Известный Алексеев. Т. 6. Избранные стихотворения

Геннадий Алексеев

Завершающий том собрания сочинений Геннадия Алексеева (1932—1987) – культового автора середины XX в., основоположника российского верлибра, поэта, прозаика, художника. В этом томе в хронологическом порядке собраны стихи из всех опубликованных при жизни автора книг и практически все журнальные публикации, не вошедшие впоследствии в книги. Всего прижизненных книг было четыре, три из них вышли в Ленинградском отделении издательства «Советский писатель», а одна в Москве, в «Современнике». Посмертная книга была издана в 1991 году Майей Ллексеевой в Ленинграде. В том в качестве послесловия вошла статья Бориса Романова, редактора книги Алексеева «Обычный час».

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Известный Алексеев. Т. 6. Избранные стихотворения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Издание осуществлено при финансовой поддержке Министерства цифрового развития, связи и массовых коммуникаций Российской Федерации

© Ельяшевич А. Г. наследник, тексты, 2022

© Романов Б. Н., статья, 2022

© «Геликон Плюс», макет, 2022

* * *

На мосту

1976

Дождь на дворцовой площади

Асфальт.

Когда дождь,

он скользкий.

Туристы.

Когда дождь,

они не вылезают из автобусов.

Милиционер.

Когда дождь,

Он прячется под арку.

И Александровская колонна.

Когда дождь,

она никуда не прячется.

Ей приятно

постоять на Дворцовой площади

под дождем.

Лошадь на Невском

Лошадь на Невском.

Идет себе шагом,

тащит телегу.

Лошадь пегая

и абсолютно живая.

И машины косятся на нее

со злой завистью,

и машины обгоняют ее

со злорадством.

— Эй, — кричат, — лошадь!

— Ха, — кричат, — лошадь!

А лошадь идет себе шагом

и не оборачивается.

Такая живая

и такая хорошая.

О пользе вязания

Там женщины

сидят себе и вяжут.

Спокойные,

сидят себе и вяжут.

А мне так страшно,

тошно,

неспокойно.

Эй, женщины!

Да бросьте же вязать!

Глядите —

мир на проволоке пляшет!

Он оборваться может

каждый миг!

Но вяжут женщины,

не слушая меня,

и спицы острые

в руках у них мелькают.

Я успокоился:

знать, есть какой-то смысл

в вязанье этом,

значит, женщинам виднее.

Ведь портить шерсть

они не будут зря.

Еще о вечности

— Да, да,

ничто не вечно в этом мире! —

сказал я себе.

Зашло солнце,

и наступила

пора свиданий и любви.

И я увидел у ворот

вечно юного Ромео,

который что-то шептал

в розовое ухо

вечно любимой Джульетты.

— Но ведь Шекспира же

когда-то не было! — крикнул я им.

Они засмеялись.

«В один печальный туманный вечер…»

В один печальный туманный вечер

до меня дошло,

что я не бессмертен,

что я непременно умру

в одно прекрасное ясное утро.

От этой мысли

я не подскочил,

как ужаленный злющей осой,

не вскрикнул,

как укушенный бешеным псом,

не взвыл,

как ошпаренный крутым кипятком,

но, признаться,

я отчаянно загрустил

от этой

внезапно пронзившей меня мысли

в тот

невыносимо печальный

и на редкость туманный вечер.

Погрустив,

я лег спать

и проснулся прекрасным ясным утром.

Летали галки,

дымили трубы,

грохотали грузовики.

«Может быть, я все же бессмертен? —

подумал я. —

Всякое бывает».

На мосту

Глядел я долго,

стоя на мосту,

как вдаль текла Нева,

как было ей вольготно

течь на закат,

как было ей смешно

течь под мостами,

то и дело огибая

быки гранитные.

Тут выплыл из-под моста

буксирчик маленький

с высокой

старомодной,

самоуверенно торчавшею трубой.

Глядел я долго,

стоя на мосту,

как уплывал он

в сторону заката.

Труба его

дымила вызывающе.

Демон

Позвонили.

Я открыл дверь

и увидел глазастого,

лохматого,

мокрого от дождя

Демона.

— Михаил Юрьевич Лермонтов

здесь живет? —

спросил он.

— Нет, — сказал я, —

вы ошиблись квартирой.

— Простите! — сказал он

и ушел,

волоча по ступеням

свои гигантские,

черные,

мокрые от дождя

крылья.

На лестнице

запахло звездами.

Купол Исаакия

Вечером

я любовался куполом Исаакия,

который был эффектно освещен

и сиял

на фоне сине-фиолетового неба.

И вдруг я понял,

что он совсем беззащитен.

И вдруг я понял,

что он боится неба,

от которого

можно ждать всего, чего угодно,

что он боится звезд,

которых слишком много.

И вдруг я понял,

что этот огромный позолоченный купол

ужасно одинок

и это

непоправимо.

Последний кентавр

Гнедой,

сытый,

с широким крупом,

галопом проскакал по Невскому.

Народ тепло приветствовал его.

Остановился на Аничковом мосту

и долго разглядывал

коней Клодта.

Иностранные туристы

фотографировали его прямо из автобуса.

У Мойки встретил битюга,

запряженного в телегу.

Шел с ним в обнимку

и что-то говорил на лошадином языке.

Оба весело ржали.

Доскакал до Эрмитажа,

пришел в античный отдел,

встал к стенке

и стал мраморным.

Мрамор розоватый,

благородного оттенка.

Восторженный

Хожу по весеннему городу,

и в горле у меня булькает восторг.

Но я и виду не подаю.

Хожу по городу и криво усмехаюсь:

«Подумаешь, весна!»

Сажусь в весеннюю электричку,

и в ушах у меня щекотно от восторга,

но я не поддаюсь.

Еду в весенней электричке

и исподлобья гляжу в окно:

«Эка невидаль — весна!»

Вылезаю из электрички,

бросаюсь в лес,

раскапываю снег под елкой,

расталкиваю знакомого муравья

и кричу ему в ухо:

— Проснись, весна на дворе!

Восторг-то какой!

— Сумасшедший! — говорит муравей. —

И откуда только берутся

такие восторженные идиоты?

Шхуна

Мы гуляли с ней у пристани

и любовались изящными белыми шхунами

с высокими мачтами.

— Кто я? —

спросила она меня —

как ты думаешь?

— Ты шхуна — ответил я, —

ты случайно зашла в мою гавань,

тебя тянет в океан.

Через месяц

мы с нею расстались.

Каждый день я хожу в порт

и расспрашиваю моряков:

не видал ли кто-нибудь

стройную шхуну

с зелеными глазами?

Но все напрасно.

Трудно поверить,

что ее постигло кораблекрушение.

Всю жизнь

Девки поют.

Протяжно,

ах, как протяжно девки поют

вдалеке.

Девки поют про любовь.

Сладко,

ах, как сладко сердце щемит:

девки поют про любовь.

Конечно, вечер.

Конечно, река.

Конечно, березы.

И девки поют вдалеке.

И сказать тут нечего.

Конечно, грустно.

Конечно, по-русски.

Конечно, хорошо.

И никуда тут не денешься.

Всю жизнь они будут петь,

эти девки,

всю жизнь они будут петь вдалеке

про любовь.

В лесу

— Ау! — кричат мне. —

Ау! Где ты?

— Ау! — кричу. —

Ау! Я далеко где-то!

— Ау! — кричат. —

Ау! Иди сюда!

— Ау! — кричу. —

Иду! Я скоро!

А сам не тороплюсь.

Тихо иду по лесной дороге,

перешагивая тени сосновых стволов,

и все удивляюсь этому миру,

в который попал ненароком.

Милая

Незнакомые люди

подходили к ней на улице

и говорили:

— Какая вы милая!

Тогда я любил ее

и она меня — тоже.

Потом она меня разлюбила,

а я ее — еще нет.

Спустя два года

я встретил ее.

Она так подурнела,

что ее трудно было узнать.

— Милая, — сказал я ей, —

ты очень подурнела!

Наверное, это оттого,

что ты меня разлюбила.

Полюби меня снова!

— Попытаюсь! — сказала она,

но так и не попыталась —

ей было некогда.

А я еще долго любил ее

зачем-то.

Лучшее стихотворение

Предвкушать его.

Услышать скрип двери

и догадаться,

что это оно.

Растеряться.

Но взять себя в руки

и, побледнев от решимости,

прочесть его про себя.

Поразиться.

И, переведя дух,

прочесть его вслух,

но шепотом.

Расхрабриться.

И, открыв окно,

прокричать его громко,

на всю улицу.

Наконец успокоиться.

И ждать новое,

самое лучшее.

Пьеро делла Франческа

Как безмятежен,

как торжественно спокоен

был грешный мир

в глазах делла Франческа!

Среди деревьев

проходили женщины,

с глазами темными,

в простых прекрасных платьях,

и ангелы с власами золотыми

взирали на крещение Христа.

Но в старости

Пьеро совсем ослеп.

И он уже не видел этих женщин

и ангелов

с Христом и Иоанном,

но он, конечно,

слышал их шаги,

их вздохи

и шуршание одежд.

Как строен,

как величественно прост

по-прежнему

был этот мир нестройный

в слепых глазах

Пьеро делла Франческа!

Гобелен

На гобелене юный пастушок

и рядом с ним румяная пастушка.

На гобелене ручеек бежит

и белые овечки щиплют травку.

Садится бабочка на шляпу пастушка,

а он не видит,

он обнял пастушку,

и невзначай рука его легла

чуть выше талии —

каков шалун!

Но вдруг

из-за пригорка выполз ржавый танк,

вращая башней

и урча от злобы.

Пастушка взвизгнула,

но смелый пастушок

отважно пальцем погрозил злодею.

Танк развернулся

и уполз в кусты.

«Наверное, танкист сошел с ума, —

подумал я, —

война давно прошла,

а он себе воюет и воюет.

К тому же век он перепутал —

из двадцатого

заехал в восемнадцатый, бедняга.

Ведь там бензина нет.

Потом ему придется

пройти пешком

лет двести».

Охота царя Ашшурбанипала

(У Ассирийского рельефа)

— Что за шум?

— Ашшурбанипал охотится.

Вот он стреляет из лука,

и издыхающий лев

ползет по песку,

волоча задние ноги.

Охота так охота —

тут не до жалости.

Вот он садится за пулемет,

и полсотни львов

бьются в агонии,

изрыгая на песок красную кровь.

Охота такое дело —

без крови не обойтись.

Вот он нажимает кнопку,

и вся пустыня

со всеми львами

взлетает к чертовой матери.

Охота пуще неволи —

ничего не поделаешь.

— Но что еще за шум?

— Нашему царю стало дурно —

он слишком впечатлителен.

Обманчивая тишина

Было очень тихо.

За прутьями арматуры,

торчавшей из взорванного дота,

светлело маленькое лесное озеро.

«Тишина обманчива», — подумал я.

И тотчас

железо закричало

страшным предсмертным криком,

а поверхность озера

покрылась трупами солдат,

покрылась сплошь,

как ряской.

«Так я и знал!» — подумал я

и пошел прочь,

натыкаясь на остолбеневшие от ужаса

молодые сосны.

Они и не подозревали,

что тишина так обманчива.

Бабий яр

Говорят,

что пулеметчики

были веселые белобрысые парни.

Говорят,

что в перерывах

они пили молоко

и один из них играл на губной гармошке.

Говорят,

что рядом с пулеметчиками

сидели два

каких-то странно

одетых типа —

один смахивал на Данте,

а второй был вылитый Вергилий.

Они хлопали в ладоши

и истерически хохотали.

Говорят,

что потом их тоже расстреляли,

чтобы не было свидетелей.

«Солнце лежит на черте горизонта…»

Солнце лежит на черте горизонта,

оно слегка приплюснуто.

Тень моя бесконечна,

она пришита к моим ступням.

А на небе видна восьмерка,

ее начертал реактивный истребитель.

Горизонт прогнулся

под тяжестью солнца.

Я еле иду,

волоча за собой свою тень.

А восьмерка

смущает меня своей загадочностью.

Подойду

и откачу солнце с линии горизонта.

Оно горячее,

но ничего —

надену варежки.

Возьму ножницы

и отрежу от себя свою тень.

Она плохо режется,

но не беда —

справлюсь.

Возьму тряпку

и сотру с неба восьмерку.

Она высоко,

но я дотянусь —

не маленький.

Наведу порядок

и успокоюсь

до поры до времени.

Сила любви

Еду в автобусе.

Предо мною

милый девичий затылок

с гладкими русыми волосами.

Я тотчас влюбляюсь

в этот девичий затылок,

я тотчас влюбляюсь

в эту девушку с русыми волосами,

я люблю ее беспамятно

и безнадежно.

Пусть эта девушка

окажется высокой и стройной! —

говорю я себе.

Девушка встает,

и — о чудо! —

она и впрямь высокая и стройная!

Пусть у этой девушки

окажется красивое лицо

с нежной белой кожей! —

говорю я себе.

Девушка оборачивается,

и — о чудо! —

у нее красивое лицо

с нежной белой кожей!

А теперь

пусть у этой девушки

окажется изящная женственная походка! —

говорю я себе.

Девушка выходит из автобуса

и идет по тротуару

изящной женственной походкой.

— Браво! — кричу я

и смеюсь, как ребенок.

— Эта девушка будет счастлива, —

говорю я соседям по автобусу, —

вот увидите!

Статуя

Я встретил в парке

бронзовую статую.

Нагая женщина

стояла неподвижно,

а любопытный

хладнокровный снег

скользил по черной

выгнутой спине,

по ягодицам,

бедрам

и коленям

и у ступней ее

ложился по-хозяйски.

Она руками прикрывалась,

замирая

от страха,

отвращенья

и стыда.

Что было делать?

Снял свое пальто,

на плечи бронзовые

ей набросил.

Доверчивый

Я всем верю —

и мужчинам,

и женщинам,

и младенцам,

и лошадям.

Некоторые меня обманывают,

но я всем верю.

— Быть может, я неумен? —

спрашиваю я у женщин,

и они опускают глаза.

— Быть может, я недотепа? —

спрашиваю я у мужчин,

и они отворачиваются.

— Неужели я глупец? —

спрашиваю я у младенцев,

и они начинают плакать.

— Ну скажите же мне прямо,

что я болван! —

кричу я лошадям. —

Что вы хвостами-то машете?

— Да нет, — говорят лошади, —

просто ты такой доверчивый. —

И всем как-то неловко.

Пляшущий конь

(Диалог)

Приятно видеть пляшущего коня.

Да,

пляшущий конь —

это пляшущий конь,

это пляшущий конь

веселый.

И пусть будет пляшущий конь,

резво пляшущий конь,

а не плачущий конь,

горько плачущий конь —

так лучше.

Но это же глупо:

выходит конь из ворот

и тут же пускается в пляс!

Но это же неприлично:

появляется конь на экране кинотеатра

и пляшет у всех на глазах!

Но это же просто страшно:

конь пляшет прямо посреди улицы!

Его может задавить машина!

Ах, оставьте его в покое!

Он отпляшет свое на лужайке,

заросшей белой кашкой,

или на шоссе

у закрытого железнодорожного шлагбаума.

А если вымыть его,

пляшущего?

А если и впрямь

тщательно, с мылом вымыть его,

расплясавшегося?

Вдруг окажется,

что он белый,

совсем белый?

Вдруг окажется,

что он — «конь блед»?

Ах, бросьте!

Конь серый,

настоящий серый конь

в яблоках.

И вообще,

пляшущий конь —

это пляшущий конь,

это пляшущий конь

навеки.

Приятно видеть пляшущего коня.

Мастер

Смелость мастера:

все творимое им —

неслыханная дерзость.

Гордость мастера:

все содеянное им

неповторимо.

Радость мастера:

все рожденное им

способно жить.

Участь мастера:

все увиденное им

не все увидят.

Горечь мастера:

все совершенное им

несовершенно.

Торжество мастера:

он мастер!

Англия и Вильям Блейк

Вот Англия восемнадцатого века.

В ней живет Вильям Блейк.

Но Англия его не замечает.

Или точнее:

вот некий остров.

На нем в восемнадцатом веке

живут рядышком

Англия и Вильям Блейк.

Но Англия Блейка почему-то не замечает.

Или еще точнее:

вот восемнадцатый век.

Вот некий остров.

На нем живет Вильям Блейк.

Вокруг него живет Англия.

Но, как ни смешно,

Англия Блейка совершенно не замечает.

Остается предположить,

что на вышеозначенном острове

в восемнадцатом веке живет один Блейк,

а Англия там не живет.

Поэтому-то она Блейка и не замечает.

Вот Англия девятнадцатого века.

Ура! Она заметила Вильяма Блейка!

Но странно,

ведь Блейк уже покинул Англию

и поселился в раю.

Греческая вазопись

Чернофигурный килик

Маленькие фигуры

на огромном красном фоне.

Одинокий охотник

убивает одинокого оленя

в безбрежной красной пустыне.

Очень жестокий художник

или очень несчастный.

Краснофигурная амфора

Воин у колесницы,

собака, лошади, слуги.

Воин медлит,

ему не хочется воевать.

Собака, лошади, слуги —

все ждут:

неужто войны не будет?

Художник,

решайся!

Белый лекиф

Юноша подает девушке

пурпурную ленту.

Девушка улыбается,

она знает,

что умрет молодой и красивой,

волосы ее

перевяжут пурпурной лентой,

а этот лекиф

поставят в ее гробницу.

Художник, пожалей юношу!

Пусть он умрет раньше

и ничего не узнает!

Чернофигурный кратер

Мужчина с кинжалом

преследует женщину.

Я подставил ему ножку,

он упал,

наткнулся на кинжал

и умер.

— Постойте! — кричу я женщине,

но она не понимает по-русски,

она бежит, заломив руки,

и тонкий пеплос

струится за ней

шурша.

Художник,

зачем ты впутал меня

в эту историю?

Краснофигурный килик

Чудовищные рыбы

плывут по кругу,

норовя схватить друг друга

за хвост.

Двадцать пять веков

крутится эта карусель.

Художник,

зачем ты ее придумал?

— Нет, — отвечает художник, —

я ничего не придумал,

я — реалист.

Как скрипку

Это он

берег свое сердце

так старательно.

Это он

берег его,

как скрипач

бережет скрипку Гварнери,

не играя на ней

даже по праздникам.

Это он,

он

берег свое сердце,

как безвестный скрипач

бережет скрипку Джузеппе Гварнери,

не играя на ней

даже в день своего рождения.

Это он,

он самый

берег свое сердце,

как бесталанный скрипач

бережет редчайшую скрипку

Джузеппе Антонио Гварнери,

не прикасаясь к ней

ни при каких обстоятельствах.

Это он,

он,

он

дрожал над своим сердцем,

как скрипач-любитель

дрожит над бесценной скрипкой

работы великого мастера,

попавшей к нему

неведомо как.

Да,

это он

всю жизнь

берег свое сердце.

И он отлично сберег его.

Это оно,

его сердце,

хранится в музее сердец

в запаснике.

Цветок

В моих руках

цветок.

Цвет у него необычный,

запах у него незнакомый,

форма у него невиданная,

название его неизвестно.

Подходят

на него взглянуть,

наклоняются

его понюхать,

просят разрешения

его потрогать,

отходят,

потрясенные.

Я горд —

у меня цветок.

Вы видите —

у меня цветок!

Вы не пугайтесь —

у меня цветок!

Вы не огорчайтесь,

но у меня цветок!

Вы не злитесь,

но у меня ведь цветок!

Вы меня не трогайте —

у меня же цветок!

Откуда взялся этот цветок?

Откуда?

Если б я знал!

Зазевался,

и, глядь, —

в моих руках

цветок!

На радуге

Гулял по радуге

какой-то человек.

Ходил по красному,

шагал по синему,

топал по желтому

и улыбался.

И вместе с ним

гулял какой-то пес.

Бегал по красному,

носился по синему,

обнюхивал желтое

и повизгивал от удовольствия.

И больше не видно было

на радуге

ни людей,

ни собак.

Только эти двое и были.

Эй, ты

Эй, ты,

слышишь — поют!

Закрой глаза и слушай,

хорошо ведь поют!

Эй, ты,

бегущий к ничтожной цели,

отдохни немного, отдышись!

Эй, ты,

скользящий по наклонной плоскости,

ухватись за что-нибудь,

удержись.

Эй, ты,

стоящий у окна,

рассеянно глядя на улицу,

кто ты?

Эй, ты,

невидимый,

ты ли это?

Покажись!

Эй ты,

недолгий,

погляди —

как торжественно в мире

после полуночи!

На набережной

Я вышел на набережную

и в тысячный раз

увидел все тот же пейзаж

с мостом.

«Черт подери, — подумал я, —

неужели никому не придет в голову

подвинуть мост

хоть на сто метров влево!

Вечно он торчит

на одном месте!»

Я сказал об этом рыболову с удочкой.

Он улыбнулся и шепнул мне доверительно:

— Какие-то энтузиасты

хотели перетащить мост

как раз на сто метров,

только не влево,

а вправо.

В последний момент

они почему-то передумали.

Я промолчал.

Вечно я опаздываю

со своими мыслями!

«Так долго не было меня!..»

Так долго не было меня!

Вселенная томилась,

предчувствуя мое возникновение,

а я не торопился,

я тянул,

я тешился своим небытием,

придумывал предлоги для отсрочек —

филонил всячески.

Но все же мне пришлось

однажды утром

в мире появиться.

И оказалось:

жизнь — такая новость!

И каждый день —

такая неожиданность!

Разинув рот

гляжу на белый свет,

на завитки волос

у женщин на затылках.

Осень пришла

Осень пришла.

Грачи кричат громко и бестолково —

ни слова не разобрать.

Странная какая-то осень пришла —

с зонтиком, но босиком.

Простудится ведь!

Грачи ругаются на чем свет стоит —

жуткая идет перебранка.

Нищая какая-то осень пришла —

даже сапог резиновых у нее нет,

и зонтик-то весь дырявый!

Грачи кричат оглушительно, хоть уши затыкай,

а из-за чего скандал — неизвестно.

Глупая какая-то осень пришла.

И чего она приперлась так рано?

Курам на смех!

Моя юность

Моя юность

бросила меня.

Она ушла от меня,

моя юность,

и, кажется,

навсегда.

Вон она топает

там, по дороге!

Вон она, чудачка!

Вон, вон она

в голубом беретике!

И чем я ей не угодил —

не понимаю.

Вокализ

Чего они так распелись

эти сосны?

О чем они поют

так долго и протяжно

над моей головой?

О чем они поют

так самозабвенно

весь день,

закрыв глаза

и в такт качая телами?

Скорее всего,

ни о чем.

Скорее всего,

это вокализ,

который специально для них

написал ветер.

Сказка о Золотой Рыбке

Берег.

Небо.

Море.

Старик закидывает невод.

Ему нужна золотая рыбка,

и больше ничего.

Берег.

Небо.

Море.

Старик вытаскивает невод.

В неводе две малюсенькие колюшки,

водоросли,

и больше ничего.

Берег.

Небо.

Море.

Старик опять закидывает невод.

Но это пустая трата времени,

и больше ничего.

Золотая рыбка не водится в этом море,

золотая рыбка не дура.

Берег.

Небо.

Море.

Старик опять вытаскивает невод.

В неводе золотая рыбка!

Откуда она взялась?

Это же чудо!

Нет,

это просто сказка,

и больше ничего.

Хатшепсут

Сердце взыграло,

Как бы имея вечность в запасе, —

Царица моя, подойди,

Не медли вдали от меня!

Древнеегипетская надпись, XIII в. до н. э.

По Неве плывут баржи с песком.

На берегу лежат два сфинкса.

Подхожу к ним,

хлопаю в ладоши

и говорю: — Слушайте!

Крокодилы дремали на отмелях,

бегемоты резвились в тростниках,

а я строил для нее храм

у подножья скал.

Она была величава и прекрасна.

Ее узкое льняное платье

доходило до щиколоток —

такая уж тогда была мода.

Воины мечтали о войнах,

я ревновал ее к Нилу

и скрежетал зубами,

когда она каталась на лодке,

а она посылала корабли в страну Пунт

за миртовыми деревьями.

Тутмос бредил славой,

я ревновал ее к миртовым деревьям,

а она сажала их перед своим храмом,

и мир царствовал в мире.

— Недолго! — сказали сфинксы.

— Да, конечно, — сказал я, —

но и тогда,

когда рабыни натирали ее тело благовонным маслом,

а я стоял за колонной и смотрел,

и тогда,

когда она вышла к народу в простом черном парике

с ниткой синих фаянсовых бус на шее,

и тогда,

когда она стояла в храме, прижимая руки к груди,

и бритые головы жрецов поблескивали во мраке,

и тогда,

когда она с хохотом бегала по саду,

хватаясь за стволы пальм,

и я не мог поймать ее…

— Что же тогда? — спросили сфинксы.

— Так, ничего, — ответил я. —

Вчера я увидел ее в метро на эскалаторе,

она подымалась,

а я опускался.

Она была величава и прекрасна,

ее узкое платье не достигало колен —

такая уж нынче мода, —

и я побежал за ней

вверх по опускавшейся лестнице.

— Безнадежное дело! — сказали сфинксы.

— Да, конечно, — сказал я.

По Неве плывет буксир с зелеными огнями.

Выхожу на мост

и кричу, сложив ладони рупором:

— Хатшепсут!

Это я!

Твой возлюбленный зодчий!

Взор младенца

Глядит младенец на меня

большим

серьезным

умным оком.

Ну что?

Ну что ты глядишь?

Что?

Ну чего?

Ну чего тебе надо?

Чего?

Зачем ты смущаешь меня

своим младенческим взором?

Ну заплачь,

заплачь,

что ли!

Ну улыбнись,

улыбнись,

что ли!

Глядит младенец на меня

большим,

голубым,

удивленным оком.

Подмигнуть ему,

что ли?

Та женщина

Та женщина

тогда была дoргой —

при нашем бездорожье

это клад.

Та женщина

была прямым шоссе,

обсаженным

прямыми тополями.

Та женщина

меня бы завела

в такую даль,

откуда возвращаться

уж смысла нет.

Но странствия в ту пору

меня не привлекали

почему-то.

Ту женщину

я недавно встретил.

Она превратилась в узкую тропинку,

а тополя засохли.

Но тропинка

по-прежнему манит вдаль —

поразительно!

Колокол

Бывает,

купаешься в озере

и ни о чем не думаешь,

а он

где-то за лесом,

негромко так

и будто смущаясь:

«Бом! Бом!»

И еще раз:

«Бом! Бом!»

И еще разок:

«Бом! Бом!»

Все напоминает,

будто я и сам не помню.

Все остерегает,

будто я и сам не осторожен.

Все заботится обо мне,

будто я и сам о себе не позабочусь.

Но в общем-то

он неплохой колокол,

с красивым звуком.

Но в общем-то

он отличный колокол,

с доброй душой.

Но вообще-то

он надежный колокол,

с ним не пропадешь.

Признаться,

мне повезло,

что у меня такой колокол.

У многих

колокола гораздо хуже.

Даль

Тянет меня почему-то

в эту даль.

И будто нет в ней

ничего особенного —

типичная же даль!

А тянет.

Ушел бы

и жил бы там, в дали.

Да все дела какие-то,

все дела.

Смотрю в даль

и вздыхаю.

Тянет меня

в эту банальную туманную даль,

будь она неладна!

Стихи о человечестве

Я поднимаюсь на пятнадцатый этаж,

гляжу оттуда на крыши домов

и говорю торжественно:

— Человечество!

Я спускаюсь во двор,

гляжу на мальчишку,

рисующего на заборе,

и говорю со вздохом:

— Человечество!

Я разглядываю себя в зеркале,

подмигиваю себе

и говорю загадочно:

— Человечество!

Я ложусь спать,

засыпаю,

и вокруг меня

храпит и причмокивает во сне

набегавшееся за день

Человечество.

Жар-птица

Сентиментальная поэма

Я встретил ее совершенно случайно —

однажды ночью

на набережной.

Она была такая худенькая,

такая тоненькая-тоненькая —

одни косточки.

Она сказала:

— Вы меня простите,

но я должна,

должна вам рассказать!

Мне было двадцать,

двадцать и сейчас —

я почему-то вовсе не старею…

Все родилось

из гранитных ступеней,

из терпеливости рыболовов,

из поплавков и качания лодок,

из беготни и кривлянья мальчишек,

из ряби булыжника,

из разноцветных

трамвайных огней,

из газетных киосков,

из пресной на вкус

недозрелой черешни.

Был город нам отдан.

Двоим — целый город.

Он был нам игрушкой,

забавой

и домом,

убежищем тихим

и каруселью.

Он был тридевятым таинственным царством.

В нем сфинксы водились

и дикие кони,

в нем жили незлые

крылатые львы.

И был там царевич.

И, рук не жалея,

спеша, обжигаясь,

ловил он Жар-птицу.

А я убегала,

взлетала,

металась

и снова садилась,

и снова взлетала,

манила его и дразнила.

Дразнила…

И он целовал меня,

он меня трогал

и очень любил,

если я щекотала

ресницами щеку ему.

И подолгу

стояло в зените

веселое солнце,

и дождики были на редкость смешливы,

и тучи тряслись и давились от смеха,

и густо краснел хохотавший закат.

Был город сбит с толку

и взбаламучен.

Растеряны были

каналы и пирсы,

от зависти лопались кариатиды,

и были все скверы в недоуменье,

и даже атланты теряли терпенье,

и хмурились важные аполлоны,

но в Летнем саду улыбалась Венера,

и толпы амуров ходили за нами,

как свита…

Потом наступил этот день.

И следом за ним

наступил этот вечер.

И я провожала его.

В полумраке

лицо его было

бело и спокойно.

Лицо его было спокойно, как лес

при полном безветрии

осенью поздней,

как школьные классы

ночною порой.

В лице его было

сплетенье каких-то

железных конструкций,

напрягшихся страшно.

Раздался

тот самый последний гудок.

И я побежала потом

за вагоном

в толпе среди прочих

бежавших,

кричавших,

махавших платками

заплаканных женщин.

Потом были письма.

Я помню отрывки:

«Жар-птица моя,

я не смел и подумать,

что мне попадется такая добыча…

Не бойся, глупышка!

Никто не решится,

никто не сумеет такое разрушить.

Ведь сказки живучи,

ведь сказки бессмертны,

ведь их невозможно взорвать или сжечь,

ведь их расстрелять у стены

невозможно…

Жар-птица моя,

мой единственный жребий

светящийся!

Губы свои обжигая,

целую, спеша,

твои жаркие перья!

Целую!»

А город

был строг и печален.

А город был страшен.

А город был грозен.

Рычали крылатые львы над каналом,

и ржали над крышами

медные кони

тревожно,

и сфинксов бесстрастные лица

мрачнели от копоти ближних пожаров.

Но крепко держали карнизы атланты,

а в Летнем саду улыбалась Венера,

и стук метронома ее не пугал.

Потом…

Вы же знаете,

знаете,

знаете,

что было потом!

………………………

В квартирной пустыне,

в кромешных потемках

лежала я тихо

и тихо стучали

часы надо мною.

Стучали и ждали.

И медленно жизнь от меня уходила.

И я попросила ее оглянуться,

и я попросила ее задержаться,

и я попросила ее не спешить,

но слабый мой шепот она не слыхала,

она уходила,

а он и не видел,

он был далеко,

далеко,

далеко!

Но рядом со мною стояла на стуле

его фотография в желтенькой рамке,

И он улыбался на ней,

улыбался.

Как ласково жизнь от меня уходила!

Я тихо лежала,

глядела ей в спину,

в широкую,

крепкую

женскую спину,

и было мне странно,

мучительно странно —

зачем, для чего они женского рода —

и жизнь, и она,

та, что жизни на смену

приходит с унылым своим постоянством.

А мир колебался,

а мир расплывался,

а мир растворялся в каких-то пустотах,

качая боками,

крутясь и ныряя,

как бочка пустая

в бетонном бассейне,

наполненном нефтью

холодной и черной.

И вдруг появилась

усталая женщина.

Усталая женщина

с острыми скулами.

Усталая женщина

в ватнике грязном.

Усталая женщина

в стоптанных валенках.

Она мне сказала:

«Пора, торопитесь!

Мне некогда,

нынче так много работы».

И я удивилась:

«А где же ваш саван?

А где же коса?

Ведь должна быть коса!»

Она улыбнулась одними губами.

Улыбка была неестественно чуждой

всему,

что я видела раньше и знала.

Она улыбнулась:

«Ну что вы!

Ну что вы!

Подумайте сами —

зачем мне коса?

Все выдумки,

сказки для малых детей.

Пора! Вы готовы?»

И я потянулась

так сладко,

так сладко,

как в детстве спросонья…

В квартирных потемках

лежала я тихо.

И тихо стучали часы надо мною.

А время живое

все шло, торопилось

куда-то туда,

в заквартирные бездны,

в какие-то сытые райские страны.

А время живое

меня сторонилось,

меня обходило,

меня не касалось.

Лежала я долго,

быть может,

неделю.

Не знаю.

Не помню.

Часы уже стали,

но рядом со мною

все также стояла

его фотография в желтенькой рамке.

И он улыбался на ней.

Улыбался.

Потом

он приехал,

вбежал запыхавшись,

ходил по квартире

вслепую, на ощупь,

на мебель на каждом шагу натыкаясь,

ко мне приближаясь

все ближе,

все ближе.

В квартирной пустыне

в дремучих потемках

зажглась зажигалка,

и пламя ее

в моих побелевших зрачках заплясало.

Лицо его было

смертельно спокойно.

Лицо его было спокойно,

как снег

в степи при безветрии

и как вода

в лесном заболоченном гибнущем озере.

В лице его было

сплетенье каких-то

железных конструкций,

изорванных в клочья.

Лицо его было,

как взорванный мост,

как тень

от остатков сожженного дома.

Он взял меня на руки.

На руки взял он

мое полудетское легкое тело

и вышел из дому.

В морозном тумане

висело багровое низкое солнце.

Зима была в мире.

Она была белой.

Она была плоской и шарообразной:

Была пирамидой она в то же время

прозрачно-зеленой

из чистого льда.

И там, в глубине пирамиды,

был город.

Дома прижимались

друг к другу боками.

Дома замерзали не падая,

стоя.

И улицы

прямо и гордо лежали,

примерзнув друг к другу

на перекрестках.

Он нес меня бережно,

нес меня нежно.

Он нес меня,

тщательно, твердо ступая,

как будто была я

редчайшей находкой,

единственным в мире

бесценным сосудом,

остатком мифической древней культуры,

и он — археолог, счастливчик, удачник —

нашел,

раскопал,

распознал это чудо.

Он нес меня,

нес меня,

нес меня долго

по улице длинной,

прямой безупречно,

по свежему

белому-белому снегу,

поющему снегу,

скрипящему снегу.

Он нес меня долго.

И там, в перспективе,

и там, где лучи ее сходятся в точку,

висело багровое низкое солнце.

Он нес меня к солнцу,

но он утомился

и сел на ступенях какого-то дома.

И я на коленях его

неподвижно

лежала,

а он говорил, говорил мне,

сбиваясь,

какие-то странные вещи.

«Послушай, — сказал он, —

послушай, Жар-птица,

несчастье мое,

моя бедная птица,

потухшая,

тусклая,

серая птица!

До солнца осталось

не так уж и много.

Оно отогреет тебя,

отогреет.

Попросим его,

и оно отогреет.

Послушай, — сказал он, —

ведь ты же, я знаю,

всегда астрономией увлекалась.

Ты очень обяжешь меня,

если скажешь,

какая дорога короче и лучше,

где меньше ухабов,

космической пыли

и всяких бродячих метеоритов —

бог знает ведь,

что у них там на уме!

Послушай,

нам надо поторопиться,

еще полчаса,

и уже будет поздно.

Припас я две банки

прекрасных консервов.

Одну нам придется

отдать за услугу —

ведь солнцу небось

тоже нынче не сытно.

Вторую оставим себе

и немедля

устроим роскошный,

немыслимый ужин…»

Да,

странные вещи тогда говорил он.

Потом подошли к нам

какие-то люди

и в кузов трехтонки

меня положили.

Он рвался за мной,

но его не пустили.

Машина поехала.

Следом бежал он,

бежал, спотыкаясь,

и голос его,

и голос его отставал постепенно!

«Жар-птица!

Жар-птица!

Жар-птица!

Жар-птица!»

Зарыли меня

на Охтинском.

Третья траншея от входа,

в двух метрах

от крайней восточной дорожки.

Его повстречаете вы,

может статься,

скажите мой адрес ему,

я же знаю:

он ищет меня,

но не может найти.

Скажите —

я жду,

пусть приходит скорее,

я жду.

И простите —

я вас задержала.

Простите.

Прощайте!

И она ушла от меня

по набережной.

Такая тоненькая-тоненькая,

ужасно,

невыносимо худенькая,

самая худенькая Жар-птица

из всех,

которые мне встречались.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Известный Алексеев. Т. 6. Избранные стихотворения предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я