужем-рогоносцем. Вот почему я решил снизойти до обычных человеческих чувств, и, приметив, что Амур не решается направить в такого испытанного храбреца, как я, свою стрелу с золотым наконечником, поощрительно ему подмигнул. Мало того: чтобы она могла глубже вонзиться в мое поистине львиное сердце, я снял кольчугу, сплетенную из колец, которые дарили мне мои знатные и прославленные возлюбленные – богини, императрицы, королевы, инфанты, принцессы и знатные дамы, чтобы их волшебная сила оберегала меня в любых безрассудствах!

Слуга, делавший вид, будто с напряженным вниманием вникает в эту пламенную тираду, ехидно заметил:

– Насколько моему жалкому уму доступны сокровища вашего великолепного красноречия, уснащенного пышными оборотами в азиатском вкусе, вы, ваша доблестнейшая милость, воспылали страстью к какому-то юному бутончику! Иначе говоря – влюбились, как самый обыкновенный смертный!

– Ты прав, – небрежно согласился Матамор. – На это раз ты угодил в самую середку мишени, Скапен, из чего можно заключить, что для слуги смекалка у тебя недюжинная. Да, я проявил слабость и теперь влюблен. Но не бойся – это не поколеблет мою отвагу. Я не Самсон, чтобы позволить женщине остричь себя, и не Геракл, чтобы сидеть за прялкой перед Омфалой. Ха! Пусть бы Далила только попробовала коснуться моих волос! А Омфале осталось бы только одно – покорно стаскивать с меня сапоги да, может, чистить от пыли мой плащ, словно шкуру Немейского льва…

Знаешь ли, Скапен, однажды в часы раздумий, меня посетила одна мысль, довольно обидная для столь отважного сердца: да, я поставил на колени род человеческий, сразив многих и многих, но это коснулось лишь одной его половины. Другая половина – женщины, создания беззащитные – ускользнула от моей власти. Посуди сам: слыханное ли дело рубить им головы, руки и ноги или рассекать пополам до пояса, как я обычно поступаю с врагами-мужчинами? Галантность не предусматривает такого обращения с дамами. Впрочем, мне достаточно покорности их сердец, безоговорочной капитуляции души и расправы над их добродетелью. Число покоренных мною дам превышает количество песчинок на морском берегу и звезд на небе, я вожу за собой четыре сундука с любовными записками, письмами и пространными посланиями, сплю на тюфяке, набитом черными, русыми, рыжими и белокурыми локонами, которыми повсюду одаривали меня возлюбленные. Со мной кокетничала сама богиня Юнона, но я отверг ее, ибо счел изрядно перезревшей за время бессмертия! Но все эти победы для меня не имеют цены, как никому не нужен лавровый венок, в котором недостает хотя бы одного листка. Прелестная Изабелла смеет мне противиться! Разумеется, любые преграды только разжигают страсть, но этакую дерзость я не могу стерпеть и поэтому требую, чтобы она сама, моля о пощаде и помиловании, принесла мне на серебряном блюде золотые ключи от своего сердца. Ступай же Скапен, заставь эту твердыню капитулировать! Даю ей три минуты на размышления!

С этими словами Матамор застыл в позе сломанного циркуля, комизм которой усугубляла его невообразимая худоба.

Окно, однако, так и осталось запертым, несмотря на стук и призывы слуги лакея. Гарнизон крепости, состоящий из Изабеллы и Зербины, был уверен в прочности ее стен, не боялся осады и не подавал признаков жизни. Матамор, казалось, был поражен этим молчанием.

– Кровь и огонь! Небеса и земля! Гром и молния! – взревел он, встопорщив усы, как рассерженный кот. – Этим несчастным не удастся отсидеться! Пусть выбросят белый флаг и протрубят отбой, иначе я одним щелчком разрушу эту жалкую хижину! И поделом упрямице, если она окажется под развалинами! Скапен, друг мой, как по-твоему, чем объяснить это дикое и ничем не обоснованное сопротивление моим чарам, перед которыми ничто не в силах устоять – ни на суше, ни на море, ни на самом Олимпе, обиталище богов?!

– Я объясняю это просто, сударь. Некий Леандр – он, конечно, не так хорош, как ваша милость, но ведь не все обладают хорошим вкусом – вступил в сговор с местным гарнизоном. Так что вы имеете дело с крепостью, покоренной другим завоевателем. Вы взяли в плен отца, а Леандр – дочь. Вот и все!

– Как? Ты сказал – Леандр?! О, не произноси при мне это презренное имя, не то я впаду в бешенство, сорву с небес солнце, поставлю синяк под глазом луне, а заодно, ухватив землю за ось, так тряхну ее, что случится новый Всемирный потоп! Этот жалкий щенок осмеливается прямо у меня под носом ухаживать за Изабеллой, властительницей моих помыслов? Ну, только появись здесь, слюнявый развратник, воришка с большой дороги, я вырву тебе ноздри, распишу крестами твою физиономию, проткну тебя насквозь, разнесу, раздавлю, выпотрошу и растопчу тебя, а напоследок сожгу и развею пепел! Если ты попадешься мне под руку, пока я во гневе, пламя из моих ноздрей отбросит тебя за пределы вселенной! Стать мне поперек дороги! Я содрогаюсь от мысли, сколько бедствий эта дерзость навлечет на несчастное человечество. Справедливо покарать такое преступление я могу лишь одним способом – раскроив могучим ударом всю эту погрязшую в скверне планету… Леандр – соперник Матамора! Даже выговорить страшно подобную ересь, слова застревают в горле и не соединяются одно с другим. Итак, отныне и впредь Леандр – да простится мне, что я вынужден произносить это пропитанное гнусностью имя! – может считать себя покойником! Пусть поторопится заказать себе у каменотеса надгробную плиту, ибо я, пожалуй, по своему великодушию позволю похоронить его по-человечески…

– Клянусь Дианой – легок на помине! – внезапно воскликнул слуга. – Сударь, кажется, господин Леандр собственной персоной приближается к нам! Вот вам и самый удобный случай объясниться с ним начистоту. Представляю, каким великолепным зрелищем станет схватка двух таких храбрецов! Не скрою от вас, что среди здешних учителей фехтования этот дворянин пользуется доброй славой. Лучше поторопитесь обнажить клинок, а я, если дело дойдет до поединка, постою на страже, чтобы нам никто не посмел помешать.

– Кто бы ни вмешался, искры от наших клинков вмиг обратят их в бегство. Кто посмеет сунуться в круг, полный огня и крови? Но ты, Скапен, не удаляйся на большое расстояние: если по досадной случайности мне будет нанесен ощутимый удар, примешь меня в свои объятия, – ответил Матамор, надеявшийся, что поединок, едва начавшись, будет прерван.

– Действуйте отважно, и покончим с Леандром раз и навсегда! – воскликнул слуга, подталкивая своего хозяина вперед. – Ступайте ему навстречу!

Убедившись, что сам отрезал себе все пути к отступлению, Матамор надвинул шляпу на глаза, снова закрутил усы и взялся за эфес рапиры. Приблизившись к Леандру, он смерил его с ног до головы дерзким взглядом. Однако это была всего лишь поза: даже в публике слышали, как стучат его зубы; тощие ноги капитана подгибались, словно стебли тростника на ветру. Подобно всем зайцам, прячущимся в львиной шкуре, рассчитывал он только на то, что раскаты его громового голоса нагонят страху на Леандра.

– Знаете ли вы, сударь, что перед вами – капитан Матамор, потомок славных родов Куэрно де Корнасан и Эскобомбардон де ла Папиронтонда и свойственник по женской линии самого Антея?

– Да хоть бы вы были родом с луны, – презрительно поведя плечами, отвечал Леандр, – мне-то какое дело до этой чепухи!

– Проклятье! Сейчас, сударь, вам будет до этого дело, но лучше, пока не поздно, убирайтесь отсюда, и я пощажу вас. Мне жалко вашей молодости. Только взгляните на меня: я – гроза вселенной, главный поставщик всех могильщиков; там, где я прошел, встает лес могильных крестов. Куда бы то ни было я вхожу через пролом в стене, а выхожу через триумфальную арку, делаю шаг вперед только с выпадом клинка, подаюсь назад лишь парируя удар, а если и ложусь, то это означает одно – враг повержен и пора отдохнуть! Ежели я переправляюсь через реку – значит, это река крови, а мостовые арки – ребра моих соперников. Я наслаждаюсь в гуще битвы, убивая, рубя, круша направо и налево, пронзая одного врага за другим. Я поднимаю в воздух коней вместе с всадниками и, как соломинки, ломаю хребты боевых слонов. Беря крепость приступом, я взбираюсь на стены с помощью пары крючьев и голыми руками вырываю ядра из пушечных жерл. Вихрь, поднятый моим мечом, опрокидывает целые батальоны, а сам Марс, встретившись со мной на поле сражения, спешит убраться, ибо знает, что я могу уложить его на месте, хоть он и зовется богом войны. Иными словами: отвага моя столь беспредельна, и ужас, внушаемый мной, так силен, что до сей поры мне приходилось видеть лишь спины подобных вам храбрецов!

– Это мы исправим! Сейчас вы увидите одного из них в лицо, – объявил Леандр и тут же отвесил Матамору до того увесистую оплеуху, что по всей оранжерее прокатилось эхо.

Бедняга покачнулся и едва не упал, но вторая, не менее оглушительная оплеуха с другой стороны тотчас вернула ему равновесие.

В то же мгновение Изабелла и Зербина появились на балконе. Лукавая Субретка звонко хохотала хватаясь за бока, а ее госпожа любезно кивала Леандру. Тут в глубине сцены показался Пандольф, сопровождаемый нотариусом и, в изумлении растопырив руки и вытаращив глаза, уставился на то, как Леандр колотит Матамора.

– Клянусь чешуей крокодила и рогом носорога, – возопил хвастун, – могила твоя уже вырыта, и мне осталось только столкнуть в нее тебя, прохвост, мошенник, проходимец! Лучше бы ты осмелился дернуть за усы тигра в индийских лесах или ядовитую змею за хвост! Оскорбить действием самого Матамора! На это не отважился бы бог подземного мира Плутон, иначе я сверг бы его с адского престола и завладел Персефоной! Ну же, мой смертоносный клинок, выйди на свет, сверкни на солнце и покарай безрассудного наглеца! Я жажду его крови и, клянусь, своими руками вырву душу из его груди вместе с трепещущим сердцем!

Произнося все это, Матамор отчаянно напрягался, бешено вращал глазами и прищелкивал языком, словно всячески пытаясь извлечь непокорное оружие из ножен. Он весь покрылся потом от бесплодных усилий, но смертоносная сталь, судя по всему, не желала сегодня покидать свое убежище, должно быть, опасаясь сырого воздуха.

Наконец Леандру наскучило смотреть на эти смехотворные попытки, и он дал велеречивому хвастуну такого пинка, что тот отлетел на противоположную сторону сцены, после чего, отвесив изящный поклон Изабелле, удалился.

Матамор остался лежать на спине, болтая в воздухе своими тонкими, как лапки саранчи, ногами. Лишь приняв с помощью Скапена и Пандольфа вертикальное положение и убедившись, что Леандр удалился, он напустил на себя вид человека, буквально захлебывающегося от ярости.

– Ко мне, Скапен! Сделай милость, живо надень на меня парочку железных обручей, иначе я просто лопну от бешенства, взорвусь, как пороховая бомба!.. А ты, коварный клинок, изменивший своему господину в роковую минуту? Вот она, твоя благодарность за то, что я год за годом поил тебя кровью прославленных воинов и бесстрашных дуэлянтов! Мне следовало бы переломить тебя о колено за такую трусость, предательство и вероломство, но я этого не сделаю, ибо ты напомнил мне, что истинный воин должен всегда быть готов к битве. И в самом деле: ведь за эту неделю я не разгромил ни одной армии, не сразил даже самого завалящего дракона или иного чудовища! И вот ржа – эта плесень праздности – покрыла мой меч! На глазах моей избранницы какой-то сопляк осмелился унизить и оскорбить меня! Мудрый урок, поистине нравственное назидание! Отныне я ежедневно перед завтраком буду убивать не менее двух-трех человек, чтобы мое оружие не ржавело в ножнах. А ты, Скапен, не забывай напоминать мне о моем долге!

– Леандр, того гляди, вернется, – отвечал слуга. – А не попробовать ли нам втроем вытащить из ножен эту смертоносную сталь?

Матамор, изогнувшись дугой, уперся в мостовую, Скапен обеими руками схватился за рукоять, Пандольф – за Скапена, а нотариус за Пандольфа. После нескольких отчаянных попыток рапира уступила натиску троих комедиантов, причем двое из них отлетели в одну сторону, а Матамор – в другую. Там он рухнул навзничь, потрясая в воздухе башмаками и не разжимая рук, мертвой хваткой вцепившихся в ножны.

Затем он резво вскочил, завладел рапирой и бешено прошипел:

– Все, теперь Леандру конец. У него остался единственный способ избежать гибели – немедленно перебраться на какую-нибудь далекую планету, ибо я извлеку его даже из земных недр, чтобы пронзить насквозь, если еще прежде того он не обратится в камень от одного моего взгляда!

Несмотря на то что с Матамором приключилась такая смехотворная незадача, упрямец Пандольф продолжал верить в его отвагу и не помышлял отречься от своей нелепой затеи – выдать дочь за этого блистательного воина. Изабелла снова ударилась в слезы, твердя, что предпочтет монастырскую келью такому мужу. Зербина восхваляла Леандра и то и дела клялась своим целомудрием – хороша клятва, нечего сказать! – что сделает все, чтобы эта свадьба не состоялась.

Матамор, по-прежнему ничего не понимавший и не видевший ничего вокруг, кроме собственной блистательной персоны, приписал столь холодный прием избытку девичьей стыдливости у Изабеллы. Но ведь это совершенно естественно – благовоспитанные особы не выставляют свои чувства на всеобщее обозрение. Кроме того, он ведь еще и не начал ухаживать за девушкой по-настоящему, не показал себя во всем блеске!

Однако обе женщины, не желая слушать напыщенного болтуна, скрылись в доме. Матамор, желая казаться галантным кавалером, приказал слуге принести гитару, поставил ногу на тумбу ограды и принялся терзать инструмент, пытаясь извлечь из него хоть какую-нибудь мелодию. Сам же принялся напевать по-испански куплеты какой-то сегидильи[33], но с такими взвизгами и гнусавыми завываниями, что ему мог бы позавидовать даже мартовский кот, обольщающий на крыше свою пушистую пассию. Даже полный кувшин воды, коварно выплеснутый на него Зербиной под предлогом поливки цветов на балконе, не остудил музыкального пыла капитана.

– О, это сама прекрасная Изабелла плачет слезами умиления! – пояснил он публике. – Ведь во мне воин уживается с виртуозом во всех родах искусства, и лирой я владею не хуже, чем мечом!

Но тут на шум явился Леандр, бродивший неподалеку. Чтобы прекратить эту дьявольскую серенаду, он вырвал гитару из рук оцепеневшего от ужаса Матамора и с такой силой хватил его инструментом по черепу, что дека треснула и голова капитана прошла сквозь нее, оказавшись словно в китайской колодке. Не выпуская грифа из рук, Леандр принялся таскать несчастного из стороны в сторону, при этом Матамор ушибался о кулисы и натыкался на лампы и свечи, комически вопя от ожогов. Натешившись, Леандр неожиданно отпустил жертву, и Матамор рухнул плашмя, а гитара при этом выглядела, как сковорода с ручкой, на которой вертелась во все стороны голова злополучного фанфарона.

Но на этом его беды не закончились. Слуга Леандра, известный неистощимой изобретательностью, придумал каверзную уловку, способную расстроить брак Изабеллы и Матамора. С этой целью он удалился, чтобы побеседовать с глазу на глаз с некоей Доралисой. И вот эта кокетливая и легкомысленная особа появилась на сцене в сопровождении братца-бретера, которого изображал Тиран. Бородач принял свое самое свирепое обличье, под мышкой у него торчала пара рапир, сложенных крест-накрест, что придавало им особенно угрожающий вид. Доралиса явилась с жалобой на Матамора, который якобы соблазнил ее и оставил ради Изабеллы, дочери Пандольфа, а такое оскорбление, как известно, можно смыть только кровью негодяя.

– Вам ничего не стоит в два счета справиться с этим головорезом, – стал торопить Пандольф своего будущего зятя. – Для доблестного воина, которого не смутили даже орды сарацинов, это сущая безделица!

После целого ряда забавных отговорок Матамору, скрепя сердце, все-таки пришлось стать в позицию, но при этом он дрожал, как осиновый лист. «Брат Доралисы» первым же ударом вышиб у него из рук рапиру и принялся колотить ею хвастливого болтуна, пока тот не запросил пощады.

И в довершение ко всему на сцене появилась старуха, одетая испанской дуэньей, и, утирая притворные слезы огромным платком, с душераздирающими стонами сунула под нос Пандольфу обязательство жениться на ней, скрепленное поддельной подписью капитана Матамора. Град ударов снова посыпался на несчастного, изобличенного в ряде клятвопреступлений, и все собравшиеся на сцене единогласно приговорили его в наказание за вранье, хвастовство и трусость жениться на Дуэнье. И наконец Пандольф, совсем разочарованный в Матаморе, охотно отдал руку дочери образцовому кавалеру – Леандру.

Яркая буффонада, живо и мастерски разыгранная актерами, сорвала восторженные рукоплескания публики. Мужчины признали Субретку неотразимой, женщины отдали должное сдержанности и грации Изабеллы, а капитану Матамору достались всеобщие похвалы – и внешностью, и смехотворным пафосом, и общей карикатурностью жестов он превосходно подходил к своей роли. Благородные дамы восхищались Леандром, а мужчины сочли его излишне фатоватым. Такое впечатление он обычно и производил на зрителей и, честно признаться, не стремился к иному, ибо наружность свою ценил высоко, а таланту не особенно доверял. Серафина, как всегда, завоевала сердца многих почитателей, и не один из гостей маркиза готов был биться об заклад на собственные усы, что еще не встречал столь красивой девицы.

Стоя за кулисами, Сигоньяк от всей души наслаждался игрой Изабеллы. Вместе с тем временами, уловив нежные нотки в ее голосе, когда она обращалась к Леандру, он испытывал уколы тайной ревности. Барон еще не привык к поддельной театральной любви, под видом которой порой прячутся глубокое отвращение и закоренелая вражда. Поэтому его похвалы по окончании спектакля звучали несколько натянуто, и молодая актриса без труда догадалась о причине.

– Вы так замечательно играете влюбленность Изабелла, что вашу игру можно принять за чистую монету! – заметил Сигоньяк.

– Разве не в этом мое ремесло? – с улыбкой возразила Изабелла. – И разве не поэтому директор труппы подписал со мной контракт?

– Разумеется, – согласился барон, – но мне все время казалось, что вы действительно влюблены в этого фата, который только и умеет, что скалить зубы, как пес, которого дразнят палкой, да щеголять своими икрами.

– Этого требует моя роль. Не могла же я стоять, как изваяние, с кислой и суровой миной! Но если я в чем-то и погрешила против скромности, предписанной благонравной особе, – скажите мне, месье, и я постараюсь исправиться.

– Нет-нет! Вы вели себя в точности как девица безукоризненной нравственности, воспитанная в самых строгих правилах. Поэтому в вашей игре трудно найти хотя бы малейший недостаток – так верно, искренне и правдиво она передает истинные чувства.

– Слуги уже гасят свечи, милый барон! Все разошлись, и скоро мы окажемся в полной темноте. Помогите мне набросить на плечи накидку и не откажите в любезности проводить меня в замок…

Сигоньяк вполне ловко, хоть руки у него и подрагивали, справился с новой для себя ролью поклонника, и оба они покинули зал, где уже не было ни души.

Оранжерея располагалась на некотором расстоянии от замка – рядом с большой группой старых деревьев. Фасад замка с этой стороны выглядел не менее величественно, чем со стороны парадного входа. Поскольку парк располагался ниже регулярного сада с цветниками, к замковому фасаду примыкала терраса, обнесенная балюстрадой с фаянсовыми бело-голубыми вазами, установленными на цоколях. В вазах увядали последние осенние цветы.

В парк с террасы вела лестница с перилами по обе стороны. Расположенная рядом с ней подпорная стена была облицована кирпичом и гранитом, и вся эта архитектурная композиция в целом была весьма живописной, хоть и несколько тяжеловесной.

Было около девяти вечера. Взошла луна, и легкий туман, как серебряная кисея, смягчал и размывал очертания всех предметов, не скрывая их полностью. Некоторые окна в замке светились красноватыми огнями, а те, что оставались темными, переливались в лучах луны, словно рыбья чешуя. Голубоватый блеск ночного светила придавал кирпичным стенам нежно-лиловый оттенок, а камни фундамента окрашивал в жемчужно-серые тона. На шиферных плитках кровли, как на пластинах полированной стали, вспыхивали блики, а черные кружева конька и флюгеров отчетливо вырисовывались на фоне синего бархата неба. Пятна света выхватывали из сумрака листву кустарников, отражались от гладкой поверхности ваз и заставляли вспыхивать алмазами капли росы на газоне, раскинувшемся перед террасой. А дальше взгляду открывалась не менее пленительная картина – аллеи, как на полотнах Брейгеля Бархатного[34], убегали вдаль, теряясь в тумане, и лишь кое-где сквозь легкую мглу мерцали серебристые отсветы то ли от беломраморных статуй, то ли от струй неугомонных фонтанов.

Изабелла и Сигоньяк молча поднялись наверх по лестнице и, завороженные красотой ночи, несколько раз медленно обошли террасу, прежде чем отправиться в отведенные им покои. Место было открытое, терраса располагалась на виду у всего замка, так что добродетели молодой актрисы ничто не угрожало. Да и робость барона служила дополнительным аргументом – Изабелла, несмотря на свое амплуа простушки, была достаточно сведуща в делах любви и знала, что уважение к возлюбленной – главная черта подлинной страсти. Хотя Сигоньяк прямо и не признался в любви к ней, она угадывала его чувства безошибочным женским чутьем.

Эта молодая пара испытывала ту милую неловкость, которая всегда сопровождает зарождающуюся любовь. Прогуливаясь при свете луны в пустынном парке, они вели самый, на первый взгляд, малосодержательный разговор. Если бы кто-нибудь его подслушал, то удивился бы, что молодые люди беседуют о совершенных пустяках и обмениваются самыми заурядными вопросами и неопределенными ответами. Но если слова не выдавали их тайны, то невольная дрожь голосов, длительные паузы, вздохи, доверительный полушепот говорили сами за себя…

Иоланте де Фуа отвели на эту ночь покои рядом с апартаментами маркизы, их окна тоже выходили в парк. Когда юная красавица, отпустив горничных, подошла к окну, чтобы рассеянно взглянуть на луну, сиявшую над верхушками деревьев, она заметила внизу Изабеллу и Сигоньяка, которые прогуливались по террасе, сопровождаемые только собственными тенями.

Высокомерная аристократка, гордая, как и подобает богине, испытывала только презрение к нищему барону де Сигоньяку. Еще совсем недавно она обошлась с ним крайне оскорбительно, и тем не менее Иоланта испытала досаду, обнаружив его под своими окнами с другой женщиной, которой он, без сомнения, нашептывал слова любви. Никто не имел права пренебречь ее несравненной красотой и обратить взор на другую даму, вместо того чтобы молча страдать и тосковать по ней.

В постель она улеглась в отвратительном расположении духа и долго не могла уснуть: влюбленная пара не выходила у нее из головы…

Когда Сигоньяк проводил Изабеллу и уже направлялся к себе, в дальнем конце коридора мелькнула таинственная фигура, закутанная в серый плащ. Край плаща, переброшенный через плечо, закрывал нижнюю часть лица незнакомца, а тень от надвинутой на лоб шляпы не позволяла разглядеть его черты. При виде Изабеллы и барона незнакомец прижался к стене и отвернулся. Актеры к этому времени уже разошлись по своим комнатам, да это и не мог быть ни один из них. Тиран был выше и кряжистее, Педант – толще, Леандр – стройнее, не походил замаскированный незнакомец ни на Скапена, ни на Матамора, чью фантастическую худобу не мог скрыть никакой плащ.

Не желая выглядеть чрезмерно любопытным и смущать кого бы то ни было, Сигоньяк поспешил свернуть в свою комнату, но при этом успел заметить, что дверь комнаты с гобеленами, предоставленной Зербине, слегка приотворена, как если бы ее хозяйка ожидала гостя.

Когда барон заперся у себя, он услышал едва различимый стук башмаков, затем лязг задвижки и понял, что тот, кто таился в коридоре, кутаясь в плащ, достиг цели.

Еще часом позже беззвучно отворилась дверь комнаты Леандра. Актер, убедившись, что коридор пуст, двигаясь на носках, как цыганка, танцующая между разбросанными по полу яйцами, прокрался к лестнице, словно один из тех призраков, что блуждают в старинных замках, спустился и двинулся вдоль стены, прячась в тени. Так он достиг одной из боковых дверей, вышел из замка и направился прямо в парк к одной из лужаек, обнесенных самшитовой оградой, в центре которой высилось изваяние Скромного Амура с пальчиком, прижатым к губам. В этом месте, явно указанном ему заранее, Леандр остановился и застыл в ожидании.

Мы уже говорили о том, что актер, истолковав в свою пользу улыбку, которой маркиза ответила на его великолепный поклон, решился написать послание супруге владельца замка Брюйер, а подкупленная несколькими пистолями Жанна поклялась ему тайно положить это письмо на туалетный столик госпожи.

Мы дословно воспроизводим его, чтобы вы могли составить представление о стиле и манере, которыми Леандр пользовался для обольщения знатных дам. По его собственным словам, в этом искусстве у него не было равных.


«Мадам, или, вернее, светоч красоты, равный богиням! Лишь безнадежно ослепленный Вашими прелестями, я осмелился выйти из тени, в которой мне надлежало бы прозябать, и приблизиться к их сиянию – подобно тому как дельфины всплывают из глубин моря на свет рыбацких факелов и находят погибель, без пощады пронзенные гарпунами. Я знаю, что мне предстоит обагрить волны своей кровью, но с той минуты, как я увидел Вас, жизнь мне не в жизнь и я не страшусь смерти. Неслыханная дерзость – домогаться того, что доступно лишь полубогам, хотя бы это был роковой удар Вашей руки. И я отваживаюсь на это, заранее отчаиваясь, но предпочитаю гнев Ваш высокомерному презрению. Чтобы метко нанести смертельный удар, надо хотя бы взглянуть на свою жертву!

Да, я люблю Вас, мадам, и если это святотатство, я в нем не раскаиваюсь. Господь позволяет боготворить его; звезды благосклонны к восхищению жалкого пастуха; удел высшего совершенства, подобного Вам, – быть любимой теми, кто стоит ниже, ибо равных Вам нет ни на земле, ни на небесах. Я, увы, всего лишь жалкий провинциальный актер, но будь я даже герцогом или принцем, осыпанным всеми дарами Фортуны, я не поднялся бы выше Ваших колен, и между Вашим величием и моим ничтожеством расстояние осталось бы таким же, как от вершины до дна бездны. Вам все равно пришлось бы наклониться, чтобы поднять еще одно любящее сердце!

Смею утверждать, сударыня, что в моем сердце не меньше благородства, чем нежности, и та, что не отвергнет его, обретет в нем пылкую страсть, изысканную тонкость чувств, безусловное почтение и безграничную преданность. И, если бы такое счастье было даровано мне, Вашей снисходительности не пришлось бы опускаться столь низко, как Вам представляется. Волею жестокого рока и ревнивого злопамятства я доведен до того, что вынужден скрываться под актерской личиной, но своего происхождения стыдиться мне не приходится. Не будь на то причин государственной важности, запрещающих мне нарушить тайну моего рождения, все узнали бы, какая славная кровь течет в моих жилах! Любовь ко мне никого не может унизить.

Но довольно об этом, и без того сказано слишком много. Для Вас я навсегда останусь смиреннейшим и почтительнейшим из Ваших слуг, даже если бы меня, как случается в финалах трагедий, признали и возвеличили как члена королевского дома. Пусть едва заметный знак даст мне понять, что моя дерзость не возбудила в Вас презрительного гнева, и я буду готов без колебаний обратиться в пепел на костре моей страсти, разожженном пламенем Ваших очей».


Как знать, что могла бы ответить маркиза на это пламенное послание, которое, скорее всего, было всего лишь подобием многих предыдущих? Для этого надо слишком глубоко знать женское сердце. Но, к несчастью, письмо не дошло до адресата. Увлекаясь знатными дамами, Леандр упускал из виду субреток и забывал о том, что любезность к ним отнюдь бы ему не повредила. Это была серьезная ошибка, потому что горничные, камеристки и служанки имеют большое влияние на своих хозяек, и, если бы пистоли актера сопровождались несколькими поцелуями и комплиментами, та же Жанна, чье самолюбие ни в чем не уступало самолюбию королевы, аккуратнее исполнила бы его поручение.

Камеристка небрежно сжимала письмо в руке, когда на полпути к покоям своей госпожи навстречу ей попался сам маркиз. Он не был чересчур любопытным мужем, и поэтому только из приличия поинтересовался, что это у нее за конверт.

– О, это какие-то пустяки, – отвечала Жанна. – Месье Леандр просил передать его маркизе.

– Леандр, первый любовник труппы? Тот самый, что играет поклонника Изабеллы в «Родомонтаде капитана Матамора»? С какой стати он пишет моей жене? Должно быть, просьба о какой-то милости?

– Не думаю, – сердито проворчала камеристка. – Вручая мне этот конверт, он так вздыхал и закатывал глаза, будто умирает от любви.

– Дай-ка сюда эту цедулку, – велел маркиз, – я сам отвечу ему! А маркизе – ни слова. Эти шуты порой чересчур дерзки, мы слишком балуем их снисходительным обращением, и они начинают забывать свое место.

Вернувшись к себе, маркиз, любивший позабавиться, размашистым аристократическим почерком написал ответ в том же духе, воспользовавшись бумагой, надушенной мускусом, и скрепив его ароматическим испанским воском и печатью с вымышленным гербом. Вернувшись к себе после спектакля, Леандр обнаружил на столе лежащий на самом виду конверт, который доставила сюда неведомая рука. На конверте было начертано: «Господину Леандру». Холодея от восторга, он вскрыл его и прочитал следующие строки:


«Из Вашего красноречивого письма, столь губительного для моего покоя, следует, что богиням суждено любить лишь простых смертных. За час до полуночи, когда все на земле уснет, сама Диана, не страшась нескромных людских взглядов, покинет небеса и спустится к пастуху Эндимиону, но вовсе не на вершину горы Латмос, а в здешний парк, к подножию статуи Скромного Амура. Надеюсь, прекрасный пастух постарается задремать, чтобы пощадить стыдливость бессмертной богини, которая явится окутанная облаком и без сопровождения своих нимф».


Можете представить, какая безумная радость охватила сердце Леандра при чтении этой записки, содержание которой далеко превосходило его самые тщеславные надежды. Он вылил на голову и на руки целый флакон пахучей эссенции, изгрыз половину мускатного ореха, придающего свежесть дыханию, заново вычистил зубы, подвил локоны и отправился в указанное место, где и принялся ждать, переминаясь от нетерпения с ноги на ногу, пока мы поясняли вам все эти обстоятельства.

Лихорадочное ожидание и ночная прохлада вызвали у актера нервную дрожь. Все его чувства были предельно обострены. Он вздрагивал от тени упавшего с дерева листа и при малейшем шорохе напрягал слух, привыкший ловить на лету шепот суфлера. Хруст песка под ногой казался ему оглушительным громовым раскатом, который непременно услышат в замке. Постепенно его охватил самый настоящий мистический ужас; высокие черные деревья растревожили его воображение. Ничего определенного Леандр не боялся, но мысли его принимали все более мрачную окраску. Маркиза все медлила, и у пастуха Эндимиона, по ее милости Дианы, башмаки совсем промокли от ночной росы.

Вдруг ему почудилось, что под чьей-то ногой хрустнула сухая ветка. То явно была не поступь богини – богиням положено скользить на лунном луче и, коснувшись земли, даже не примять былинки.

«Если маркиза не поспешит явиться, то вместо пламенного любовника она рискует найти совершенно остывшего воздыхателя – размышлял Леандр. – Такое томительное ожидание вовсе не способствует подвигам, которых требует Венера!..»

Однако не успел он додумать эту мысль, как из тьмы под деревьями выдвинулись четыре внушительных размеров тени и стали его окружать. Затем, словно по команде, они надвинуись на него и превратились в четверку дюжих каналий – лакеев маркиза де Брюйера. Схватив актера за руки, двое лишили его возможности двигаться, а двое других принялись мерно охаживать его палками, словно выбивая пыльный ковер. Не желая криками привлечь ненужных свидетелей своего поражения, Леандр молчал и стоически терпел боль.

Отколотив как следует злополучного любовника, палачи отпустили его, отвесили глубокий поклон и, не проронив ни слова, удалились.

Какое позорное поражение! Избитый, измочаленный, совершенно растерзанный, Леандр, тихонько охая, прихрамывая, пригибаясь и потирая бока, едва доплелся до замка. И все же в своем несокрушимом тщеславии он ни на миг не заподозрил, что его просто одурачили. Его самолюбие настойчиво требовало, чтобы вся эта история приобрела не комическую, а трагическую окраску. Еще не добравшись до своей спальни, он сумел убедить себя, что ревнивый муж, скорее всего, выследил и перехватил маркизу на пути к месту свидания, а затем, приставив к ее горлу кинжал, вырвал у нее признание. Он живо вообразил, как она, вся в слезах, со спутанными волосами, молит на коленях разъяренного супруга о пощаде и клянется в будущем держать в узде свое пылкое сердце. Покрытый с ног до головы синяками, он тем не менее жалел маркизу, подвергшую себя из-за него такой страшной опасности. А в это время предмет его страсти, ни о чем не ведая, мирно почивал на простынях голландского полотна, сбрызнутых благоуханным сандаловым маслом.

Пробираясь по коридору, Леандр, к величайшей своей досаде, заметил, что дверь комнаты Скапена приотворилась и в щель высунулся любопытный нос проныры. Послышался ехидный смешок, в ответ на который Леандр выпрямился, приосанился и зашагал как можно бодрее. Однако провести эту бестию было не так-то просто…


На другой день труппа начала готовиться к отъезду. Тиран, получивший от маркиза щедрое вознаграждение, успел сменить неуклюжую повозку и волов на фургон, запряженный четверкой лошадей, в котором с удобствами могла разместиться вся труппа вместе с театральным имуществом. Леандр и Зербина проснулись поздно по причинам, которые читателю не надо объяснять, с той разницей, что вид у одного был жалкий и пришибленный, как бы он ни старался бодриться, а вторая тщеславно сияла. Она снизошла даже до того, чтобы оказать некоторые знаки внимания своим подругам, причем Дуэнья то и дело льстиво поддакивала ей, чего никогда не случалось прежде. Скапен, от взора которого ничего не могло укрыться, приметил, что сундук Зербины, будто по волшебству, стал тяжелее чуть ли не вдвое. Серафина же только кусала губы, бормоча под нос: «Жалкая тварь!» – но Субретка пропускала это шипение мимо ушей. Ей было вполне достаточно того, что первая любовница чувствует себя униженной.

И вот фургон наконец тронулся, увозя труппу из гостеприимного замка Брюйер, который все актеры, за исключением Леандра, покидали с сожалением. Тиран подсчитывал в уме полученные пистоли, Педант вспоминал о превосходных винах, которыми утолил-таки свою жажду, Матамор – об аплодисментах, которыми щедро наградила его благородная публика, Зербина тешилась мыслями о шелковых тканях, золотых браслетах и прочих дарах маркиза.

Лишь Изабелла и Сигоньяк думали только о любви и, радуясь тому, что они вместе, даже не удостоили прощальным взглядом шиферные кровли и терракотовые стены замка, мало-помалу уходившие за горизонт.

6
Снежная буря

Что и говорить, комедианты были довольны пребыванием в замке Брюйер. Такие удачи не часто выпадали на их долю. Тиран распределил полученные от маркиза деньги, и теперь каждый не без удовольствия позвякивал пистолями на дне карманов, в которых обычно свистел только ветер. Зербина, продолжая сиять, добродушно отшучивалась от язвительных намеков на могущество ее чар, сыпавшихся со всех сторон. В душе она ликовала, чем приводила в бешенство Серафину. И только Леандр не разделял общего веселья, хоть и силился улыбаться. Впрочем, улыбка эта скорее напоминала оскал побитого хозяином дворового пса. Движения его были скованны, и тряска экипажа вызывала на его лице болезненные гримасы. Он украдкой потирал спину и плечи; эти жесты могли укрыться от кого угодно, но только не от Скапена с его насмешливой проницательностью, который не упускал случая уколоть Леандра за его несносное фатовство.

Возница зазевался, колесо фургона наскочило на большой камень, и это сотрясение заставило злосчастного любовника мучительно застонать. Скапен тут же с притворным сочувствием поинтересовался:

– Мой бедный Леандр, что с тобой? Ты весь помят, а выглядишь точно рыцарь печального образа, уединившийся на голой скале! Можно подумать, что эту ночь ты провел не на мягких перинах и пуховых подушках, а на ложе из корявых сучьев и палок, которые не столько покоят, сколько терзают тело. Ты бледен, подавлен, под глазами у тебя мешки. Похоже, что Морфей и вовсе не посещал тебя минувшей ночью!

– Может, Морфей и отсиживался в своей темной норе, зато малютка Амур любит побродить ночами и без всякого фонаря отыщет нужную дверь, – огрызнулся Леандр, надеясь рассеять подозрения своего недруга.

– Положим, в комедиях я играю исключительно слуг и поэтому не так уж опытен в делах любовных. Мне не случалось волочиться за знатными красавицами, однако поэты и романисты утверждают, что Амур, бог любви, поражает свои жертвы стрелами, а не древком своего лука…

– Что ты хочешь этим сказать? – поспешно прервал его Леандр, встревоженный намеком, который скрывался среди всех этих мифологических тонкостей.

– Ровным счетом ничего. Я просто обратил внимание на твою шею. Хоть ты и стараешься повязывать шейный платок как можно туже, повыше ключицы у тебя имеется характерная черная полоса, которая завтра станет фиолетовой, послезавтра – зеленой и наконец – желтой. Полоса эта чертовски похожа на синяк, оставшийся от удара палкой!

– Палка тут ни при чем, – отвечал Леандр, покраснев до корней волос. – Скорее всего, это какая-нибудь умершая красавица, влюбленная в меня при жизни, наградила меня поцелуем, когда я спал. Известно ли тебе, что поцелуи призраков оставляют на теле ужасающие кровоподтеки?

– Эта таинственная мертвая красавица явилась весьма кстати, – ухмыльнулся Скапен, – но готов поклясться, что такой странный след может образоваться исключительно от палочного удара!

– Жалкий шут! – вскричал Леандр. – Ты просто выводишь меня из терпения! Только из скромности я приписал мертвой то, чему в действительности обязан живой. Хоть ты и притворяешься неучем и невеждой, но тебе наверняка приходилось слышать о всевозможных отметинах страсти – синяках, царапинах, укусах, этих памятках забав, которым предаются пылкие любовники!

– «Memorem dente notam»[35], – вставил Педант, процитировав слова Горация.

– Объяснение, на мой взгляд, убедительное и к тому же подкрепленное ссылкой на классика, – признал Скапен. – Однако полоса эта несколько длинновата – должно быть пасть у этой красотки была преизрядной!

Леандр в раздражении хотел было броситься на Скапена с кулаками, но его спина так болела и все мышцы так ныли, что он решил отложить расправу до более благоприятного времени. Тиран и Педант, привыкшие к этим забавным перепалкам, заставили обоих помириться, и Скапен поклялся никогда больше не касаться этой темы.

– Отныне я изыму из своих речей всякое упоминание о дереве, будь то дубовая кровать, дубинка, палка, пальмовая ветвь и даже густой лес! – заявил он.


Тем временем фургон продолжал двигаться вперед и вскоре достиг перекрестка дорог. Там на травянистом пригорке возвышалось деревянное распятие, грубо вытесанное и растрескавшееся от солнца и сырости, причем одна из рук Спасителя, оторвавшись от тела, зловеще болталась на ржавом гвозде.

Близ этого пригорка расположилась довольно живописная группа, состоявшая из двух человек и трех мулов. Очевидно, они кого-то поджидали. Один из мулов, словно соскучившись без дела, вдруг принялся потряхивать головой, украшенной пестрыми помпонами и кистями, и позвякивать серебряными бубенцами. Кожаные шоры мешали ему видеть дорогу, но он, очевидно, почуял приближение экипажа комедиантов. Длинные уши животного зашевелились с беспокойным любопытством и встали торчком.

– Гляди-ка, коренной запрядал ушами! – заметил один из конюхов. – Видно, повозка уже близко…

И в самом деле – фургон вскоре подкатил к перекрестку. Зербина, сидевшая впереди, бросила быстрый взгляд на людей и мулов, чье присутствие здесь, по-видимому, ничуть ее не удивило.

– Ей-богу, великолепные мулы! – воскликнул Тиран. – Это выносливая испанская порода, из тех, что могут делать по пятнадцать, а то и двадцать миль в день. Будь у нас такие, мы бы в два счета добрались до Парижа. Но с какой стати они здесь торчат? Или это подменная упряжка для какого-нибудь путешествующего вельможи?

– Ничего подобного, – возразила Дуэнья. – Взгляни получше: седло у одного из мулов, того, что в шелковой попоне, снабжено подушками, словно он предназначен для женщины.

– Ну, раз так, значит, здесь готовится похищение, – заключил Тиран. – Кстати, у обоих конюхов в серых ливреях довольно таинственный вид.

– Может, вы и правы, – вмешалась Зербина с загадочной усмешкой на лице.

– А вдруг это одна из наших дам? – заметил Скапен. – Смотрите – старший конюх направляется сюда, будто собирается вступить в переговоры, не прибегая к насилию.

– Я полагаю, никакое насилие им не понадобится! – возразила Серафина, метнув на Субретку презрительный взгляд, который та выдержала с полной невозмутимостью. – Некоторые чересчур покладистые особы сами бросаются в объятия похитителей.

– Не всякого, кто хотел бы, похищают, – парировала Субретка. – Желать недостаточно, надо уметь привлекать!

Беседу прервал конюх. Подав вознице фургона знак остановиться, он обнажил голову, приблизился и учтиво спросил, не в этом ли экипаже находится мадемуазель Зербина.

Субретка проворно, как ящерица, выглянула из-под парусины, сама ответила на заданный вопрос и вслед за тем ловко спрыгнула на землю.

– Мадемуазель, я к вашим услугам, – почтительно проговорил конюх.

Зербина расправила юбки, машинально провела пальчиком вдоль края выреза в корсаже, как бы предоставляя простор груди, и, обернувшись к актерам, проговорила:

– Мои дорогие друзья! Я надеюсь, вы простите меня за то, что я так внезапно вас покидаю. Порой удача сама идет в руки, да так, что было бы чистой глупостью не вцепиться в нее всей пятерней. Упустишь раз – и большее ее не жди. До сих пор Фортуна показывала мне одну лишь хмурую и сварливую физиономию, а нынче на ее лице приветливая улыбка. Я хочу воспользоваться ее благосклонностью, пусть она и окажется мимолетной. Как скромной Субретке мне до сих пор приходилось довольствоваться Скапенами, тогда как господа домогались любви Люсинд, Леонор и Изабелл. Лишь изредка вельможи могли мимоходом потрепать мой подбородок да чмокнуть в щечку, добавив к этому серебряный полулуидор. Но нашелся некто с куда лучшим вкусом, понявший, что вне сцены служанка стоит госпожи, а поскольку амплуа субретки не требует строгой добродетели, я не сочла возможным огорчить этого любезного кавалера. Поэтому позвольте мне забрать из фургона мои пожитки и пожелать вам всяческих удач. Рано или поздно я разыщу вас в Париже, ибо в душе я остаюсь комедианткой и еще никогда надолго не изменяла театру!

Конюхи достали из повозки сундук и баулы Зербины и навьючили их на одного из мулов. Затем Субретка, опершись башмачком на подставленную руку конюха, с такой легкостью прыгнула в седло, словно закончила курс вольтижировки в академии верховой езды. Ударив каблучком в бок мула, она подхватила поводья и уже на ходу помахала на прощание товарищам-актерам.

– Счастливого пути, Зербина! – прокричала ей вслед вся труппа, за исключением Серафины, все еще таившей досаду.

– Какая жалость, – заметил Тиран. – Я бы охотно удержал ее – Зербина просто превосходна на подмостках, но она не знает других обязательств, кроме своих прихотей. Теперь придется переделывать ее роли для Дуэньи или Гувернантки. Наша старушка Леонарда не так презентабельно выглядит, но обладает комическим даром и отлично знает сцену. Одним словом, как-нибудь обойдемся…


Фургон покатил снова, и куда быстрее, чем повозка, запряженная волами. Теперь вокруг расстилалась местность, ничуть не похожая на однообразные пейзажи ландов. Светлые пески сменились темной почвой, щедрее питавшей растительность. Там и сям попадались каменные дома, окруженные садами и живыми изгородями, на которых листва уже облетела, но все еще розовели запоздалые цветы шиповника и голубели созревшие ягоды терна. На обочинах дороги тянулись ввысь пышно разросшиеся деревья. Опавшие листья желтым ковром покрывали траву, а ветерок гнал их по дороге перед лошадьми. Изабелла и Сигоньяк, устав сидеть на скамейках фургона, время от времени выходили и сопровождали экипаж пешком. Матамор последовал их примеру и успел уйти своими саженными шагами далеко вперед. На гребне холма на фоне заката темнел его силуэт, словно вырезанный из черной бумаги и насаженный на его же рапиру.

– Как могло случиться, – спросил Сигоньяк, продолжая идти рядом с Изабеллой, – что вы, обладая всеми достоинствами девицы благородного происхождения – скромностью, рассудительностью, а также изысканностью в речах – оказались связаны с этими комедиантами, людьми, несомненно, порядочными, но держащимися совсем иных привычек и правил?

– То, что мои манеры отличаются некоторым изяществом, вовсе не означает, что я какая-нибудь обездоленная герцогиня или королева, вынужденная ради пропитания подвизаться на подмостках. История моей жизни проста, и, поскольку она тревожит ваше любопытство, я готова ее поведать. Не жестокость судьбы, не семейные бедствия и не романтические приключения привели меня в театр – ничего подобного. Я в нем родилась, иными словами я настоящее дитя кулис. Колесница Феспида – моя кочевая родина. Моя матушка, игравшая в трагедиях королев, была необыкновенно хороша собой. Она так сроднилась со своими ролями, что даже вне сцены не желала слышать ни о ком, кроме королей, принцев, герцогов и прочих вельмож, а свои мишурные короны и скипетры из золоченого дерева считала подлинными знаками власти и могущества. Выходя на подмостки, она так величаво драпировалась в бумажный бархат своих одеяний, что его можно было принять за подлинный королевский пурпур. Из гордости она упорно отвергала ухаживания тех вертопрахов, которые вечно вьются вокруг актрис, как мотыльки вокруг пламени свечи. Однажды некий предприимчивый фат повел себя с ней чересчур развязно, тогда она выпрямилась во весь рост и, словно истинная Томирида, царица Скифии, воскликнула таким властным и надменным голосом: «Стража, взять его!» – что этот франт, опешив, бросился наутек, забыв о своих домогательствах.

В конце концов слух о ее высокомерной неприступности, столь не свойственной актрисам, которым приписывают легкий нрав, дошел до одного очень знатного и могущественного вельможи. Он по достоинству оценил это, рассудив, что отвергать сиюминутные наслаждения свойственно лишь глубокой и возвышенной душе. Он был молод, хорош собой, красноречив, настойчив и окружен ореолом знатности, соответствующей рангу театральной «королевы». Оттого и принят был не сурово, а скорее благосклонно. И вот… Одним словом, в этот раз королева не стала звать стражу, а плод их пылкой любви – перед вами, барон!

– Так вот где исток той несравненной прелести, которой вы так щедро наделены! – галантно воскликнул Сигоньяк. – В ваших жилах течет кровь высокородного аристократа! Но и без вашего рассказа я готов был присягнуть, что так оно и есть!

– Связь эта, – продолжала Изабелла, – длилась намного дольше, чем обычные театральные интрижки. В моей матери принц нашел тот род верности, который проистекает не из корысти, а из любви и гордости. Она никогда ему не изменяла. К несчастью, государственные и династические соображения стали суровым препятствием для этой любви; принцу пришлось уехать, возглавив одно из восточных посольств. А тем временем семья подыскала ему невесту, не менее родовитую, чем он. Он всячески медлил и откладывал свадьбу, но все же был вынужден уступить, ибо знал, что не имеет права ради собственной прихоти прервать длинную вереницу предков, восходящую к Карлу Великому, и допустить, чтобы вместе с ним угас прославленный род. Моей матери предложили целое состояние, чтобы смягчить горечь неизбежного разрыва с возлюбленным. Эти деньги должны были обеспечить ей безбедную жизнь, а мне – содержание и достойное воспитание. Однако матушка даже слышать об этом не захотела. Она заявила, что ей не надобно денег без любви, и лучше уж принцу быть ее должником, чем ей оказаться у него в долгу. Здесь нечего удивляться, ведь она самоотверженно отдала возлюбленному то, чего он никогда не смог бы ей возместить. «Ничего до, ничего после!» – таков был ее девиз.

Таким образом, она вернулась к ремеслу трагической актрисы, но с тех пор начала чахнуть и томиться, не имея утешения, и это продолжалось до самой ее безвременной кончины. Я осталась сиротой в восемь лет; в те времена я играла детей, Амуров и прочие мелкие роли, соответствовавшие моему росту и возрасту. Смерть матери я перенесла невообразимо тяжело, и вечером после ее кончины меня только силой заставили выйти на сцену, чтобы сыграть одного из сыновей Медеи. Позже жгучая скорбь сменилась печалью. Актеры и актрисы нашей труппы были ласковы и баловали меня, то и дело норовя сунуть в мою корзинку какое-нибудь лакомство. Блазиус – он уже тогда был в нашей труппе и казался мне таким же старым и сморщенным, как сейчас, – занялся моим развитием. Он объяснил мне, в чем тайна стиха, показал, как надо говорить и двигаться на сцене, обучил меня декламации, выразительным жестам, мимике – словом, всем тайнам сценического мастерства, которым сам владеет в совершенстве. Наш Педант – всего-навсего провинциальный актер, но он человек образованный и когда-то был школьным учителем, пока его не уволили за пьянство. Мои товарищи по труппе, знавшие меня с колыбели, считали меня сестрой или дочерью, а всяких волокит я умела держать на должном расстоянии – этому научили превратности кочевой жизни. Пожалуй, я и вне сцены оставалась верна амплуа Простушки.

– А помните ли вы, Изабелла, имя той высокородной особы, которой обязаны своим появлением на свет, или позабыли его? – взволнованно спросил Сигоньяк.

– Да, не позабыла. Но открыть это имя, пожалуй, было бы небезопасно для меня, – ответила девушка. – Однако оно навеки запечатлено в моей памяти.

– Нет ли у вас каких-либо доказательств его связи с вашей матушкой?

– Перстень с его гербом, – ответила Изабелла. – Это единственная драгоценность, подаренная им, которую мать сохранила после разрыва с возлюбленным. И то только потому, что значение этой вещи как фамильной реликвии далеко превосходило ее стоимость. Если хотите, я при случае покажу вам ее…


Было бы чересчур утомительно следить за всеми этапами пути фургона комедиантов, тем более что двигался он довольно короткими перегонами и без особо примечательных происшествий.

Итак, пропустим несколько дней и обнаружим наших героев уже в окрестностях Пуатье. Сборы от представлений здесь оказались крайне скудными, и для труппы настали нелегкие времена. Деньги маркиза де Брюйера в конце концов иссякли, закончились и пистоли Сигоньяка, которые были истрачены на общие нужды. Три лошади пали в пути, и теперь вместо четырех крепких коней, резво тащивших фургон, в упряжке осталась одна лошадь, и какая!

Жалкая кляча, чьей пищей служили будто бы не овес и сено, а обручи от бочек – до того ее ребра выпирали, ослабевшие мышцы болтались, словно тряпки, а шерсть под коленями топорщилась от мозолистых наростов. Хомут, под которым почти не оставалось войлока, до крови натирал ее загривок, а бока несчастной твари были иссечены бесчисленными ударами бича. Голова этой лошади была сущей поэмой о скорби и страданиях. Глаза прятались в глубоких впадинах, будто выдолбленных долотом. Скорбный взгляд этих подернутых синеватой дымкой глаз выражал беспредельную покорность. В нем можно было прочесть только полное равнодушие к побоям и сознание бесполезности каких бы то ни было усилий. Вот почему щелканье бича не способно было вернуть несчастной хотя бы искру жизни. Уши ее понуро висели, причем одно из них было рассечено пополам. Прядь пожелтевшей гривы запуталась в узде, натиравшей ремнями костлявые выступы скул. Тяжкое дыхание увлажняло ноздри, а нижняя губа от постоянной усталости брезгливо отвисала. Белая с рыжим крапом шерсть была вся в потеках пота, подобных тем, какие дождь оставляет на стенах домов.

Трудно было вообразить более плачевное зрелище. Лошадь, верхом на которой в Апокалипсисе является всадник-смерть, показалась бы рядом с этим горемычным одром резвым скакуном. Поистине высшей милостью для нее было бы знакомство с живодером. И сейчас она брела, окутанная густым облаком пара, потому что воздух стал заметно холодеть.

Теперь в фургоне ехали только женщины, а мужчины шли рядом с повозкой, чтобы не обременять и без того выдохшуюся клячу. Идти было нетрудно, даже опережая фургон, но все они хранили молчание и кутались в плащи, ибо могли обмениваться разве что неприятными мыслями.

Барон де Сигоньяк совсем было впал в уныние и чуть ли не раскаивался в том, что покинул обветшалое жилище предков. Там он, правда, рисковал умереть с голоду, созерцая свой полустертый родовой герб над очагом, зато не подвергался бы превратностям жизни бродячих актеров.

Он вспоминал о своем преданном Пьере, о коне Байярде, о Миро и Вельзевуле – верных друзьях, деливших с ним одиночество. Сердце у него невольно сжималось, к горлу подкатывал колючий ком – предвестник слез; но стоило барону бросить взгляд на Изабеллу, которая сидела в повозке, кутаясь в мантилью, и к нему снова возвращалось мужество. Девушка улыбалась – казалось, все эти беды нисколько ее не печалят. Что значат телесные страдания и тяготы пути, если душа полна блаженства!

Окрестный пейзаж также не радовал. На переднем плане корчились остовы истерзанных ветрами, искривленных и лишенных вершин старых вязов, чьи черные ветви чертили причудливый узор на фоне изжелта-серого неба, покрытого низкими снеговыми тучами, сквозь которые с трудом пробивался тусклый свет. Далее простирались невозделанные пустоши, окаймленные у горизонта плешивыми холмами или ржавыми полосками лесов. Изредка над одинокой приземистой лачугой, укрытой за сплетенной из прутьев изгородью, поднимался столбик печного дыма. Влажная почва была изборождена, словно шрамами, водоотводными канавами.

В разгар весны эта долина, одетая зеленью, могла бы выглядеть привлекательной. Но сейчас она была полна тоски и зимнего оцепенения. Время от времени на обочине возникала одинокая фигура изможденного поселянина в лохмотьях или старухи, горбящейся под тяжестью вязанки хвороста, что не оживляло ландшафт, а лишь подчеркивало его пустынность. Казалось, единственными бодрыми обитательницами этого края были сороки. Они во множестве прыгали в траве и на обочинах, держа хвосты торчком наподобие сложенного веера, перепархивали с дерева на дерево и оживленно стрекотали при виде фургона – будто обменивались впечатлениями о продрогших комедиантах. Бессердечным птицам не было дела до людских страданий!

Пронзительный ветер свистел в ветвях, рвал тонкие плащи на плечах актеров, хлестал их лица, словно ледяными прутьями. Немного погодя в этих вихрях закружились снежные хлопья, их потоки взвивались, опадали, пересекались, но никак не могли улечься на земле – настолько силен был ветер. Вскоре снег стал таким густым, что перед полуослепшими путниками возникла как бы завеса из белесого мрака. В непрерывном мельтешении снежинок даже самые близкие предметы расплывались и теряли подлинные очертания.

– Надо полагать, небесная стряпуха ощипывает гусей и стряхивает на нас пух со своего передника, – заметил Педант, который плелся позади фургона, чтобы укрыться от ветра. – Гусятина пришлась бы сейчас больше кстати, чем перья. Я бы управился с ней даже без лимона и приправ.

– Да хоть и без соли! – подхватил Тиран. – Мой желудок уже и думать забыл об омлете, который я проглотил под именем завтрака!

Сигоньяку тоже пришлось укрыться за повозкой, и Педант обратился к нему:

– Нечего сказать, господин барон, разгулялась погодка! Мне жаль, что вам приходится делить с нами наши передряги. Но метель – дело временное, и как бы медленно мы ни ползли, все равно приближаемся к Парижу!

– Не так уж я изнежен, и какому-то снегопаду меня не испугать, – отвечал Сигоньяк. – Но кто поистине заслуживает сочувствия, так это наши бедные спутницы, вынужденные терпеть лишения, сравнимые разве что с невзгодами, которые испытывают солдаты в походе.

– Они к этому привыкли, и то, что показалось бы нестерпимым для светских дам и богатых горожанок, их почти не беспокоит.

Метель, однако, усиливалась. Гонимая ветром поземка белым дымом курилась над землей, задерживаясь лишь тогда, когда на ее пути оказывалась преграда: откос, груда щебня, живая изгородь, насыпь у канавы. Там снег мгновенно скапливался и осыпался каскадом по ту сторону препятствия. А иногда, свиваясь в вихревые жгуты, возносился высоко в небо и обрушивался оттуда сплошной лавиной, которую на земле разметывали во все стороны ураганные шквалы. Всего за несколько минут Изабеллу, Серафину и Леонарду замело снегом, хоть они и забились в глубину фургона и забаррикадировались тюками и сундуками.

Ошеломленная яростью снежного бурана, лошадь, задыхаясь, едва-едва продвигалась вперед. Бока ее вздымались, как кузнечные мехи, копыта скользили на каждом шагу. Тиран шагал рядом, держа ее под уздцы своей сильной рукой и не давая упасть. Педант, Сигоньяк и Скапен толкали фургон сзади, Леандр щелкал в воздухе бичом, пытаясь подбодрить несчастную клячу, – бить ее сейчас было бы бессмысленной жестокостью. Что касается Матамора, то он приотстал и вскоре пропал из виду за снежной завесой. Из-за своей феноменальной худобы он был так легок, что не мог преодолеть силу встречного ветра, хоть и взял для этого по булыжнику в каждую руку, а также набил карманы камнями.

Тем временем метель все больше свирепела, кружа вороха белых хлопьев и вздымая их вверх и вниз, словно пенящиеся волны. Она до того разбушевалась, что актеры, как ни спешили добраться до ближайшего селения, все же вынуждены были в конце концов развернуть фургон против ветра. Впряженная в повозку кляча окончательно изнемогла; ноги ее окостенели, мокрое от пота тело сотрясала крупная дрожь. Достаточно было еще одного небольшого усилия – и она рухнула бы бездыханной. И без того в ее ноздрях уже появились капли крови, а глаза заволокла тусклая пелена.

Страх перед темнотой понять легко – во мраке всегда таится ужас. Но белый ужас метели почти непостижим. Невозможно вообразить себе положение отчаяннее того, в каком очутились наши бедные комедианты – страдающие от голода, посиневшие от стужи, ослепленные снегом и затерянные на неведомой дороге среди головокружительных ледяных вихрей, пронизывавших насквозь их тощую одежонку. Пережидая снежную бурю, все они сбились в кучу под навесом фургона и жались друг к другу, пытаясь хоть немного согреться.

Наконец ветер начал утихать, и тучи снега, до сих пор носившиеся в воздухе, начали неторопливо оседать на землю. Всё, куда ни взгляни, покрылось сплошным серебристо-белым саваном.

– А где же наш Матамор? – спохватился Педант. – Неужели ветер унес его обратно на луну?

– В само деле, что-то его не видно, – подтвердил Тиран. – Может, он забился за какой-нибудь сундук внутри фургона. Эй, Матамор! Очнись, если не спишь, и отзовись!

Но Матамор не откликался. Ничто не шевельнулось под грудой старых декораций.

– Эй, Матамор! – трубно взревел Тиран таким могучим басом, который мог бы разбудить семерых спящих отроков вместе с их собакой[36].

– Мы уже давно потеряли его из виду, – заявили актрисы. – Метель слепила нам глаза, и мы не особенно беспокоились, потому что думали, что он идет вместе с вами за фургоном.

– Странное дело, будь я проклят! – фыркнул Педант. – Лишь бы с ним не случилось какого-нибудь несчастья!

– Скорее всего, во время бурана он укрылся за каким-нибудь деревом, – предположил Сигоньяк. – Надо немного подождать, и он, я уверен в этом, догонит нас.

Решено было подождать с четверть часа, а затем отправиться на поиски. Дорога оставалась пустынной – а ведь на фоне такой ослепительной белизны человеческую фигуру легко было заметить даже в сумерках и с большого расстояния. Декабрьская ночь, быстро наступающая после короткого дня, не принесла с собой полной темноты. Блеск снега боролся с мраком, и казалось, будто свет странным образом струится не сверху, а от земли. Горизонт был очерчен резкой белой полосой, заснеженные деревья выглядели словно узоры на замерзших оконных стеклах, и шапки снега время от времени срывались с веток, не нарушая тишины. Это была картина, полная щемящей грусти; где-то вдали завыла собака, будто в этих звуках стремилась выразить всю скорбность пейзажа, его безысходную тоску.

Всякий знает, какое впечатление производит в ночной тишине этот надрывный вой. Животное, инстинктом тесно связанное с душой природы, нередко предчувствует грядущее несчастье и оплакивает его прежде, чем оно воплотится и станет явным. В этом погребальном вое звучит страх будущего и смерти, ужас перед непознаваемым. Ни один храбрец не может слышать эти вопли без невольного озноба.

Вой постепенно приближался, и вскоре в глубине заснеженной пустоши уже можно было различить крупного черного пса, который сидел на снегу, вскинув морду к небесам, и словно полоскал себе горло этим жалостным стоном.

– Должно быть, что-то худое приключилось с нашим бедным Матамором! – всполошился Тиран. – Эта проклятая тварь недаром воет – она чует гибель.

У женщин сжались сердца от мрачного предчувствия. Дуэнья осенила себя знаком креста, а Изабелла начала шептать молитву.

– Надо отправляться на поиски, больше не теряя ни минуты, – решил Педант. – Возьмем с собой фонарь, свет послужит ему путеводным маяком, если он сбился с дороги и заплутал в пустошах. В такую метель, когда все вокруг застлано белой пеленой, можно заблудиться в два счета.

С помощью огнива был высечен огонь, вспыхнул свечной огарок на дне фонаря. Огонек, скрытый вместо стекол за полупрозрачными роговыми пластинками, оказался достаточно ярким, чтобы его можно было заметить издалека.

Тиран, Педант и Сигоньяк отправились искать запропастившегося Матамора, а Скапен и Леандр остались охранять фургон и поддерживать встревоженных женщин. Общее гнетущее настроение усугублял проклятый черный пес, который все еще не унимался, а ветер вверху гудел, словно там катились по камням тяжелые телеги, битком набитые злыми духами.

Буря успела замести все следы, сделав их неразличимыми, да и сама по себе ночная тьма затрудняла поиски. Иногда Блазиус опускал фонарь к самой земле, приметив какой-то смутный отпечаток в сугробе, но чаще всего это оказывался оттиск могучей ножищи Тирана или конского копыта, а вовсе не след Матамора, который весил немногим больше птицы.

Так они прошли около четверти мили, размахивая фонарем, чтобы привлечь внимание исчезнувшего друга, и выкрикивая во всю глотку: «Матамор! Матамор! Матамо-ор!» – но на этот призыв, подобный тому, с каким древние греки обращались к усопшим, прежде чем покинуть место погребения, ответом было только молчание. Иной раз какая-то пугливая птица взлетала с криком и, торопливо прошумев крыльями, исчезала в ночи.

Внезапно Сигоньяк, обладавший исключительно острым зрением, различил под деревом какой-то смутный силуэт, напоминающий человеческий. Однако силуэт не двигался, выглядел неестественно прямым и зловеще неподвижным. Барон сообщил об этом своим спутникам, и они вместе двинулись в указанную им сторону.

Это и в самом деле оказался несчастный Матамор. Он сидел, прислонившись к стволу старого дерева, а его вытянутые длинные ноги были наполовину занесены снегом. Рапира, его постоянная спутница, торчала под таким нелепым углом к его корпусу, что при других обстоятельствах это зрелище могло бы вызвать смех. Но сейчас актерам было не до смеха – когда они приблизились к сидящему, тот даже не шелохнулся и не издал ни звука. Обеспокоенный этим, Блазиус направил луч прямо в лицо Матамору и едва не выронил фонарь, настолько поразило его увиденное.

Все краски жизни покинули это лицо, сменившись восковой бледностью. Нос блестел, как слоновая кость, обтянутые мерзлой кожей виски запали. Иней блестел на бровях и ресницах, а широко раскрытые глаза остекленели. На кончиках усов образовались сосульки, оттянув их книзу. Смертное безмолвие сковало эти уста, скулы заострились, а очертания черепа проступили с пугающей ясностью. Однако это тощее и бледное лицо, на котором привычка гримасничать и бахвалиться оставила жуткие в своем комизме складки, не разгладилось даже теперь. Такова горькая участь шута и комедианта: сама смерть в его присутствии теряет величавость.

Однако Тиран все еще не терял надежды. Схватив Матамора за руку, он тряхнул ее, но успевшая застыть конечность упала с сухим костяным стуком, как рука деревянной марионетки, у которой порвалась нить, приводящая ее в действие. Театр жизни бедняга сменил на подмостки потустороннего мира.

Упорствуя, Тиран, все еще не желавший поверить в то, что Матамор окончательно мертв, спросил у Блазиуса, при нем ли его фляжка. Пропойца Педант никогда не расставался с этой незаменимой вещью, и во фляжке, к счастью, еще оставалось несколько капель вина. Педант вставил ее горлышко между синими губами Матамора, но стиснутые зубы и не подумали разжаться. Темно-красная влага потекла из углов его рта. Все стало очевидным: биение жизни навсегда покинуло эту скромную оболочку, ведь даже самый легкий вздох на таком морозе немедленно превратился бы в облачко пара, которое нельзя было не заметить.

– Зачем тревожить эти бренные останки, – печально проговорил Сигоньяк, – разве вы не видите, что все кончено?

– Увы, да! – отозвался Педант. – Несчастный не менее мертв, чем фараон Хеопс под своей пирамидой. Должно быть, он испугался метели и, не в силах бороться с ветром, укрылся за деревом. А поскольку на его теле не было и двух унций жиру, он вскоре промерз до мозга костей. Чтобы иметь успех в Париже, он изо дня в день уменьшал рацион и отощал, как борзая после доброй охоты. Бедный мой Матамор, отныне и вовеки ты избавился от пинков, пощечин и колотушек, на которые обрекали тебя твои роли. Никто больше не станет смеяться тебе в лицо!

– Но что нам делать с его телом? – вмешался Тиран. – Не можем же мы бросить его у обочины на растерзание волкам, собакам и птицам, хотя поживы тут не хватит им даже на скудный завтрак?

– Разумеется нет, – кивнул Блазиус. – Он был добрым и верным товарищем, а поскольку весу в нем не много, ты возьмешь его за плечи, я за ноги, и вдвоем мы дотащим его до фургона. А завтра, как только рассветет, похороним со всеми почестями в каком-нибудь укромном уголке. Ведь нам, комедиантам, церковь закрыла путь на кладбище и лишила нас удовольствия покоиться в освященной земле. Мы, изрядно повеселившие на своем веку людей самого высшего сорта, осуждены гнить на свалках в компании с дохлыми псами и конской падалью. Господин барон, ступайте вперед и освещайте нам путь!

Сигоньяк кивнул, выразив согласие. Оба актера наклонились, смахнули снег, саваном покрывавший Матамора, и подняли тело, более легкое, чем детский трупик. Затем они двинулись вперед, а барон шагал перед ними и светил фонарем.

К счастью, в столь поздний час на дороге не было ни души. Это погребальное шествие могло бы неминуемо нагнать мистический страх на любого путника. Красноватый свет фонаря отбрасывал на снег длинные уродливые тени, и всякий заподозрил бы тут жестокое преступление или колдовство.

Черный пес умолк, как бы завершив свою роль вестника беды. Гробовая тишина повисла над равниной, ибо снег имеет свойство поглощать звуки.

Те, кто оставался у фургона, первым делом заметили огонек, прыгавший и колебавшийся в руке у Сигоньяка, выхватывая из мрака окружающие предметы и придавая им самые неожиданные и порой пугающие очертания. Тиран и Блазиус, как бы связанные между собой телом Матамора, выглядели в этом освещении жутко и загадочно. Скапен и Леандр, подталкиваемые тревожным любопытством, заторопились навстречу скорбной процессии.

– Ну как? Что с ним? – обеспокоенно спросил Скапен, поравнявшись с товарищами. – С какой это стати Матамор у вас на руках и вдобавок вытянулся, будто проглотил свою рапиру? Он болен?

– Это не болезнь, – обронил Блазиус. – Наоборот – отныне его здоровье несокрушимо! Подагра, чахотка, лихорадка, простуда и желудочные колики больше не властны над ним. Он навсегда исцелился от той болезни, против которой ни один врач, будь он хоть Гиппократ, хоть Гален, хоть сам Авиценна, пока не нашел лекарства. Я говорю о жизни, которая всех и каждого неминуемо ведет к смерти.

– Значит, он мертв! – с горестным изумлением вскричал Скапен, склоняясь к лицу покойника.

– Вполне – или как нельзя более, потому что окоченел он не только от смерти, но и от мороза, – ответил Блазиус со скрытой дрожью в голосе, которая обличала глубокое волнение, не соответствовавшее его иронии.

– Он почил, так будет вернее и больше соответствует духу трагедии, – добавил Тиран. – Но, думаю, вам следовало бы нас подменить, потому что мы несем нашего Матамора уже давно и без всякой надежды на награду. Теперь ваш черед!

Скапен заменил Тирана, Леандр – Блазиуса, хотя обязанности могильщика были ему вовсе не по душе, и мрачный кортеж двинулся дальше. Через несколько минут он достиг фургона, стоявшего на дороге. Невзирая на стужу, Изабелла и Серафина спрыгнули с повозки, где осталась одна Дуэнья, сверлившая тьму своими совиными глазами. При виде Матамора, бледного, окоченевшего, с застывшей маской вместо лица, актрисы испуганно и горестно охнули. Из глаз Изабеллы скатилась пара слезинок, которые тут же замерзли на резком ночном ветру. Девушка сложила на груди свои прекрасные руки, покрасневшие от холода, – и чистосердечная молитва за того, кто так внезапно был поглощен бездной вечности, вознеслась на крыльях веры в сумрачную небесную высь.

Что было делать дальше? Положение становилось все более затруднительным. До селения, в котором актеры надеялись переночевать, оставалось не меньше двух миль. Когда им удастся добраться туда, все дома будут уже на запоре, огни погашены, а жители улягутся спать. С другой стороны, невозможно было оставаться посреди дороги в лютом холоде, без топлива, чтобы развести костер, без пищи, чтобы подкрепиться, и ждать позднего в это время года рассвета в нагоняющем жуть обществе покойника.

Решено было ехать наудачу. Часовой отдых и торба овса, подвешенная Скапеном к морде заморенной клячи, немного взбодрили ее. Лошадь ожила настолько, что, судя по всему, была способна одолеть расстояние до селения. Матамора уложили в глубине фургона и накрыли полотнищем занавеса. Актрисы уселись впереди не без робости, ибо смерть человека, который еще совсем недавно беседовал с вами и забавлял вас, превращает его если не в чудовище, то в некоего злого духа, от которого неизвестно, чего ожидать.

Мужчины снова зашагали рядом с фургоном. Скапен освещал путь фонарем, в который вставили новую свечу, а Тиран твердой рукой вел лошадь, держа под уздцы, чтобы она не спотыкалась. Продвигался фургон не быстро, дорога была трудная, однако спустя два часа внизу под крутым склоном показались первые деревенские дома. Снег запорошил их до самых окон, но, несмотря на тьму, они отчетливо виднелись на фоне неба. Заслышав перестук конских копыт, местные собаки залились лаем и разбудили псов на окрестных фермах, разбросанных по всей равнине. Грянул слаженный хор собачьего поголовья со всей округи.

Немудрено, что к прибытию комедиантов вся деревня уже была на ногах. Головы в ночных колпаках торчали из окон и из приоткрытых верхних створок дверей, так что Педанту быстро удалось договориться о ночлеге для труппы. Ему указали постоялый двор, вернее, покосившуюся лачугу, игравшую роль постоялого двора в этой деревушке, редко посещаемой путешественниками, которые обычно избегали здесь останавливаться.

Находилась она на дальнем конце селения, и бедной кляче опять пришлось поднапрячься, но она уже учуяла конюшню и так усердствовала, что ее копыта даже сквозь слой снега высекали искры из булыжника. Наконец Скапен, подняв фонарь, обнаружил над одной из дверей веточку остролиста вроде тех, что обычно мокнут в церкви в чаше с освященной водой. Ошибки быть не могло – этот символ гостеприимства мог означать только одно.

Тиран забарабанил в дверь, и вскоре послышалось шарканье башмаков по ступеням. Сквозь щель в двери просочился красноватый свет. Створка распахнулась, и, заслоняя пламя сальной свечки высохшей рукой, в проеме возникла дряхлая старуха в рваном неглиже. Поскольку руки у нее были заняты, она придерживала беззубыми деснами край ворота грубой холщовой рубахи, пытаясь, очевидно, скрыть от нескромных взоров свои усохшие прелести. Впустив комедиантов в кухню, старая ведьма поставила свечу на стол, поворошила золу в очаге, чтобы разбудить огонь, и вскоре от углей занялся ярким пламенем пучок хвороста. Потом она поднялась в свою спальню, чтобы надеть юбку и кофту. Толстый работник, протирая заспанные глаза грязными лапищами, отворил ворота, вкатил во двор фургон, выпряг лошадь и отвел ее в конюшню.

– Но ведь не можем же мы бросить беднягу Матамора в конюшне, словно оленя, добытого на охоте! – проговорил Педант. – Чего доброго, дворовые псы доберутся до него. В конце концов, он христианин и мы не должны отказывать ему в ночном бдении над телом.

Покойного внесли в дом, уложили на стол, прикрыв для благообразия плащом. Складки ткани особенно резко подчеркивали неподвижность угловатого мертвого тела, а острый профиль Матамора казался еще более внушительным и страшным. Хозяйка постоялого двора, вернувшись, едва не упала в обморок при виде покойника, так как сочла его жертвой шайки разбойников, а комедиантов – свирепыми убийцами. Простирая дрожащие старческие руки, она принялась умолять Тирана, которого приняла за главаря, сохранить ей жизнь и клялась даже под пыткой хранить тайну. Изабелла постаралась успокоить перепуганную женщину и рассказала, как было дело. Та, опомнившись, принесла еще пару свечей, зажгла их и поставила у изголовья покойника, согласившись бодрствовать над ним до утра вместе с тетушкой Леонардой. Оказывается, в своем селении она считалась непременной участницей всех похорон и до тонкостей знала все подробности траурных обрядов.

Покончив с этим, комедианты перебрались в соседнюю комнату. Ужинали они без всякого аппетита, глубоко подавленные утратой верного товарища. Едва ли не впервые в жизни Педант отставил недопитый стакан, хотя вино было весьма недурным. Случившееся явно поразило его до глубины души, ибо он был из той породы пьяниц, которые хотели бы быть похороненными под винным бочонком, да так, чтобы из крана беспрестанно капало в рот, а он бы только приподнимался в гробу да покрикивал: «Больше открой, больше!»

Изабелла и Серафина прикорнули на тюфяке за перегородкой. Мужчины улеглись на соломе, несколько охапок которой работник притащил из конюшни. Спали все беспокойно, с тяжелыми снами, и поднялись еще затемно – пора было приступать к погребению Матамора.

Ввиду отсутствия савана, Леонарда вместе со старухой-хозяйкой обернули тело обрывком декорации, изображавшей лес. Следы зеленой краски на ветхом холсте, на котором когда-то были грубо намалеваны стволы и ветки, казались в тот миг зеленой травой, рассыпанной вокруг покойного, зашитого и спеленутого, словно египетская мумия.

Вместо носилок использовали широкую доску, уложенную на две короткие жерди, за концы которых взялись Тиран, Педант, Скапен и Леандр. Широкая мантия из черного бархата, усеянная мишурными звездами и полумесяцами и предназначенная для ролей чародеев, послужила пристойным погребальным покровом.

Траурная процессия молча вышла через задние ворота постоялого двора в чистое поле, чтобы избавиться от любопытных взглядов и досужих толков поселян. Все торопились, чтобы как можно скорее достичь того клочка земли, который указала им хозяйка. Там Матамор мог обрести последнее пристанище, не вызвав ничьего недовольства. На этот участок обычно свозили павшую скотину, а также дохлых собак и кошек; никто не счел бы его достойным для погребения человеческого существа, созданного по образу и подобию Божию. Но церковные предписания в те времена были суровы, и фигляр, не допущенный к причастию, не мог упокоиться в освященной земле. Для этого ему пришлось бы отречься от театра и его дел, принести покаяние и провести несколько месяцев в монастыре. Разумеется, Матамору такое и в голову бы не пришло.

Вокруг начинало сереть – утро, ступая по снегам, спускалось с холмов в долину. Холодный свет нехотя гнал ночную тьму, по бледному небу неслись рваные облака. Пораженные видом странного погребального кортежа, в котором не было ни креста, ни священника, и который вдобавок направлялся в сторону, противоположную местной церкви, поселяне, собиравшие хворост в кустарнике, застывали на месте с открытыми ртами, а затем провожали комедиантов подозрительными взглядами, полагая, что перед ними либо еретики, либо колдуны, либо иные нечестивцы. Впрочем, никто не решался произнести это вслух.

Когда процессия оказалась довольно далеко от деревни, работник, тащивший на плече лопату, объявил, что они на месте и можно рыть могилу. Скелеты павшей скотины, занесенные снегом, усеивали здесь все вокруг. Плоть расклевали птицы и растащили бродячие собаки, оставив лишь голые черепа да остовы ребер, выглядевшие как веера, с которых сорвана бумага. Снег сделал их очертания еще более жуткими и причудливыми: казалось, это останки доисторических чудищ или тех тварей, на которых ведьмы отправляются на шабаши.

Актеры опустили носилки на землю, и работник принялся усердно орудовать лопатой, выбрасывая на снег черные комья земли. Похороны зимой по-особому печальны: мертвецы ничего не чувствуют, это очевидно, но тем, кто собрался у свежей могилы, всегда кажется, что бедным усопшим будет неописуемо холодно провести первую ночь в глубоко промерзшей земле.

Тиран сменил слугу, когда тот запыхался; могильная яма быстро углублялась. Она уже была достаточно широка и глубока, чтобы принять в себя тощее тело Матамора, как вдруг поселяне, столпившиеся неподалеку, принялись вопить: «Бей проклятых гугенотов!» – явно намереваясь наброситься на актеров. В их сторону полетело несколько камней, которые, к счастью, никого не задели. Сигоньяк в бешенстве обнажил шпагу и бросился к эти тупым мужланам, угрожая пронзить их одного за другим. На шум из ямы выбрался Тиран, подобрал одну из жердей от импровизированных носилок и принялся от всей души колотить тех, кто замешкался и не отступил от яростного натиска барона. Толпа вмиг рассеялась, вопя и сыпля проклятиями, после чего можно было завершить похоронный обряд.

Опущенное на дно ямы тело Матамора, туго обернутое обрывком «леса», больше напоминало не человека, а мушкет или аркебузу, упакованную в зеленую ткань, которую норовят спрятать подальше от чужих глаз. Когда первые комья мерзлой земли посыпались на жалкие останки актера, расчувствовавшийся Педант не смог удержать слезу, скатившуюся с его пористого красного носа в отверстую могилу, как жемчужина. Вздохнув, он скорбно произнес вместо пространной надгробной речи:

– Увы! Бедный, бедный Матамор!

Добряк Педант и не подозревал, что в точности повторяет слова Гамлета, принца Датского, сказанные им в ту минуту, когда он держал в руках череп Йорика, бывшего придворного шута. Однако в ту пору эта трагедия господина Шекспира, весьма известного в Англии поэта, пользовавшегося покровительством королевы Елизаветы, еще не была известна в этой части Французского королевства.

В считаные минуты могила была засыпана. Тиран присыпал ее сверху снегом, чтобы жители деревни не нашли ее и не могли надругаться над трупом.

Покончив с этим, он произнес:

– Делать нам тут больше нечего, надо поживее убираться. Вернемся на постоялый двор, запряжем лошадь и отправимся в путь. Иначе эти дикари, чего доброго, вернутся с подкреплением и набросятся на нас. В этом случае вашей шпаги, барон, и моих кулаков окажется маловато, ведь тысяча пигмеев может одолеть любого великана. Да и от победы над ними толку никакого: ни славы, ни прибыли. Допустим, вы проткнете с полдюжины олухов – чести это вам не прибавит, а с мертвецами хлопот не оберешься. Тут тебе и причитания вдов, и вопли сирот, и прочие нудные каверзы, которыми пользуются крючкотворы-адвокаты, чтобы склонить на свою сторону судей…

Труппа не замедлила последовать разумному совету. Часом позже, расплатившись с хозяйкой за ночлег и еду, актеры уже были в пути.

7
Роман оправдывает свое название

Поначалу странники двигались вперед со всей быстротой, какую только позволяли основательно обледеневшая дорога и силы старой клячи, несколько возросшие после ночи в теплой конюшне и доброй порции корма. Надо было поскорее оставить позади деревню, чтобы избежать преследования со стороны обозленных мужланов, которое было вполне возможным.

На протяжении первых двух миль царило общее молчание: всех угнетали мысли о прискорбной кончине Матамора и собственном плачевном положении. Каждый комедиант знал, что настанет час – и его зароют где-нибудь у дороги вместе с отбросами и падалью, а то и вовсе не станут хоронить, а оставят на поругание тупым фанатикам. Их фургон, неспешно, но неуклонно продвигавшийся по дороге, был своего рода символическим воплощением жизни, которая стремится вперед, не заботясь о тех, кто не в силах следовать за ней и остается в придорожной канаве.

На то и существуют символы, чтобы истина стала яснее; и Блазиус, у которого уже язык чесался порассуждать об этом, вскоре принялся сыпать бесчисленными цитатами, сентенциями и афоризмами великих философов, засевшими в его бездонной памяти благодаря сыгранным ролям.

Тиран хмуро слушал его и не отвечал ни слова. Его заботило совсем другое, и в конце концов Педант, заметив его рассеянность, полюбопытствовал, о чем он думает.

– О Милоне Кротонском, – отвечал Тиран, – том самом знаменитом греческом атлете, который одним ударом кулака убил быка и съел его в один присест. Этот подвиг до того пленяет меня, что я готов его повторить!

– Увы, быка-то у нас и нет! – вставил Скапен.

– Твоя правда, – подтвердил Тиран, – есть только кулак… и мой пустой желудок. О, до чего же счастливы страусы, способные питаться камнями, черепками, пуговицами, рукоятками ножей, пряжками от поясов и прочей неудобоваримой дрянью! Сейчас я, кажется, готов сожрать всю нашу театральную бутафорию. Роя могилу для бедняги Матамора, я заодно и в себе самом вырыл такую широкую, длинную и глубокую яму, что ее ничем не заполнить. Греки и римляне поступали умно, устраивая после похорон обильные трапезы с возлияниями, прославляя усопших и радуя живых. Неплохо бы воскресить этот мудрый поминальный ритуал, способный уменьшить скорбь и осушить любые слезы.

– Иначе говоря, ты голоден, как пес, – подытожил Блазиус. – Тошно смотреть на тебя, Полифем, людоед, Гаргантюа, урезанный наполовину Голиаф!

– А ты, я думаю, совсем не прочь выпить, – возразил Тиран. – О, жалкий прохудившийся бурдюк, сито, дырявая бочка, сломанный насос, кувшин без ручки!

– А представляете, как сладостно и полезно было бы сочетать за одним столом оба эти естественных стремления! – примирительно изрек Скапен. – А между тем вон там, у дороги, я вижу уютный лесок, вполне походящий для привала. Можно заглянуть туда и, если в фургоне осталось хоть что-то съедобное, перекусить чем бог послал, укрывшись от ветра. Кстати, и лошадь передохнет, а мы, обгладывая уже однажды обглоданные кости от ветчины, потолкуем о будущем нашей труппы, которое мне видится далеко не самым радужным.

– Золотые слова! – воскликнул Блазиус. – Выгребем из недр нашего провиантского мешка, ставшего ныне больше похожим на кошелек проигравшегося в пух и прах мота, остатки былого великолепия: корки от пирогов, шкурки от окорока, хвостики от колбасы и сухие горбушки хлеба. В укладке, сдается мне, отыщутся еще две-три бутылки вина, последние из целого батальона. Всем этим можно если и не утолить, то хотя бы немного заглушить голод!

Фургон скатился с дороги, после чего его поставили в гуще кустов. Распряженная лошадь занялась поисками сухой травы, кое-где торчавшей из-под снега, выщипывая ее клочок за клочком своими длинными желтыми зубами. На поляне разостлали ковер, актеры расселись по-турецки вокруг этой импровизированной скатерти, и Блазиус торжественно, словно перед обильной трапезой, расположил на ней объедки, завалявшиеся в фургоне.

– Какая великолепная сервировка! – воскликнул Тиран, любуясь делом его рук. – Дворецкий самого герцога Анжуйского не управился бы лучше. Ты, Блазиус, превосходен, когда играешь Педанта, но твое подлинное призвание – быть стольником и виночерпием при знатных дворах!

– Я и в самом деле намеревался стать если не одним, так другим, но судьба была против, – скромно ответил Педант. – Только смотрите, обжоры, не набрасывайтесь с жадностью. Жуйте медленно и вдумчиво. Или нет: я сам оделю каждого из вас, как поступают на спасательных плотах после кораблекрушения. Тебе, Тиран, достанется ветчинная кость, на которой еще кое-что осталось. Зубы у тебя дай бог всякому, ты без труда раздробишь ее и, как положено философу, добудешь из нее содержимое. Вам, сударыни, я предложу донце пирога с остатками фарша, основательно пропитанное жиром. Это блюдо тонкое, изысканное и весьма питательное. Вам, барон де Сигоньяк, я вручаю кончик колбасы! Но не вздумайте проглотить веревку, которой он стянут, точно кошель шнурком. Оставьте ее на ужин, поскольку обед сегодня мы отменяем как нечто чересчур обременительное для пищеварения. Что касается нас троих – Леандра, Скапена и вашего покорного слуги, то мы удовольствуемся вот этим куском сыра, сморщившимся и заплесневевшим, как отшельник в пещере. Если кто-нибудь сочтет хлеб слишком черствым – пусть потрудится размочить его в воде. Теперь вино… скажем так: каждый получит полный стаканчик, но как виночерпий я попрошу осушить его до дна, чтобы не случилось потери бесценной влаги…

Сигоньяку такая трапеза была не в диковину. В своем замке он привык садиться за стол, который не разделили бы с ним даже мыши. Да он и сам был как бы мышью, ибо никогда не оставлял после себя ни крошки. Его порадовало бы доброе расположение духа и комические ужимки Педанта, который с легкостью обнаруживал смешное там, где другие только скулили и жаловались, но его тревожила Изабелла. Синеватая бледность покрывала щеки девушки, она жевала с трудом, а между тем ее зубы выбивали лихорадочную дробь, которую она тщетно пыталась скрыть. Легкая одежда плохо защищала ее от стужи, и Сигоньяк, сидевший рядом, несмотря на некоторое сопротивление со стороны Изабеллы, накинул ей на плечи полу своего плаща, а затем привлек ее к себе, чтобы немного согреть. Спустя несколько минут дрожь отступила и легкий румянец проступил на лице девушки.

В то время, как актеры закусывали, невдалеке послышались странные звуки, на которые они поначалу просто не обратили внимания, приняв их за посвист ветра в оголенных ветвях. Но вскоре звуки стали гораздо громче: это было нечто вроде сиплого, пронзительного шипения, довольно злобного. Происхождение их было неясным, и женщины испуганно вскочили.

– Что, если это какая-нибудь змея! – нервно воскликнула Серафина. – Я умру на месте, если это так. Ползучие гады внушают мне нестерпимое омерзение.

– Слишком холодно, – возразил Леандр. – В это время года змеи, да и все остальные пресмыкающиеся, давным-давно спят в своих подземных норах.

– Леандр прав, – подтвердил Педант. – Думаю, это какой-то лесной зверек, потревоженный нашим присутствием. Незачем из-за такой чепухи портить себе аппетит.

Однако Скапен, заслышав шипение, мгновенно насторожил уши, которые хоть и покраснели от холода, но по-прежнему исправно ему служили, и уставился в ту сторону, откуда доносились подозрительные звуки. Вскоре неподалеку зашуршали стебли сухой травы, словно через них пробиралось какое-то существо. Скапен знаком потребовал от товарищей не двигаться и сохранять молчание, и вскоре из гущи кустарника, вытянув серую шею и задрав алый клюв, переваливаясь на ходу и пришлепывая перепончатыми лапами, показался великолепный откормленный гусак. За ним доверчиво следовала парочка гусынь – его супруги.

– Вот оно, жаркое, которое само просится на вертел, – шепнул Скапен. – Небо услышало наши молитвы и весьма кстати посылает его нам!

После этого пройдоха осторожно поднялся и бесшумно исчез за кустами. Двигался он так легко и плавно, что даже снег ни разу не хрустнул у него под башмаками.

Гусак тем временем остановился и уставился на группку комедиантов, застывших, как изваяния. Он созерцал эту картину с любопытством и одновременно с недоверием, не в силах понять своими куцыми гусиными мозгами, откуда взялись эти люди в столь пустынном месте. Скапен же, изрядно поднаторевший в таких мародерских набегах, воспользовался моментом, подкрался к птице сзади и так ловко, точно и стремительно накрыл ее плащом, что все это заняло меньше времени, чем требуется для того, чтобы моргнуть глазом.

Затем он навалился на трепыхающегося под плащом гусака, нащупал его шею и сдавил обеими руками. Вскоре птица обмякла, ее голова поникла, крылья перестали вздрагивать, а лапы в красных сапожках вытянулись. Гусак был мертв. Его вдовы, не дожидаясь той же участи, с жалобными криками бросились в чащу.

– Браво, браво, Скапен! Вот уж сыграно так сыграно! Отменная сцена! – зааплодировал Тиран. – Этот подвиг стоит всего, что ты до сих пор совершил на подмостках! Всякий знает, что поймать гуся – дело непростое. Эти птицы по природе своей очень чуткие и постоянно держатся настороже. Недаром историки утверждают, что именно гуси почуяли ночью приближение галлов, подняли шум на Капитолийском холме, разбудив воинов, и таким образом спасли Рим. А этот дивный гусак тоже послан судьбой, чтобы спасти нас, но не столь чудодейственным образом!

Пока Дуэнья ощипывала и потрошила гуся, Блазиус, Тиран и Леандр собрали в леске несколько охапок валежника и сложили его на сухом месте, предварительно отряхнув от снега. Скапен очистил от коры прочную дубовую ветку, которой предстояло стать вертелом. Пара рогулек была воткнута в землю на том месте, где предполагалось развести костер. Из фургона принесли охапку соломы и высекли огонь, солома затрещала, задымила, и вскоре костер разгорелся и весело запылал, обдавая насаженную на вертел могучую птицу благодатным жаром, а заодно согревая актеров, столпившихся вокруг.

Скапен, как и полагается герою дня, вел себя с необычайной скромностью. Он сидел у самого огня, уставившись прямо перед собой, и время от времени с постной миной поворачивал птичью тушку над угольями, чтобы она равномерно покрывалась аппетитной золотистой корочкой. Вокруг витал такой дивный аромат, что даже парижский гурман, всему великолепию столицы предпочитающий обжорный ряд на Гусиной улице, впал бы в молитвенный экстаз.

Наконец Тиран, не выдержав, вскочил и принялся размашисто шагать взад и вперед, чтобы, по его собственному признанию, избавиться от соблазна немедленно наброситься на полусырого гуся и слопать его вместе с вертелом. Но вот Блазиус наконец извлек из сундука в фургоне большое оловянное блюдо, употребляемое в качестве бутафории на сцене. Торжественно водруженный на блюдо, гусь буквально обливался под ножом благоухающим соком.

Добычу разделили на равные порции, и завтрак, который теперь уже не походил на готовый исчезнуть мираж, начался снова. Голод усыпляет совесть вместе с ее упреками, поэтому поступок Скапена никого не смутил. Об этом вообще никто не думал, и лишь Педант, глубоко осведомленный в гастрономических тонкостях, посетовал, что не может подать к гусятине обязательную и наилучшую приправу – померанцы, нарезанные тонкими ломтиками. Впрочем, этот недочет ему охотно простили все присутствовавшие.

– Теперь, когда мы наконец-то сыты, – сказал Тиран, обтирая жирные руки и бороду, – самое время немного потолковать о том, как нам действовать дальше. На донце нашей кассы с трудом отыщутся три или четыре пистоля, и скоро мне как казначею просто нечего будет делать. Труппа наша утратила двух очень ценных партнеров – Зербину и Матамора; к тому же мы не можем давать представления в чистом поле для грачей, ворон и сорок. Эта публика нам ничего не заплатит, у нее нет денег, за исключением разве что сорок, которые, по слухам, воруют блестящие кольца, монеты и ложки. Но я бы не стал рассчитывать на такие сборы. На нашем одре, готовом вот-вот околеть прямо в оглоблях, мы и за два дня не доберемся до Пуатье. Это в высшей степени скверно, так как за это время мы либо околеем от голода, либо замерзнем на краю какой-нибудь канавы. Гуси не каждый день появляются из-за кулис, да еще и в виде готового жаркого.

– Ты отлично живописал весь ужас нашего положения, – заметил Педант. – Но я не услышал ни слова о том, как нам из него выбраться!

– Как по мне, – отвечал Тиран, – нам следует остановиться в первой же деревушке, какая попадется на нашем пути. Полевые работы давно закончены, наступили долгие зимние вечера. Если мы поладим с поселянами, нам предоставят если не сарай, то овин. Скапен станет зазывалой, обещая всем огорошенным ротозеям невиданное зрелище, за которое можно заплатить не только деньгами, но и натурой: сойдут и курица, и четверть окорока, а уж за кувшин вина можно претендовать на лучшие места в первом ряду. За галерку можно брать пару голубей, дюжину яиц, пучок моркови, каравай хлеба и прочее в том же роде. Крестьяне скуповаты на деньги, но не дорожат съестными припасами, которыми снабжает их матушка-природа. Кассу мы не наполним, зато как следует набьем желудок. А это не менее важно, ибо от этого уважаемого органа зависит благополучие всего тела, как справедливо замечено не нами. После этого нам будет уже не трудно добраться до Пуатье, где один знакомый мне трактирщик ссудит нам некоторую сумму.

– А что же будем мы играть, если нам повезет и мы наткнемся на многолюдную деревню? – полюбопытствовал Скапен. – Наш репертуар окончательно расстроен. Трагедии и драмы не по зубам этим невеждам, не сведущим ни в истории, ни в мифологии, а порой не разумеющим толком даже по-французски. Им нужна веселая и живая буффонада, да посолонее, со множеством потасовок, перебранок, побоев, пинков, кувырков и прочих шутовских штук на итальянский лад. «Родомонтада капитана Матамора» была бы тут в самый раз, но наш Матамор, увы, приказал долго жить. Как же нам выкрутиться?

Едва Скапен умолк, как Сигоньяк зна́ком показал, что хочет кое-что сказать. Легкая краска – последний прилив дворянской гордыни – зарумянила его лицо, обычно остававшееся бледным даже на зимнем ветру. Актеры приумолкли.

– Хоть я не обладаю замечательным комедийным даром бедняги Матамора, – произнес барон, – зато не уступаю ему в худобе. И вот – я готов взять на себя его роли и попытаюсь как можно лучше заменить покойного. За время нашего пути я стал вам товарищем и хочу быть им в полной мере. Мне пришлось бы стыдиться себя, если б я, разделив с вами успех и удачу, не помог бы вам в беде. Да и кому на свете есть дело до моего происхождения? Кто такие де Сигоньяки? Мой родовой замок вот-вот рухнет и похоронит под собой могилы моих предков, некогда славное имя покрыто паутиной забвения, а герб мой зарос плющом. Может, и настанет день, когда эти три аиста вновь распахнут свои сверкающие крылья и жизнь вернется в унылый склеп, в котором прошла моя юность. А до тех пор, раз уж вы помогли мне выбраться из этого склепа, примите меня в свою среду. Отныне я буду носить иное имя!

Изабелла невольно коснулась руки барона, как бы желая удержать его, но Сигоньяк, не обращая внимания на ее умоляющий взгляд, продолжал:

– Я слагаю с себя титул и прячу его в сундук, как ветхое платье. Прекратите величать меня бароном. Посмотрим, удастся ли злой судьбе отыскать меня в новом обличье. Итак, я, наследник капитана Матамора, с сего дня принимаю имя капитан Фракасс!

– Да здравствует капитан Фракасс! – единодушно грянула труппа. – И да сопутствует ему успех на сцене и в любви!

Поначалу озадачившее актеров, решение это не было таким уж внезапным, каким могло показаться. Сигоньяк давно раздумывал над ним. Он совестился быть нахлебником у благородных комедиантов, которые так простодушно и щедро делились с ним своими крохами. Ни один из них ни разу не дал барону понять, что он им в тягость. Вот почему он счел куда более достойным дворянского звания честно зарабатывать хлеб на подмостках, чем получать его в качестве милостыни. Да, его не раз соблазняла мысль вернуться в замок Сигоньяк, но он отметал ее как трусливую и постыдную: не подобает воину покидать свой стан после поражения. Помимо того, его удерживала любовь к Изабелле, и, хоть он не был склонен к пустым иллюзиям, в тумане будущего ему чудились удивительные приключения, невероятные перемены и счастливые повороты судьбы. От всего этого пришлось бы навсегда отказаться, если бы он снова заперся в своем замке.

Как только всё, ко всеобщему удовольствию, уладилось, комедианты запрягли лошадь и тронулись дальше. Обильная и вкусная трапеза подбодрила их, и мужчины вместе с Изабеллой шли пешком за фургоном, чтобы хоть немного облегчить участь несчастной клячи. Лишь Дуэнья и Серафина, не любившие прогулок, остались под парусиновым навесом.

Изабелла опиралась на руку Сигоньяка и время от времени украдкой бросала на него нежные взгляды. Она ни минуты не сомневалась, что только из любви к ней он принял свое решение, поступившись гордостью дворянина. Она сознавала, что это достойно порицания – таков был общий взгляд на вещи, но не могла не принять такое доказательство преданности. Если бы она могла предвидеть или знала заранее, что барон готов предпринять такой шаг, то непременно воспротивилась бы всеми силами. Ибо эта девушка была из тех, кто забывает о себе и заботится лишь о благе возлюбленного. Спустя некоторое время она, немного утомившись, вернулась в фургон и улеглась под одеяло рядом с Дуэньей.

По обе стороны дороги лежала бескрайняя белая равнина: ни намека на городок или селение.

– Боюсь, что аншлага у нас сегодня не предвидится, – заметил Педант, оглядывая окрестности. – Что-то я не замечаю толп зрителей, спешащих к нам со своей ветчиной, курами и связками лука. Нигде ни одной дымящейся трубы, и до самого горизонта нет силуэта хотя бы плохонькой колокольни.

– Терпение, друг мой Блазиус, – это добродетель! – ответил Тиран. – Слишком густо расположенные селения отравляют воздух, поэтому считается полезным строить их подальше одно от другого.

– Ну, если так, то обитателям здешних краев нечего опасаться эпидемий чумы, холеры, злокачественной лихорадки и кровавого поноса, которые, по утверждению докторов, случаются от большого скопления людей. Если так дело пойдет, то дебют нашего капитана Фракасса случится еще не скоро.

День, тем временем, быстро клонился к вечеру. Сквозь плотную пелену свинцовых туч едва пробивались слабые багровые отсветы заката. Да и что тут было освещать солнцу, кроме бесконечной заснеженной равнины, где единственными черными точками были вороны, охотящиеся на полевых мышей.

От постоянно дующего навстречу ледяного ветра снег покрылся твердой блестящей ледяной коркой. Несчастная кляча продвигалась с неимоверным трудом. На спусках, даже самых пологих, ее копыта скользили и, как она ни упиралась, напрягая изо всех сил сухожилия, как ни оседала на костлявый круп, тяжелый фургон все равно подталкивал ее и вынуждал катиться вниз. Скапен, который шел впереди, держа лошадь под уздцы, ничем не мог ей помочь. Несмотря на стужу, по бокам лошади струился пот, который ремни сбруи, трущиеся о кожу и шерсть, взбивали в желто-серую пену. Легкие животного работали, словно кузнечные мехи. Подслеповатые глаза были расширены до предела, словно старую клячу посещали жуткие мистические видения, вызывавшие у нее ужас. Иногда она по неведомой причине пыталась свернуть с дороги в сторону, будто наталкиваясь на невидимую человеческому глазу преграду. При этом она шаталась, словно во хмелю, а голову то задирала, словно собираясь встать на дыбы, то свешивала до земли, хватая губами на ходу комья снега.

Настал ее смертный час, это было совершенно ясно, но умирала она на ходу, как и подобает доброй рабочей лошади. В конце концов кляча рухнула на дорогу, напоследок сделав слабую попытку лягнуть призрак смерти, повернулась на бок и затихла.

От внезапной остановки и толчка фургон едва не опрокинулся, а сундуки и баулы резко сдвинулись с места. Испуганные женщины подняли отчаянный крик. Актеры бросились им на помощь и вскоре вызволили тех, кого придавил театральный багаж. Дуэнья и Серафина совершенно не пострадали, но Изабелла лишилась чувств, и Сигоньяк на руках вынес девушку на руках из фургона. Тем временем Скапен, склонившись над распластанной лошадью, поспешно ощупывал ее уши.

– Пала, окончательно пала, и ничего тут не поделаешь! – наконец проговорил он, выпрямляясь с видом глубокого уныния. – Уши ледяные, и в шейной артерии нет пульса…

– Что же теперь, нам самим впрягаться в фургон, как вьючной скотине? Будь он проклят, тот час, когда мне в голову пришла эта проклятая мысль – стать актером! – возопил Леандр.

– Нашел время хныкать! – раздраженно рявкнул на него Тиран. – Сейчас всем надо набраться мужества и показать, что нам не страшны шуточки судьбы, а заодно рассудить, как действовать дальше! Но прежде всего надо взглянуть, что там с бедняжкой Изабеллой… Впрочем, она, кажется, уже открыла глаза и приходит в себя с помощью Леонарды и Сигоньяка…

– Итак, – продолжал он, – по моему мнению, нам, мужчинам, следует разделиться на две группы. Одна останется с женщинами и фургоном, другая отправится на поиски. Мы не какие-нибудь там эскимосы, привычные к адским морозам, и не в состоянии ночевать, зарывшись в снег. Меховой одежды у нас нет, и к рассвету мы окоченеем так, что от инея станем похожи на засахаренные фрукты. Капитан Фракасс, Леандр и ты, Скапен, – вы все легки на ногу. Поэтому мчитесь во всю прыть, как ошпаренные коты, и поскорее возвращайтесь с подмогой. А мы – Блазиус и я – останемся стеречь наше имущество.

Трое младших мужчин уже совсем было собрались в путь, не особенно, впрочем, рассчитывая на успех, ибо вокруг было темно, как в печной трубе. Только смутный отблеск снега позволял различить дорогу. Но вдруг далеко в стороне, под склоном холма, вспыхнул и замигал красноватый огонек.

– Вот он, светоч надежды, – вскричал заметивший огонек Педант, – земная звезда, не менее отрадная для замерзающих странников, чем Полярная звезда для мореходов in periculo maris![37] Глядите – это же не что иное, как свеча или лампа, стоящая на окне! А что за этим окном? Уютная натопленная комната, часть дома, где, скорее всего, обитают благоразумные человеческие существа, а не свирепые лестригоны[38]. В очаге, я полагаю, ярко пылает огонь, а на тагане в котелке поспевает наваристая похлебка… О сладостные грезы! Я уже мысленно облизываюсь, сдабривая воображаемый ужин парой бутылок доброго выдержанного вина из тамошнего погреба.

– Ты бредишь, дружище Блазиус, – заметил Тиран. – Должно быть, мозги в твоем лысом черепе окончательно смерзлись, и в глазах у тебя теперь одни миражи. Одно в твоей болтовне похоже на правду – свет этот означает жилье, что в корне меняет наши планы. Сейчас мы все вместе отправимся к этому спасительному огоньку. О фургоне нечего беспокоиться – едва ли в такую ночь на пустынной дороге появятся воры, чтобы похитить у нас лес, городскую площадь и гостиную, да и разбогатеть им таким образом не удастся. Пусть каждый захватит с собой свои пожитки, не так уж их много, а завтра поутру мы вернемся за фургоном. И пошевеливайтесь – я окончательно продрог и уже не чувствую кончика собственного носа!

Спустя несколько минут шествие двинулось напрямик по заснеженному полю. Изабелла шла, опираясь на руку Сигоньяка, Леандр вел Серафину, Скапен – Дуэнью, Блазиус и Тиран шагали во главе. Они держали курс на огонек, то и дело натыкаясь на кусты и лощины, занесенные глубоким снегом. Так, не раз провалившись по пояс в сугробы, они достигли внушительного вида строения, скрытого за оградой с крепкими воротами. Насколько можно было судить в темноте, походило оно на жилище зажиточного фермера. Квадрат освещенного окна, не закрытого ставнями, отчетливо выделялся на черной стене.

Почуяв чужих, сторожевые собаки забеспокоились и подняли лай. В ночной тишине было слышно, как они мечутся и хрипят за оградой. Вскоре послышались людские шаги и голоса – псы подняли на ноги всех обитателей фермы.

– Отойдите немного подальше от ворот, – велел Педант. – Эти крестьяне, живущие в глуши, могут испугаться, что нас слишком много, и, чего доброго, примут нас за разбойничью шайку. Уж лучше я, безобидный с виду старик, постучу и возьму на себя переговоры. Во всяком случае я никого не испугаю.

Мысль была разумная, и комедианты отступили, оставив Блазиуса наедине с воротами. Тот постучал, калитка приоткрылась, а затем распахнулась настежь. А в следующее мгновение перед актерами предстало удивительное и совершенно необъяснимое зрелище. Появившийся в калитке фермер приподнял фонарь, чтобы получше осветить лицо того, кто явился сюда в столь поздний час, после чего оба, отчаянно жестикулируя и невнятно восклицая, бросились в объятия друг другу – примерно так, как на сцене изображают внезапную встречу старых друзей.

Пока ничего не было ясно, но подобный пылкий прием весьма обнадеживал. Поэтому остальные актеры мало-помалу приблизились к воротам, приняв смиренный вид, подобающий путникам, попавшим в беду и нуждающимся в крыше над головой.

– Эй, где вы там? – с торжеством воскликнул Педант. – Не робейте: мы угодили прямиком к собрату по ремеслу, любимцу Феспида, баловню музы комедии Талии или, коротко говоря, к прославленному Белломбру, некогда срывавшему шумные аплодисменты при дворе и в столичных театрах, не говоря уж о провинции. Имя его гремело, да и сегодня оно известно всем и каждому. Благословите же случай и ту путеводную звезду, что привела нас прямиком в тихую гавань, в которой наш корифей сцены философски почивает на лаврах!

– Прошу пожаловать сюда, милостивые дамы и господа! – радушно произнес Белломбр, выступив навстречу актерам. И голос, и все его исполненные изящества движения свидетельствовали о том, что под крестьянским обличьем старый комик сохранил манеры светского человека. – Холодный ночной ветер может повредить вашим драгоценным голосам, и, как ни скромно мое жилище, здесь вам будет много уютнее, чем под открытым небом!

Нечего и говорить, что спутники Блазиуса не заставили себя упрашивать, а поторопились войти, радуясь благоприятной случайности. В прошлом Педант был членом той же труппы, что и Белломбр. Однако несхожие амплуа исключали любое соперничество между ними, и оба относились друг к другу с глубоким уважением, а затем подружились на почве общего пристрастия к дарам Бахуса. Бурно и безалаберно проведенная юность привела Белломбра на театральные подмостки, однако, унаследовав после отца ферму с земельными угодьями, он оставил театр. Для тех ролей, в которых он блистал, требовались сила и молодость, и он благоразумно вышел в отставку до того, как ее неотвратимо обозначили сами морщины на его лице. В актерских кругах его считали давно умершим; однако старые театралы до сих пор сравнивали юные дарования с Белломбром – и не в их пользу.

Просторное помещение, в котором оказались актеры, как и повсюду на фермах, служило одновременно спальней, столовой и кухней. У стены располагался очаг с широким колпаком, украшенным зелеными шелковыми фестонами. Длинный выступ в глянцевитой кирпичной стене указывал место, где проходил дымоход. Под кованой решеткой очага с полукруглыми выемками для котелков и кастрюль весело потрескивали несколько поленьев, или, скорее, бревен. Столь щедрый огонь до того ярко освещал комнату, что в лампе или свечах не было никакой нужды. Блики пламени выхватывали из сумрака готических очертаний кровать, полускрытую пологом, скользили по дубовым балкам потолка, весьма закопченным, отбрасывали причудливо пляшущие тени на стены и зажигали блики в начищенных боках медных кувшинов и кастрюль, висевших на крюках и стоявших на полках.

Несколько книг, раскрытых и оставленных на резном столике в углу у окна, свидетельствовали о том, что хозяин не окончательно погрузился в земледельческие заботы. Храня воспоминания о своих прежних занятиях, он коротал долгие зимние вечера за чтением.

Согретые теплом и радушием хозяина, актеры испытывали истинное блаженство. Краски жизни вернулись на их иссушенные холодом бледные лица, радость засветилась в глазах и надежда заставила подняться понуро опущенные головы. Коварному и злопамятному божку бед и напастей наконец-то надоело преследовать бродячих комедиантов: приняв смерть Матамора в качестве жертвы, он смилостивился над бедолагами и на время оставил их в покое.

Белломбр кликнул слуг, которые мигом уставили скатерть тарелками и вместительными кувшинами, к восторгу Блазиуса, одержимого жаждой в любое время суток.

– Теперь ты убедился, – заметил он, обращаясь к Тирану, – как верны оказались все мои предположения, которые ты счел призраками и миражами! Взгляни – сытный пар поднимается над густым супом с капустой, морковью и прочими овощами! Красное и белое вино, принесенное из погреба, играет в кувшинах, а огонь пылает тем жарче, чем больше стужа на дворе. И к тому же хозяин наш – великий, знаменитый, увенчанный славой Белломбр, краса и гордость всех комедиантов – бывших, настоящих и будущих!

– Нечего было бы и желать, если бы несчастный Матамор не покинул нас, – невольно вздохнула Изабелла.

– А что же с ним случилась? – спросил Белломбр, немало слышавший о Матаморе.

Пришлось Тирану поведать гостеприимному хозяину горестную историю о гибели капитана среди снегов.

– И, если бы не эта счастливая встреча с добрым старым товарищем, сегодня ночью нас всех ждало бы то же самое, – заметил Блазиус, когда Тиран умолк. – Мы окоченели бы в этой кромешной киммерийской тьме и стуже.

– А вот это было бы достойно всяческих сожалений, – подхватил Белломбр, галантно улыбнувшись Изабелле и Серафине. – Но я полагаю, что юные богини, сопутствовавшие вам, огнем своих очей растопили бы снега и освободили природу от ледяных оков!

– Вы, месье, приписываете уж слишком большую власть нашим взглядам, – возразила Серафина. – В этом студеном мраке они не могли бы воспламенить даже чье-нибудь сердце. Слезы, выступающие на глазах от ветра и холода, погасили бы жар любви…

В ходе беседы за веселым ужином Блазиус рассказал Белломбру о том, в каком положении ныне оказалась труппа. Старого актера это ничуть не удивило.

– Театральная Фортуна – дама еще более капризная и прихотливая, чем Фортуна житейская, – заметил он. – И колесо ее вращается так стремительно, что удержаться на нем можно всего лишь несколько мгновений. Однако, упав, надо иметь лишь немного воли, таланта и ловкости, чтобы вновь на него запрыгнуть и восстановить равновесие… Завтра с утра я пошлю слуг за вашим фургоном и мы оборудуем театр в большом овине. К западу от моей фермы лежит довольно большое селение, так что зрителей наберется немало. Если же сборы окажутся скудными, на дне моего старого кошелька еще можно отыскать несколько монет, более полновесных, чем театральные жетоны, и, клянусь Аполлоном, предводителем муз, я не брошу старину Блазиуса и его друзей в беде!

– Ты все тот же, Белломбр, – как никто великодушный и щедрый! – воскликнул Педант. – Душа твоя не огрубела от крестьянского труда!

– Ты прав: обрабатывая свои поля, я не оставляю и разум в праздности. По вечерам, сидя у камина, я перечитываю старых поэтов, проглядываю скороспелые творения нынешних остроумцев – по крайней мере все те, что можно раздобыть в этом захолустье. Порой я даже разучиваю некоторые роли, соответствующие моему амплуа, и только теперь понимаю, что в те времена, когда публика аплодировала мне за звучный голос, стройный стан и мускулистые икры, я был пустоголовым щелкопером. Ничего я не смыслил в ту пору в нашем искусстве и действовал наобум, как ворона, что долбит клювом орех. Лишь глупости публики я обязан своим успехом!

– Только непревзойденный Белломбр может так говорить о себе, – почтительно заметил Тиран.

– Искусство бессмертно, а жизнь коротка, – продолжал бывший актер, – особенно у комедианта, которому материалом для создания образа служит только он сам. Как только мой талант стал зрелым, когда он развился в полной мере, тут же появилось у меня и брюшко. А где вы видели роковых красавцев и трагических любовников с брюхом? Вот я и не стал ждать, чтобы кто-нибудь поддерживал меня под руку, когда по ходу действия мне надлежало бросаться на колени перед дамой сердца и изъяснять свои чувства, хрипя от одышки. А тут как раз подвернулось наследство. Я ушел во всем блеске славы, чтобы не походить на тех упрямцев, которых гонят с подмостков огрызками яблок, гнилыми апельсинами и тухлыми яйцами.

– Ты поступил мудро, Белломбр, – одобрил Блазиус, – хотя и несколько поспешил. Еще лет десять мы могли бы наслаждаться твоим искусством.

И действительно – несмотря на сельский загар, старый актер сохранил величавые манеры и внушительную внешность. Его глаза, привыкшие выражать глубокие чувства, ожили и засверкали в пылу разговора, красиво очерченные ноздри чувственно затрепетали. Губы, приоткрываясь в улыбке, обнажали ряд здоровых зубов, которым позавидовала бы записная кокетка. Его густая шевелюра, в которой поблескивали серебряные нити, пышными кольцами падала до самых плеч. Словом, он по-прежнему оставался красивым и представительным мужчиной.

Блазиус, Тиран и Белломбр остались коротать вечер за стаканом вина. Комедиантки удалились в спальню, где слуги уже развели огонь в камине. Сигоньяк, Леандр и Скапен улеглись на сеновале в крепкой конюшне, натянув на себя войлочные попоны.

Пока одни дружески беседуют, а другие сладко спят, утомленные приключениями, вернемся к брошенному фургону и посмотрим, что там происходит.


Мертвая кляча, которую так и не удосужились выпрячь, по-прежнему лежала между оглоблями. Ее окоченевшие ноги вытянулись, как палки, а голова, прикрытая слипшимися космами гривы, примерзла к земле. Остекленевшие глаза ушли вглубь черепа, резче выступили костлявые скулы.

Забрезжил мутный рассвет, а затем белый, как олово, диск зимнего солнца показался между длинными полосами облаков и нехотя пролил бледный свет на унылую равнину, на которой вырисовывались только траурно-черные остовы деревьев. По снежной целине расхаживали около дюжины ворон. Чуткое обоняние сказало им, что здесь есть пожива, но страх перед неизвестностью, ловушкой или иным подвохом пока удерживал их на расстоянии. Птицы и рады были бы подобраться к мертвой лошади и начать пировать, но их смущала молчаливая темная громада фургона. Хрипло перекликаясь, они словно выражали опасение, не затаился ли под покровом этой махины деревенский охотник, убежденный, что вороньим мясом похлебку не испортишь. Перепархивая с места на место, вороны то приближались к вожделенной падали, то боязливо отступали, словно исполняя фигуры какой-то причудливой паваны[39]. В конце концов одна из них, самая отчаянная, отделилась от стаи, взмахнула мерзлыми крыльями раз-другой и опустилась прямо на голову лошади. Она уже нацелилась клювом в затянутый смертной синевой глаз, но вдруг замерла, нахохлилась и стала озираться.

Вдали послышался скрип снега под тяжелыми шагами. Человеческое ухо было бы не в силах его различить, но изощренный вороний слух ошибиться не мог. Опасность находилась еще далеко, и ворона не покинула свой пьедестал, однако продолжала прислушиваться. Шаги приближались. Вскоре в холодной утренней дымке проступили размытые очертания человека с какой-то ношей. Ворона взлетела, суматошным карканьем предупреждая сородичей об опасности.

И тотчас вся стая с шумом и гамом снялась с места и расселась на ветвях ближайших деревьев. Человек тоже наконец-то заметил посреди дороги брошенную повозку, запряженную лошадью, у которой имелся один серьезный недостаток – она была мертва. Он остановился в недоумении, торопливо и подозрительно озираясь.

Затем неизвестный опустил свою ношу на землю. Но этот тючок не остался в неподвижности, а вдруг распрямился и вскочил на ноги, оказавшись девчушкой лет десяти, закутанной с головы до пят в длинный пастуший плащ. Вот почему, находясь на руках у своего спутника, она так походила на узел с пожитками или дорожную котомку. Из-под широкого капюшона, целиком скрывавшего ее голову, мрачным лихорадочным огнем горели только черные глаза – и, сдается мне, читатель, точь-в-точь такие мы уже видели у небезызвестной тебе Чикиты. На грязном тряпье, которым было закутана шея девочки, поблескивала нитка жемчуга, а ее босые ноги вместо обуви были обмотаны каким-то подобием опорок из старой шерстяной ткани.

Это и в самом деле была Чикита, а ее взрослый спутник – не кто иной, как Огастен, незадачливый разбойник. Утомившись от бесплодных усилий на безлюдной дороге, он направлялся в Париж, где любые таланты находят применение, в том числе и талант грабителя. Огастен, по примеру всех хищников, промышляющих убийством, предпочитал двигаться по ночам, а днем скрывался в лощинах и ямах, защищенных от ветра.

Девочка так замерзла и устала, что, несмотря на все свое мужество и стойкость, не могла идти дальше, и Огастен, выискивая взглядом хоть какое-то пристанище, нес ее на руках.

– Что бы это могло значить? – обратился он к Чиките. – Обычно мы сами останавливаем повозки, а тут повозка остановила нас. Боюсь, как бы она не оказалась битком набитой седоками, которые вот-вот гаркнут: «Кошелек или жизнь!»

– Нет там никого, – возразила Чикита, успевшая заглянуть под парусиновый навес.

– Если нет никого, так, может, там есть хоть что-нибудь стоящее? – пожал плечами бандит. – Надо бы взглянуть.

Порывшись в складках своего бездонного пояса, Огастен извлек оттуда кремень и трут. Добыв огонь, он зажег потайной фонарь, который всегда имел при себе для ночных блужданий. Внутри фургона было все еще темно – света зари было недостаточно, чтобы осветить темную утробу повозки. Надежда на поживу заставила Чикиту забыть об усталости. Она забралась в кузов и направила фонарь на свертки и узлы, которыми он был завален. Но увы – это были всего лишь какие-то старые размалеванные полотнища, картонные мечи, деревянные бокалы и тарелки и прочая дрянь, не имеющая никакой цены.

– Ищи хорошо, Чикита, малышка! – поощрял девочку бандит, одновременно поглядывая на дорогу – не идет ли кто. Выворачивай все карманы, мешки и баулы подряд!

– И все равно тут нет ничего, что можно прихватить с собой… Ага! Тут какой-то кошель, а в нем что-то звенит!

– Живо давай его сюда! – велел Огастен. – И поднеси фонарь поближе, чтобы я мог толком все разглядеть… А, клянусь рогами и хвостом сатаны, не везет нам, и все тут! Я-то думал, тут настоящие деньги, а это просто какие-то кружки́ из меди и позолоченного свинца… Ну, хоть какая-то польза от этого фургона – укроемся в нем от ветра и малость передохнем. Твои бедные ножки уже совсем тебя не держат – уж больно долгий выпал нам путь. Ты заберешься под эти холсты, укроешься и соснешь часок-другой. А я посторожу, чтобы никто не застал нас врасплох.

Чикита забилась в самый дальний конец повозки, натянула на себя ветхие декорации, чтобы хоть немного согреться, и моментально уснула. Огастен же уселся на передке, положил рядом раскрытую наваху и оглядел окрестности рысьим взглядом, от которого ничего не могло укрыться.

Глубокая тишина окутывала безлюдную равнину. На склонах далеких холмов виднелись занесенные снегом глыбы песчаника, походившие в лучах рассвета на призраков или мраморные кладбищенские памятники. Ничто вокруг не вызывало подозрений и не указывало на опасность. И вскоре, несмотря на всю силу воли и железную крепость, Огастен почувствовал, что его начинает одолевать сон. Веки словно налились свинцом, и ему лишь с огромным трудом удавалось держать глаза открытыми. Контуры предметов начали расплываться, мысли спутались, он уже погружался в потемки первых сновидений, как вдруг ощутил на лице чье-то теплое и смрадное дыхание. Бандит очнулся, и его глаза, едва раскрывшись, уперлись в узкие, отливающие желтизной и зеленью зрачки зверя.

– Волки не едят друг друга, голубчик, – пробормотал он. – К тому же я тебе не по зубам!

Неуловимым движением его левая рука клещами вцепилась в горло хищника, а правая по самую рукоять погрузила лезвие навахи в сердце матерого зверя.

Несмотря на эту молниеносную победу, Огастен счел фургон не слишком надежным местом и разбудил Чикиту. Труп распростертого на дороге волка, ничуть не испугал девочку.

– Надо убираться отсюда, – решил бандит, – падаль привлечет других волков, а собравшись стаей, они нападают на кого угодно, осатанев от голода и холода. Я, само собой, прикончу еще пару-другую, но, если усталость меня одолеет и я усну, не хотелось бы мне проснуться в волчьем брюхе. А если они расправятся со мной, то твои цыплячьи косточки покажутся им пирожным на десерт. Давай-ка, поднимайся, малышка, их сейчас больше интересует та дохлятина, что валяется в оглоблях, так что немного времени у нас есть. Сможешь идти?

– Да, – ответила Чикита. – Я немного поспала и чувствую себя лучше. Думаю, Огастен, тебе больше не придется меня тащить. А если ноги мне опять откажут, то лучше перережь мне горло своим ножом и брось в канаву. Я тебе только спасибо скажу!

Не прошло и пяти минут, как предводитель огородных пугал и его маленькая спутница уже шагали по дороге. Вскоре их силуэты растворились в белесой мгле. Обрадованные таким поворотом дела, вороны тотчас спустились с ветвей на землю и жадно набросились на мертвую клячу. Вскоре сюда же подоспело несколько волков, которые оттеснили птиц, несмотря на то, что вороны негодующе хлопали крыльями, хрипло орали и выхватывали куски падали прямо из-под носа у хищников. Не прошло и двух часов, как, благодаря совместным усилиям четвероногих и пернатых, от лошади остался лишь дочиста обглоданный скелет, словно обработанный лучшим анатомом-препаратором. Уцелели только копыта, клочья гривы и хвост…

Тиран в сопровождении одного из слуг месье Белломбра явился за фургоном, когда день уже окончательно вступил в свои права. Первым делом ему бросился в глаза полуобглоданный труп волка, лежавший под самыми колесами повозки. В оглоблях среди уцелевшей упряжи, которую не тронули ни клювы, ни клыки, топорщился кровавой решеткой ребер костяк многострадального одра. На снегу были рассыпаны бутафорские монеты из кошеля, там же отчетливо виднелись следы двух пар ног, большой и маленькой, которые вели прямо к фургону, а затем удалялись от него.

– Я вижу, нашу колесницу этой ночью посетило немало гостей, причем самых разношерстных, – хмыкнул Тиран. – Остается только благословлять случай, толкнувший нашего друга Белломбра оставить зажженную лампу на окне! Хвала Всевышнему! Благодаря этому мы спаслись как от двуногих, так и от четвероногих разбойников, а последние, пожалуй, даже опаснее первых. Им бы пришлись по вкусу наши молоденькие курочки – Изабелла и Серафина, да и нашими заскорузлыми стариковскими шкурами, думаю, они бы не побрезговали!

Пока Тиран рассуждал таким образом, слуга успел высвободить фургон из колеи и впряг в него приведенную с фермы рабочую лошадку, хотя она фыркала, пятилась и била копытом от зрелища обглоданного скелета и острого волчьего запаха, исходившего от багровых пятен на снегу.

Добравшись до фермы, повозку поставили под навесом во дворе. Внутри все уцелело и даже кое-что прибавилось. В кузове фургона валялась одна необычная вещица – маленький дамский кинжал из тех, какими славятся оружейные мастерские в испанском Альбасете, должно быть он выпал из кармана Чикиты во время сна. На одной из граней остро отточенного клинка было выгравировано чернью по-испански: «Cuando esta vivora pica, no hay remedio en la botica![40]»

Находка эта озадачила Тирана и встревожила Изабеллу, которая была слегка суеверна и нередко усматривала дурные или хорошие предзнаменования в мелких событиях, которые другим казались совершенно незначительными. Девушка понимала по-испански, как все более или менее образованные люди в то время, и пугающий смысл надписи невольно заставил ее содрогнуться.

Скапен, надев свой лучший сценический костюм в белую и розовую полоску с пышными брыжами, надвинув шляпу на брови и набросив на одно плечо короткий плащ, отправился в соседнее селение. Горделиво шествуя строевым шагом и напустив на себя самый залихватский и победоносный вид, он бил в барабан в такт собственным шагам, пока не очутился на Церковной площади. В прошлом, впрочем довольно отдаленном, Скапен и в самом деле был солдатом и успел повоевать, до того как стать актером. На всем пути его сопровождали толпы здешних мальчишек, которых его вид буквально заворожил.

На площади Скапен остановился, поправил шляпу, уперся ногой в какой-то парапет и отбарабанил по ослиной коже такую длинную, громовую и повелительную дробь, что она могла бы разбудить даже мертвых почище трубы архангела. Сами понимаете, какое впечатление она произвела на живых обитателей селения. Все окна и двери, как по команде, распахнулись, из них высунулись головы в чепцах и колпаках, и десятки любопытных, испуганных и встревоженных глаз уставились на чужака с барабаном на площади.

После нового раската дроби, звучного, как залп из дюжины мушкетов, все дома опустели, в них остались одни лежачие больные, калеки и роженицы. Спустя несколько минут вокруг Скапена столпилось все местное население. Чтобы окончательно завладеть вниманием публики, пройдоха принялся извлекать из барабана такие виртуозные рулады и с такой скоростью, что барабанные палочки словно растворились в воздухе. Дождавшись, когда рты обывателей распахнулись в виде буквы «О», что, согласно утверждениям старых живописцев, выражает высшую степень удивления, он неожиданно оборвал свои упражнения, выдержал краткую, но многозначительную паузу, а затем пронзительной фистулой, с самыми неожиданными акцентами и взвизгами повел следующую высокопарную, но явно шутовскую речь:

– Почтеннейшая публика! Исключительный случай! Сегодня вечером – чрезвычайное и единственное в своем роде представление! Феерическое зрелище! Прославленные комедианты странствующей труппы под управлением сьера Тирана, имевшие честь играть перед коронованными особами и принцами крови, проездом в Париж, где их с нетерпением ждут при дворе, единственный раз сыграют невообразимо забавную комическую пьесу под названием «Родомонтада капитана Фракасса», изобилующую небывалыми трюками и забавными пантомимами и потасовками. По окончании спектакля мадемуазель Серафина исполнит мавританский танец с добавлением фигур, пируэтов и прыжков в новейшем вкусе, аккомпанируя себе на бубне, которым владеет лучше любой испанской гитаны. Будет на что полюбоваться! Представление состоится у господина Белломбра в овине, приспособленном ради такого случая под театр и в избытке снабженном скамьями и светильниками. Трудясь скорее ради славы и вашего удовольствия, чем ради выгоды, из уважения к тем, у кого нет наличных средств, мы принимаем в уплату не только деньги, но и всевозможные съестные припасы. Оповестите об этом всех и каждого!

Окончив, Скапен забарабанил так неистово, что церковные витражи задребезжали в своих переплетах, а вертевшиеся на площади собаки с паническим воем кинулись наутек.

Тем временем комедианты трудились в овине при самом горячем содействии самого Белломбра и его слуг. В глубине просторного сарая уже высилась сцена из досок, настланных на днища старых бочек. Три или четыре длинные скамьи, взятые напрокат из здешнего кабачка, заменяли партер. Поскольку цена за вход была назначена умеренная, не следовало ожидать в партере кресел, обитых вишневым бархатом. Украшением стен и потолка никто не озаботился – эту работу взяли на себя трудолюбивые пауки. Огромные розетки паутины тянулись от балки к балке, и никакой, даже самый искусный, придворный обойщик не сумел бы создать более тонкие, более изящные и воздушные драпировки даже из китайского шелка. Эти завесы паутины в свете свечей неотразимо походили на геральдические щиты рыцарских орденов.

Быков и коров перевели в дальнюю часть сарая, сменив им подстилку. Животные дивились необычной суете и частенько отрывались от кормушек, чтобы бросить долгий недоуменный взгляд на сцену, где толпились актеры. Шла репетиция, в ходе которой Сигоньяк должен был запомнить все свои выходы и мизансцены.

– У моих первых шагов на сцене особые зрители – рогатый скот, – посмеиваясь, заметил барон. – Право, не будь я лишен самолюбия, стоило бы оскорбиться!

– Это всего лишь несмышленые животные, – возразил Белломбр. – А вам еще не раз придется играть перед подобной публикой, ведь в любом зале всегда отыщутся дураки, фанфароны и обманутые мужья.

Для зеленого новичка у Сигоньяка получалось совсем неплохо: было видно, что скоро он сживется со сценой. Голос у него был звучный, память отменная, а ум достаточно быстрый и изощренный, чтобы дополнять свою роль репликами, которые рождаются по ходу действия и оживляют его. С пантомимой выходило хуже – она изобиловала палочными ударами, которые задевали гордость барона, хотя их наносили всего лишь трубками из холста, набитыми паклей. Памятуя его титул, актеры щадили барона, тогда как он, не в силах сдержать обиду, делал свирепые гримасы, грозно хмурился и метал гневные взгляды. И лишь вспомнив характер своей роли, снова старался принять трусливый, испуганный и удручающе жалкий вид.

Белломбр, пристально следивший за новичком как признанный знаток актерского мастерства, внезапно обратился к Сигоньяку:

– Примите мой совет, сударь! Не пытайтесь сдерживать свои естественные порывы; они очень хороши и создают совершенно новую разновидность трусливого бахвала. Даже когда вы перестанете испытывать гнев и возмущение, продолжайте изображать их. Вам предстоит заново создать образ капитана Фракасса, ибо тот, кто идет по чужим следам, никогда не окажется впереди. Ваш Фракасс искренне хочет быть храбрым, ему по душе отвага, он восхищается смельчаками и негодует на собственную трусость. Когда нет опасности, он пылко мечтает о героических подвигах, о грандиозных, титанических свершениях. Но при малейшей угрозе не в меру пылкое воображение представляет ему мучительные раны, чудовищный облик смерти. Тогда-то мужество и покидает его. Мысль о поражении для него невыносима, кровь и желчь буквально закипают в нем, но первый же полученный удар отбивает у него всякую охоту драться. Такой рисунок роли куда тоньше и человечнее, чем все эти трясущиеся колени, выпученные глаза и прочие обезьяньи ужимки. Только плохие актеры стремятся таким образом вызвать смех у публики и позорят наше искусство!

Прислушавшись к советам Белломбра, Сигоньяк стал играть так хорошо, что актеры аплодировали ему и предсказывали большой успех.

Начало представления было назначено на четыре часа. За час до того Сигоньяк облачился в костюм Матамора, который Леонарда несколько расширила, распоров складки, которые ушивались по мере исхудания покойного лицедея.

Напяливая на себя эти шутовские лохмотья, барон грустно размышлял о том, что куда доблестнее было бы надеть колет из буйволовой кожи и стальную кирасу, как поступали его предки, чем рядиться трусливым бахвалом. Ведь сам он был храбр и способен на самые отважные поступки и славные подвиги, но судьба довела его до крайности и лишила иных средств существования.

Тем временем публика все прибывала и прибывала, постепенно заполняя овин. Несколько фонарей, подвешенных к потолочным балкам, бросали красноватые отблески на темные, белокурые и седовласые головы, среди которых кое-где даже белели старушечьи крахмальные чепцы.

Рампу со свечами, из опасения поджечь сено и солому, заменили фонарями, установленными вдоль края сцены.

Спектакль начался, сразу же вызвав жгучий интерес у зрителей. На неосвещенном заднике прыгали огромные причудливые тени актеров, повторяя их жесты и движения в подчеркнуто карикатурном виде. Казалось, эти тени разыгрывают пародию на пьесу. Однако этот забавный штрих не был замечен простодушными жителями селения – они были всецело поглощены действием на сцене и поступками действующих лиц, которые казались им вовсе не вымышленными. В самый разгар одной из сцен неожиданно протяжно и жалобно замычал теленок, но это не разрушило иллюзию, хотя сами актеры на сцене чуть не покатились со смеху.

Капитан Фракасс не раз и не два срывал аплодисменты. Он и в самом деле был в ударе, и прежде всего потому, что играл перед самой простодушной публикой, не испытывая того волнения, которое внушило бы ему присутствие более просвещенных и искушенных ценителей. Другие актеры тоже заслужили похвалы зрителей, которые отбили все ладони и, между прочим, как заметил Белломбр, с большой чуткостью заметили все самые удачные моменты.

Серафина исполнила мавританский танец с такой горделивой и сладострастной грацией, так вызывающе изгибая стан и так резво перебирая ножками, что, глядя на нее, разомлели бы от удовольствия даже знатные вельможи и придворные кавалеры. Особенно хороша она была, когда потряхивала бубном над головой, извлекая слитный звон из его медных пластинок, или водила большим пальцем по туго натянутой коже инструмента, заставляя его глухо и страстно рокотать.

А далеко-далеко от этого селения, на стенах ветхого замка Сигоньяк, портреты предков хмурились даже сильнее, чем обычно. Воины испускали сокрушенные вздохи, колебавшие латы у них на груди, и скорбно кивали. Достопочтенные вдовы презрительно сжимали губы, еще выше вскидывая подбородки над гофрированными воротниками и еще прямее держась в своих тугих корсетах и пышных фижмах. Призрачный шепот слетал с их бесплотных губ: «Горе нам! Последний из Сигоньяков посрамил и унизил свой род!»

В кухне между Миро и Вельзевулом в печальной задумчивости сидел старый слуга Пьер. Оба животных не сводили с него вопросительных взглядов. «Где-то сейчас скитается мой бедный хозяин?» – думал старик, и по его обветренной щеке медленно сползала одинокая слеза, которую, утешая Пьера, слизывал старый пес…

8
Положение осложняется

На следующий день после представления Белломбр уединился с Блазиусом и, развязав обширный кожаный кошель, словно из рога изобилия, высыпал оттуда сотню новеньких сверкающих пистолей. Затем он сложил их столбиком, вызвав полный восторг Педанта, чьи глаза, казалось, готовы были выскочить из орбит.

Белломбр широким жестом сгреб монеты и сунул их в руки старого приятеля.

– Ты уже понял, должно быть, что деньги эти я вынул вовсе не для того, чтобы подразнить тебя или похвалиться нажитым, – сказал он. – Возьми их не раздумывая. Я дарю их тебе или, если ты уж так щепетилен и не хочешь принять помощь от друга, даю взаймы. Деньги – топливо войны, любви и театра. И недаром они имеют круглую форму – им положено катиться по свету, а не плесневеть на дне кошелька. Здесь, на ферме, у меня нет почти никаких расходов. Живу я скромно, как обычный поселянин, питаюсь тем, что мне дает кормилица-земля. Следовательно, расставаясь с этими пистолями, я не причиняю себе никакого ущерба.

Блазиус так и не нашел, что возразить на столь логичную речь, поэтому молча ссыпал пистоли в карман, после чего обнял Белломбра и горячо его расцеловал. Глаза его в тот миг блестели сильнее, чем обычно, а косматые брови комически подергивались от усилий не уронить скупую слезу благодарности. Но даже это не помешало ей скатиться и повиснуть на мясистом кончике носа Педанта, разогретого вчерашними возлияниями, где она и испарилась.

Право, полоса бедствий, преследовавших труппу, сменилась куда более благоприятным ветром. Представление принесло им не только сборы натурой, но и некоторое количество серебра, которое вместе с пистолями Белломбра составило довольно круглую сумму. Теперь оскудевшая колесница Феспида была солидно обеспечена всем необходимым. Вдобавок Белломбр одолжил актерам пару крепких рабочих лошадей и два комплекта отличной упряжи с расписными хомутами, к которым были подвешены медные бубенцы, отныне сопровождавшие движение фургона приятным переливчатым звоном.

Вот почему комедианты, повеселевшие и полные бодрости, въезжали в Пуатье если и не так пышно и торжественно, как вступал Александр Великий в Вавилон, то во всяком случае солидно и внушительно. Издали зачуяв запахи теплой конюшни, лошади шли резво, и ратнику с фермы Белломбра, которому вскоре предстояло вернуться домой вместе с лошадьми, едва удавалось их сдерживать. Колеса фургона весело гремели по мостовым извилистых городских улочек, весело стучали подковы, высекая искры из булыжника. Когда повозка подкатила к гостинице, вокруг уже собралась небольшая толпа зевак, местные матроны с любопытством глазели из окон. Работник энергично заколотил рукоятью бича в ворота, а обе лошади, потряхивая гривами, вторили ему звоном бубенцов.

А ведь еще совсем недавно наши герои не без робости скреблись под дверями самых убогих харчевен и постоялых дворов! И по этому победоносному грохоту и звону хозяин гостиницы «Герб Франции» мигом смекнул, что у приезжих в карманах водятся денежки, и собственной персоной бросился отворять ворота.

«Герб Франции», по общему мнению, был лучшей гостиницей в Пуатье, здесь, как правило, останавливались самые знатные и богатые путешественники. Двор, в который вкатился фургон, был чист и содержался в полном порядке. По окружности двора, вдоль стен окружавших его построек, тянулась крытая галерея на железных опорах, туда вели несколько лестниц. Такое расположение облегчало постояльцам и слугам доступ в покои, большинство из которых выходили окнами на улицу. Арка в глубине двора вела к кухне, конюшням и сеновалам.

Все здесь свидетельствовало о твердой хозяйской руке. Стены были недавно оштукатурены, на балюстрадах вдоль галереи не было ни пылинки, весело блестела в лучах неяркого зимнего солнца новая ярко-красная черепица на кровлях, из многочисленных труб клубами поднимался дым. На нижней ступени крыльца с непокрытой головой стоял сам владелец гостиницы – здоровенный малый, весь вид которого служил наилучшей рекомендацией местной кухне и винным погребам. Тройной подборок хозяина лоснился, от широчайшей улыбки заплывшие глазки обратились в узкие щелочки, а щеки были словно натерты соком шелковицы. Он выглядел до того упитанным и аппетитным, что так и тянуло изжарить его самого на вертеле, поливая собственным жиром.

Узнав Тирана, который издавна был ему известен как надежный постоялец, щедро расплачивавшийся по счету, хозяин еще больше повеселел. Комедианты всегда привлекают новых гостей, а городская молодежь готова потратить последнее на пиршества в их честь, лишь бы добиться милости капризных кокеток-актрис. Тут в ход идут всевозможные лакомства, выдержанные вина и сладости, сами по себе далеко не дешевые.

– Какому счастливому случаю мы обязаны удовольствием видеть вас, месье Тиран? – полюбопытствовал хозяин. – Давненько вы к нам не наведывались!

– Вы правы, – признал тот, – но ведь невозможно постоянно торчать на одном месте! В конце концов зрители так запоминают все наши трюки и приемы, что могут повторить их в точности. Приходится на время исчезать – хорошо забытое старое стоит нового. А много ли нынче в Пуатье знати?

– Не счесть, месье Тиран! Сезон охоты закончился, и господа знай ломают себе голову, чем бы заняться или развлечься. Нельзя же пировать изо дня в день. У вас наверняка будут обильные сборы.

– Ну, коль так, тогда извольте приказать принести ключи от семи или даже восьми комнат, снять с вертела трех-четырех каплунов пожирнее и выудить из погреба дюжину бутылок вашего отменного винца. А уж затем распустите по городу слух: мол, в «Гербе Франции» остановилась прославленная труппа господина Тирана с новым репертуаром и собирается дать несколько представлений!

Пока Тиран и владелец гостиницы вели эту беседу, актеры выгружались из фургона. Слуги мигом подхватили их пожитки и отнесли в комнаты, предназначенные каждому. Покои Изабеллы оказались немного поодаль от остальных комедиантов – ближайшие номера были заняты другими постояльцами. Это ничуть не огорчило девушку, иной раз страдавшую от чрезмерной скученности – главного недостатка кочевой жизни.

Благодаря усердию месье Било, хозяина гостиницы, вскоре весь город знал о прибытии в Пуатье комедиантов, готовых сыграть пьесы самых знаменитых современных авторов, причем не хуже, чем в самом Париже. Местные щеголи и сердцееды, закручивая усы, самодовольно осведомлялись о внешности актрис на первых ролях. На это месье Било отвечал сдержанно и таинственно, но с такими выразительными гримасами, что это только разжигало любопытство охочих до любовных шалостей молодых людей.

Обстановка комнаты Изабеллы состояла из кровати под балдахином, стола на витых ножках, двух кресел и резного ларя для дров. Девушка разложила свое имущество на полках шкафа и стала приводить себя в порядок с той тщательностью, какая свойственна всякой утонченной и опрятной молодой женщине после продолжительного путешествия в мужском обществе. Она распустила свои длинные шелковистые волосы, тщательно расчесала их, надушила эссенцией бергамота и снова скрепила лентами небесно-голубого цвета, который необыкновенно шел к ее нежному, как бледная роза, лицу. Затем Изабелла сменила белье. Всякому, кто застал бы ее в ту минуту, могло показаться, что перед ним нимфа из свиты Дианы, собирающаяся войти в ручей в одной из лесистых долин Древней Эллады. Но это продолжалось лишь короткий миг. Белоснежную наготу тут же окутало облако легкой ткани – девушка оставалась целомудренной и стыдливой даже наедине с собой. Поверх нижней юбки и корсета она надела серое платье, расшитое голубым аграмантом, после чего, бросив мимолетный взгляд в зеркало, слегка улыбнулась – той улыбкой, какую не может сдержать ни одна женщина, которая сознает, что наряд ей к лицу.

На воздухе потеплело, снег растаял почти повсюду, не считая ложбин и обращенных на север стен зданий. Выглянуло солнце. Поддавшись искушению взглянуть, какой вид открывается из ее окна, Изабелла отодвинула задвижку, отворила створки и выглянула наружу. Окно, как оказалось, выходило в глухой переулок. Одну его сторону занимал боковой фасад гостиницы, по другую тянулась садовая ограда, над которой виднелись обнаженные верхушки деревьев. Из окна была видна и часть сада: цветники, окаймленные самшитовым бордюром, а за ними – господский дом, чьи почерневшие и обросшие мхом стены свидетельствовали о его весьма почтенном возрасте.

По аллее, начинавшейся у парадного входа в дом, прогуливались два молодых кавалера приятной наружности. Однако они явно занимали неравное положение в обществе: один из них выказывал другому преувеличенную почтительность, держался на шаг позади и уступал дорогу всякий раз, когда обоим предстояло свернуть. Назовем этих юношей Орест и Пилад – именами друзей из древнего мифа, и сохраним эти прозвища за ними, пока не узнаем их настоящих имен. Оресту, на первый взгляд, было года двадцать два. Лицо у него было матово-бледное, глаза и волосы черные как смоль. Камзол из золотисто-коричневого бархата подчеркивал стройность его гибкого стана; обшитый тройным золотым галуном короткий плащ того же цвета, что и камзол, был накинут на одно плечо и скреплен шнурком с золотыми кисточками. Мягкие сапожки из белого сафьяна плотно облегали его икры, подчеркивая их стройность высоким каблуком. По свободной непринужденности каждого жеста и горделивой осанке нетрудно было угадать знатного аристократа, уверенного, что он везде и всюду будет принят с почтением, и не признающего никаких препятствий. Пилад – рыжеволосый, с короткой и такой же золотистой бородкой, с ног до головы одетый в черное – хоть и был недурен собой, но не обладал и малой долей победоносной уверенности приятеля.

– Говорю тебе, любезный, – Коризанда мне опостылела! – сердито произнес Орест, поворачивая в конце аллеи и продолжая разговор, явно начатый задолго до того, как Изабелла выглянула в окно. – Я запретил впускать ее ко мне и намерен отослать обратно ее портрет, который мне столь же противен, как и она сама, причем вместе с ее письмами, не менее нудными, чем ее болтовня.

– Как же так? Ведь Коризанда любит вас! – осторожно возразил Пилад.

– И что с того? Я-то ведь не люблю ее, – запальчиво возразил Орест. – Она, видите ли, любит! Велика важность! Или прикажешь, чтобы я из жалости и сочувствия дарил свою любовь всем безмозглым вертихвосткам, которым взбредет в голову в меня влюбиться? Я и без того чересчур добр. Стоит какой-нибудь из них уставиться на меня помутившимися, как у снулой щуки, глазками, расхныкаться, начать сетовать и вздыхать, как я в конце концов сдаюсь, проклиная собственное малодушие. Нет, с этого дня я буду свиреп, как гирканский тигр, холоден, как Ипполит, и неприступен, как Иосиф. Немало сноровки потребуется любой жене Потифара, чтобы вцепиться в край моего плаща![41] Отныне и вовеки объявляю себя женоненавистником, непримиримым врагом всех без исключения юбок, из чего бы они ни были скроены. К дьяволу всех этих герцогинь и куртизанок, горожанок и пастушек! Где женщины – там тоска, ложь или еще какая-нибудь канитель. Я ненавижу их от оборок на чепцах до кончиков башмаков и готов принести обет безбрачия, подобно монахам, лишь бы не якшаться с ними. Эта Коризанда, будь она проклята, навеки отвратила меня от противоположного пола. Отрекаюсь!..

В этом месте Орест энергично вскинул голову, как бы призывая небо в свидетели своей клятвы, и его взгляд упал прямо на Изабеллу. Он секунду помедлил, глаза его округлились, затем, вновь обретя дар речи, он подтолкнул приятеля локтем и произнес:

– Гляди-ка, что за восхитительная штучка вон там, в окне! Свежа, как утренняя заря, чудные пепельные волосы, личико нежное, словно лепесток, глаза кроткие и прекрасные. Не женщина, а истинная богиня! И до чего же изящно она опирается о подоконник! А как заманчиво выступают под батистовой шемизеткой[42] округлости груди, белой, будто слоновая кость! Могу поклясться, что эта фея куда добрее всех прочих женщин. Да-да, конечно же, она скромна, любезна и учтива, а ее беседа слаще июньского меда!

– Черт побери! – со смехом воскликнул Пилад. – Надо обладать соколиным зрением, чтобы с такого расстояния все это разглядеть. Что касается меня, то я вижу лишь женщину у окна, возможно миловидную, не стану спорить, но отсюда трудно судить, наделена ли она всеми теми совершенствами, которыми вы с такой щедростью ее одарили.

– О, я уже безумно влюблен и добьюсь ее во что бы то ни стало, даже если мне придется прибегнуть к самым хитрым уловкам, опустошить все мои сундуки и отправить на тот свет две дюжины соперников!

– Ну, вряд ли стоит так горячиться, – рассудительно заметил Пилад. – И хотелось бы знать – куда девалась вся ваша ненависть к женскому полу, которую вы только что так решительно декларировали? Первая смазливая мордашка – и отречения как не бывало!

– Проклиная женщин, я даже понятия не имел, что может существовать подобный ангел, и все мои слова оказались мерзким кощунством, отвратительной ересью и надругательством над святыней. Остается только умолять Венеру, покровительницу влюбленных, о милосердии и прощении!

– Не беспокойтесь, она отпустит вам этот грех по своей снисходительности к одержимым безумцам, чью когорту вы вполне можете возглавить!

– Как бы там ни было, я начинаю наступление и самым серьезным образом объявляю войну моей прекрасной противнице, – заключил Орест.

С этими словами он остановился, пристально глядя прямо в глаза Изабеллы, и тут же галантным и почтительным жестом сорвал шляпу, широко взмахнул ею, коснувшись земли пером, а затем самыми кончиками пальцев отправил воздушный поцелуй в сторону распахнутого окна.

Лицо молодой актрисы тотчас приобрело холодное и недоступное выражение. Чтобы показать развязному незнакомцу, что он ошибся адресом, Изабелла мгновенно захлопнула окно и опустила штору.

– Ну вот, лик нашей прелестницы скрылся за облаком, – заметил Пилад. – Это не предвещает ничего хорошего.

– Не могу согласиться. Наоборот – опыт говорит мне, что это благоприятный признак. Когда во время штурма солдат прячется за зубцами башни, это значит, что вражеская стрела была близка к цели. Теперь она невольно будет вспоминать меня всю ночь, пусть даже браня и обвиняя в неуместной дерзости. Этот недостаток, между прочим, женщины легко прощают. Вольно или невольно, но отныне между нами протянулась некая ниточка, правда, пока еще очень непрочная. Но это поправимо: если ее настойчиво укреплять, рано или поздно она превратится в веревочную лестницу, по которой я вскарабкаюсь на ее балкон.

– Я вижу, вы в совершенстве владеете как стратегией, так и тактикой любовного поединка, – не без почтения заметил Пилад.

– Что есть, то есть, – ответил Орест. – А теперь пора домой. Красотку мы спугнули, и теперь она не скоро решится подойти к окну. Не беда: сегодня же вечером я зашлю в гостиницу лазутчиков.

Оба приятеля неторопливо поднялись по ступеням старинного особняка и скрылись за дверью.


Теперь самое время вернуться к нашим комедиантам.

Неподалеку от гостиницы располагался зал для игры в мяч[43], который отлично подходил для того, чтобы превратить его в театр. Актеры арендовали зал, и лучший столяр, какой нашелся в городе, взялся за работу под руководством Тирана. Местный маляр, он же стекольщик и живописец, малевавший вывески и украшавший гербами дверцы карет, освежил потрепанные декорации и даже изобразил две-три новые. Каморки, где переодевались игроки в мяч, были отданы актерам, и с помощью ширм, огораживающих туалетные столики актрис, получилось нечто вроде театральных уборных. Все места в зале были раскуплены заранее, и сбор обещал быть замечательным.

– Какое несчастье, – снова и снова повторял Тиран, перебирая вместе с Блазиусом пьесы из репертуара труппы, – что Зербины больше нет с нами! По правде говоря, роль субретки придает mica salis[44] и пикантности любой комедии. Ее искрометная улыбка словно озаряет сцену, оживляет затянутое действие и вызывает смех у заскучавших зрителей. Бойкой болтовней, двусмысленностями, задорными шуточками она оттеняет целомудренное и томное воркование простушки. Попугайские цвета ее наряда радуют глаз, и она не стесняется открыть чуть ли не до подвязок стройную ножку, обтянутую чулками с золотыми стрелками. Что и говорить – зредище притягательное и для молодых, и для пожилых. Для последних в особенности, ибо пробуждает их задремавший пыл…

– Ты прав во всем, – кивнул Блазиус. – Субретка, бесспорно, отменная приправа, судок с пряностями, сдабривающими нынешние пресные комедии. Но что поделать, придется обходиться без нее. Ни Серафина, ни Изабелла на эти роли не годятся, да и как же без простушки и героини? Эх, черт бы уволок этого маркиза де Брюйера, похитившего у нас эту единственную в своем роде жемчужину – несравненную Зербину!

Пока пожилые актеры беседовали, прогуливаясь по галерее, у ворот гостиницы послышался серебристый перезвон бубенчиков, а затем по мощеному двору торопливо застучали копыта. Облокотившись на перила, они увидели трех мулов, оседланных на испанский манер, с султанами из перьев, богатой сбруей с шерстяными кистями и полосатыми шелковыми попонками. Верхом на первом муле восседал здоровенный слуга в серой ливрее. За поясом у него торчал охотничий нож, а поперек луки покоился мушкет. Если б не ливрея, его можно было бы принять за вельможу, возвращающегося с охоты. Вокруг его запястья был обмотан повод второго мула, навьюченного двумя огромными тюками, обшитыми тканью. Третий мул был еще наряднее и выступал величавее остальных; в седле сидела молодая женщина, укутанная в теплую пелерину, отороченную мехом. На голове у нее была пуховая шляпа с алым пером и низко опущенными полями.

– Погоди-ка! – повернулся Блазиус к Тирану. – Этот пышный кортеж ничего тебе не напоминает? Сдается мне, где-то мы уже слышали мелодию этих бубенцов!

– Клянусь святым Витом, покровителем лицедеев и плясунов! – изумленно пробасил Тиран. – Да ведь это те самые мулы, что увезли Зербину! Про птичку речь…

– А птичка встречь! – с хохотом подхватил Блазиус. – О, трижды благословенный день! Он достоин, чтобы его занесли на скрижали! Да ведь это же и есть мадемуазель Зербина собственной персоной! Гляди – вот она спрыгнула на землю, вильнув бедрами с присущим только ей задором, и швырнула плащ на руки лакею. Ага – сняла шляпу и встряхнула растрепавшимися волосами, как пташка крылышками… Бежим к ней!

Во двор Блазиус и Тиран спускались, перепрыгивая через две ступеньки. Зербина уже стояла у крыльца, а заметив актеров, тут же бросилась на шею Педанту, обвив его руками, как виноградная лоза.

– Позволь на радостях расцеловать твою старую образину! – воскликнула Субретка, тут же подкрепив свои слова делом. – А ты, Тиран, не ревнуй и не хмурься так, будто собираешься повелеть истребить всех младенцев в Иудее. Тебе тоже достанется поцелуй, и не один!..

Обещание свое Зербина исполнила самым добросовестным образом: она была девица по-своему честная и слово держала. Затем, подхватив обоих актеров под руки, она поднялась с ними на галерею. Тем временем месье Било уже командовал слугами, чтобы те немедленно приготовили даме комнату. Едва войдя туда, Зербина бросилась в кресло и с облегчением перевела дух, будто сбросив с плеч огромную тяжесть.

– Вы даже представить не можете, – после минутной паузы проговорила она, – как я счастлива, что наконец-то снова с вами! Не то чтобы я была без ума от ваших потасканных физиономий, чьи недостатки не в силах скрыть ни белила, ни румяна. Но я снова в своей стихии! Вода не подходит птицам так же, как воздух рыбам. Я актриса по натуре, и моя стихия – театр. Только в театре мне дышится свободно, и я не променяю свечной чад на ладан, амбру, мускус, бальзам и лаванду. Запах кулис для меня – самое драгоценное благовоние. Говоря кратко: я вернулась, чтобы снова занять свое место. Надеюсь, вы никого не приняли в труппу взамен меня, хоть всем известно, что заменить меня просто невозможно. Но, даже если бы такое случилось, я бы выцарапала глаза наглой самозванке!

– Тебе не понадобится прибегать к подобным зверствам, – ухмыльнулся Тиран, – с тех пор, как ты нас покинула, актрисы на роли субретки у нас нет. Леонарда кое-как пыталась заменить тебя, но толку от этого было мало – одна досада, хоть иного выхода у нас не было. Если бы ты могла слышать, о чем мы с Блазиусом толковали ровно за минуту до твоего прибытия, то убедилась бы, что в твой адрес звучали громкие восхваления – одновременно лирические, одические и дифирамбические, что и порознь-то встречается редко, особенно, если речь идет об отсутствующих.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Теофиль Готье. Капитан Фракасс

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Железная маска (сборник) (Теофиль Готье) предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я