Письма к брату Тео

Винсент Ван Гог

«Человек испытывает потребность в немалом – в бесконечности и чуде – и правильно поступает, когда не довольствуется меньшим и не чувствует себя в мире как дома, пока эта потребность не удовлетворена», – возможно, эта фраза из одного из писем Винсента Ван Гога к брату Тео, как никакая иная, раскрывает суть души великого художника, вечно бредущего по крестному пути поисков совершенства. «Письма к брату Тео» – поразительный по силе и искренности человеческий документ, повествующий не только о фактах недолгой и трагической жизни Винсента Ван Гога, но и о том, какая огромная внутренняя работа, какое духовное содержание стояло за каждой картиной этого не признанного при жизни гения…

Оглавление

  • Голландский период
Из серии: Эксклюзивная классика (АСТ)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Письма к брату Тео предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Голландский период

Гаага, август 1872 — май 1873

Винсент Биллем Ван Гог родился 30 марта 1853 г. в Гроот Зюндерте (Северный Брабант) в семье пастора Теодора Ван Гога (1822–1885).

Скитания и мытарства будущего художника начались 30 июля 1869 г., когда шестнадцатилетний Винсент поступил младшим продавцом в гаагский художественный салон — филиал парижской фирмы «Гупиль и K°». Отсюда в 1872 г. Винсент пишет первые письма своему младшему брату Тео, который еще живет с семьей и учится в школе.

Решение определить Винсента, а вслед за ним и Тео (Теодора Ван Гога — младшего, 1857–1891) в торговлю художественными произведениями укрепилось в семье под влиянием дядей: Хендрика Винсента (дядя Хейн), Винсента (дядя Сент, или, как он иногда упоминается в письмах, дядя С.), компаньона фирмы «Гупиль и K°», и Корнелиса Маринюса (дядя Кор, или, как он часто называется в письмах, К. М.). Все три дяди были торговцами картинами и эстампами.

Лондон, июнь 1873 — май 1875

В мае 1873 г. Винсент был переведен из Гааги в Лондонский филиал фирмы. Здесь, в Лондоне, Ван Гог переживает первую любовь и первое разочарование (дочь квартирной хозяйки, в которую Винсент был влюблен, уже тайно обручилась). В подавленном состоянии проводит он дома свой отпуск (июль 1874 г.). С этих пор он ведет замкнутый образ жизни и начинает проявлять болезненный интерес к религии, что в значительной мере было предопределено воспитанием Винсента в семье сельского пастора. Дядя Сент, желая исправить положение, добивается в октябре 1874 г. временного перевода Винсента в Париж. Январь — первую половину мая 1875 г. Винсент снова проводит в Лондоне.

Париж, май 1875 — март 1876

В середине мая 1875 г. Винсент против своего желания был снова переведен в Париж. Работа в художественном салоне постепенно все более претит ему. 1 апреля 1876 г. Винсент навсегда расстается с фирмой «Гупиль и K°».

Рамсгейт и Айлворт, апрель — декабрь 1876

После разрыва с фирмой «Гупиль и K°» в жизни Ван Гога наступает длительный период поисков и блужданий. Его всегдашнее желание быть полезным людям находит в это время выход в стремлении стать учителем, а затем, под влиянием усиливающегося болезненного интереса к религиозным вопросам, проповедником.

В апреле 1876 г. он с согласия родителей принимает место учителя и воспитателя в частной школе мистера Стокса в Рамсгейте в Англии. В июне школа, а вместе с ней и Винсент переезжают в Айлворт. Перерыв в занятиях он использует для посещения Лондона и Уэлина, где в это время живет его сестра Анна. С 1 июля он работает помощником проповедника в школе методистского пастора мистера Джонза.

Дордрехт, январь — апрель 1877

Начало 1877 г. Ван Гог работает продавцом в книжном магазине фирмы «Блюссе и ван Браам» у господина Браата в Дордрехте, но идея «служения Богу и Евангелию» не оставляет его. Ван Гог решает поступить на богословский факультет Амстердамского университета.

Амстердам, май 1877 — июль 1878

Вся семья Ван Гог с участием отнеслась к стремлению Винсента учиться: родители оказывали материальную помощь, дядя Ян (Ян ван Гог, директор Амстердамской морской верфи) предоставил жилище, дядя Стриккер (муж старшей сестры матери Винсента, священник) взял на себя наблюдение за учебой. Подготовительные занятия должны были продолжаться два года. Но Винсент выдержал только один год. Жажда практической деятельности и разочарование в университетской теологии заставили его бросить учебу.

30 мая 1877

В твоем письме была фраза, поразившая меня: «Я хотел бы уйти от всего, я сам причина всего и доставляю другим лишь неприятности, я один навлек эту беду на себя и других». Эти слова так поразили меня потому, что точно такое же чувство, то же самое, ни больше и ни меньше, испытываю в душе я. Когда я думаю о прошлом, когда я думаю о будущем — о почти непреодолимых трудностях, о большой и тяжелой работе, к которой у меня не лежит душа и от которой я, вернее, мое дурное «я» охотно бы уклонилось; когда я думаю о многих людях, чьи глаза наблюдают за мной, я предвижу, что, если у меня ничего не выйдет, они поймут, в чем дело, и не станут осыпать меня мелочными упреками, но, будучи искушенны и опытны во всем, что хорошо, честно и справедливо, всем своим видом скажут: «Мы помогали тебе и были для тебя светочем; мы сделали для тебя все, что могли. В полную ли меру своих сил ты трудился? Где же плоды нашего труда и награда за него?» Видишь ли, когда я размышляю обо всем этом и еще о многих вещах, слишком многих, чтобы я мог тебе их перечислить, — о трудностях и заботах, которые отнюдь не уменьшаются с возрастом, о страданиях, разочарованиях, о страхе перед неудачей и даже позором, — тогда и мне не чуждо это желание — уйти от всего!

И все же я иду вперед, но осторожно и в надежде, что мне удастся побороть все эти опасения, что я найду ответ на упреки, которые угрожают мне; иду с верой, что, несмотря на все стоящие передо мной препятствия, я все же достигну желанной цели и, если захочет Бог, оправдаюсь в глазах тех, кого люблю, и тех, кто придет после меня.

Амстердам, 12 июня 1877

У меня каждый день очень много дела, так что время идет быстро и дни кажутся слишком короткими, даже когда я их немного растягиваю: я испытываю огромную потребность двигаться вперед, хорошо и основательно изучить Писание и, кроме того, узнать массу вещей, например то, что я переписал для тебя о Кромвеле: «Pas un jour sans une ligne[1]». Если я буду каждый день упорно писать, читать, работать и учиться, я, несомненно, чего-то достигну…

Сегодня утром без четверти пять здесь началась ужасная гроза; чуть позже, под проливным дождем, в ворота верфи влился первый поток рабочих. Я встал и вышел во двор, захватив с собой несколько тетрадей. Я сел в беседке и стал их читать, одновременно наблюдая за верфью и доками. Тополя, бузина и другие кусты гнулись под неистовым ветром, дождь колотил по деревянным стапелям и палубам кораблей; шлюпки и пароходик шныряли взад и вперед, а вдали у деревни, на противоположной стороне залива Эй, виднелись коричневые, быстро уходящие паруса, дома и деревья на Бейтенкант и пятна более ярких цветов — церкви. Снова и снова слышались раскаты грома и сверкали молнии, небо было как на картине Рейсдаля, низко над водой носились чайки.

Это было величественное зрелище и подлинное облегчение после вчерашней томительной жары…

Ну, мне пора опять за работу: сегодня у меня нет урока, но зато завтра утром — два часа подряд, а мне еще надо много приготовить. Историю Ветхого Завета я прошел до Самуила включительно, теперь сегодня вечером возьмусь за «Царства», а когда справлюсь с ними, это уже будет кое-что.

Когда я вот так пишу и пишу, я время от времени непроизвольно набрасываю небольшой рисунок, вроде того, что недавно послал тебе; сегодня утром, например, я сделал эскиз — Илья в пустыне под грозовым небом; на переднем плане несколько терновых кустов; словом, ничего особенного, но иногда все это так живо предстает передо мною, и я верю, что в такие минуты мог бы говорить об этом с истинным воодушевлением. Дай Бог, чтобы я когда-нибудь получил такую возможность!

Амстердам, 9 января 1878

К. М. спросил меня сегодня, нахожу ли я красивой «Фрину» Жерома, а я ответил, что мне гораздо больше нравится уродливая женщина Израэльса или Милле или старуха Эд Фрера. Что, в сущности, значит такое красивое тело, как у этой Фрины? Физической красотой обладают и звери, может быть, даже в большей степени, чем люди, но души, живущей в людях, которых пишут Израэльс, Милле или Фрер, звери не имеют. А разве жизнь дана нам не затем, чтобы мы обладали богатой душой, даже если при этом страдает наша внешность?

Амстердам, 3 апреля 1878

Я снова размышлял о том, что мы обсуждали, и мне невольно вспомнились слова: «Nous sommes aujourd’hui ce que nous etions hier[2]». Они не означают, что нужно остановиться на месте и бояться развивать себя, напротив, делать это настоятельно необходимо. Однако, чтобы соблюсти верность этим словам, надо не отступать и, начав смотреть на вещи чистым и доверчивым взглядом, всегда сохранять его чистоту и доверчивость.

Те, кто сказал: «Nous sommes aujourd’hui ce que nous etions hier», были «honnetes hommes[3]», что становится ясным из конституции, которую они сочинили. Данный закон хорош для всех времен, и о нем говорится, что он написан «avec le rayon d’en haut[4]» и «d’un doigt de feu[5]». Конечно, неплохо быть «honnete homme» и стремиться стать еще более «honnete», но прав тот, кто убежден, что сверх этого нужно обладать еще «homme interieur et spirituel[6]».

Знай я наверняка и твердо, что принадлежу к числу таких людей, я всегда спокойно и неуклонно шел бы своим путем, не сомневаясь, что достигну цели. Был однажды человек, который в определенный день направился в церковь и спросил: «Может ли быть так, что мое рвение обмануло меня, что я вступил на неверный путь и что я его плохо начал? Ах, если бы я освободился от этой неизвестности и был бы твердо убежден, что в конце концов смогу победить и добиться успеха!» И вот однажды ему ответил голос: «А что бы ты сделал, если бы знал это твердо? Поступай так, словно ты это точно знаешь, и не будешь посрамлен». И пошел человек своим путем, но уже не без веры, а с верой и вернулся к своей работе, больше не сомневаясь и не колеблясь.

Мы еще много говорили о том, что является нашим долгом и как можно достичь в жизни чего-нибудь хорошего, и пришли к выводу, что пока у нас должна быть одна цель — найти себе определенное занятие и профессию, которым мы могли бы целиком посвятить себя.

Я полагаю, что мы были единодушны и в другом пункте, а именно: во всяком деле цель, и победа, за которую платишь целой жизнью напряженного труда, дороже, чем та, которую одерживаешь походя.

Тот, кто живет честно, кто познает подлинные трудности и разочарования, но не сгибается, стоит больше, чем тот, кому везет и кто знает лишь сравнительно легкий успех.

Кто же тогда те, в ком мы наиболее явственно замечаем признаки высшей жизни? Это те, к кому относятся слова: «Труженики, ваша жизнь печальна, труженики, вы страдаете в жизни, труженики, вы блаженны», те, кто несет на себе печать «целой жизни борьбы, труда и неколебимого постоянства».

Стараться стать таким — благо. Итак, пойдем вперед нашим путем «indefessi favente Deo[7]». Что касается меня, то я должен стать настоящим священником, который умеет дать верный и полезный совет в жизни; поэтому, быть может, хорошо, что я получил сравнительно долгое время на основательную подготовку и успею прочно укрепиться в вере, прежде чем буду призван проповедовать ее другим…

Если только мы постараемся жить честно и праведно, нам будет хорошо даже при неизбежных и глубоких горестях и разочарованиях; мы, вероятно, не избегнем тяжких заблуждений и дурных поступков, но, несомненно, лучше обладать горячим сердцем, даже если это стоит нам лишних ошибок, чем быть ограниченным и чрезмерно осторожным. Нужно любить — любить как можно больше, ибо в любви и заключается подлинная сила, и кто много любит, тот делает много и способен на многое, и что делается с любовью, то делается хорошо. Если тебя волнует то или иное произведение — например, «Ласточки», «Жаворонок», «Соловей», «Осенние надежды», «Я вижу здесь некую даму», «Я любил этот странный городок» Мишле, — то это потому, что оно написано от души, без прикрас и с кротостью сердечной.

Лучше говорить меньше, но выбирать такие слова, в которых много смысла, чем произносить длинные, но пустые речи, столь же бесполезные, сколь легко произносятся.

Человеку нужно лишь неизменно любить то, что достойно любви, а не расточать свое чувство на предметы незначительные, недостойные и ничтожные, и он будет становиться все сильнее и проницательнее. Чем раньше осваиваешься с определенным кругом работы и определенной профессией, чем раньше обретаешь относительно самостоятельное мышление и образ действий и чем строже придерживаешься твердых правил, тем более твердый характер ты воспитываешь в себе; при всем том следует, как можно больше стараться не впасть в ограниченность.

Кто поступает таким образом, тот мудр, потому что жизнь коротка и время бежит быстро; кто утверждается в чем-то одном и как следует овладевает одной профессией, тот получает представление и знания и о многих других вещах.

Порой очень полезно почаще бывать на людях и общаться с ними, а иногда мы просто обязаны и призваны это делать; но увереннее всего чувствует себя в мире, среди людей, тот, кто предпочитает тихо и одиноко заниматься своим делом и ограничивает себя узким кругом друзей.

Даже если у тебя нет забот, трудностей и препятствий, все равно не следует быть самоуверенным: нельзя относиться ко всему слишком легко. Даже вращаясь в самых образованных кругах, находясь в самой лучшей среде и условиях, мы должны сохранять в себе нечто самобытное, нечто от Робинзона Крузо или естественного человека, так как иначе у нас не будет опоры в самих себе. Не давай остыть пылу души своей, а, напротив, поддерживай его. Кто избрал своим уделом бедность и любит ее, тот владеет безмерным сокровищем и никогда не станет глух к голосу совести; этот внутренний голос — лучший дар Господа: кто слышит Его и повинуется Ему, тот наконец обретает в Нем друга и никогда не бывает одинок.

Счастлив тот, кто верит в Бога, потому что он, пусть не без усилий и горестей, в конце концов превозмогает все трудности жизни.

Самое лучшее — при всех обстоятельствах, на любом месте и во все времена сохранять мысль о Боге и стараться побольше узнать о Нем, а это можно сделать, читая Библию, равно как и разные другие источники. Хорошо верить, что все в мире чудесно, все лучше, чем можно себе представить, потому что в этой вере — правда; хорошо остаться порядочным, скромным и иметь доброе сердце, даже если приходится скрывать свою доброту, как это часто бывает необходимо; хорошо знать многое, что скрыто от мудрецов и мыслителей мира сего, но от природы понятно людям бедным и простым, женщинам и детям. Разве можно познать что-нибудь лучшее, нежели то, что Бог от рождения вложил в каждую человеческую душу, которая живет и любит, надеется и верит, если только она злодейски не искалечена?

Человек испытывает потребность в немалом — в бесконечности и чуде — и правильно поступает, когда не довольствуется меньшим и не чувствует себя в мире как дома, пока эта потребность не удовлетворена.

Это и есть кредо, которое выразили в своих произведениях все хорошие люди; все, кто думал глубже, искал чего-то более высокого, работал и любил больше, чем остальные; все, кто проник в самые глубины моря житейского. Проникать в глубины должны и мы, если хотим что-то поймать; а если иногда нам случается проработать всю ночь и ничего не достичь, то и тогда лучше не отступаться и еще раз закинуть сеть в утренние часы.

Будем же спокойно идти вперед, и пусть каждый на своем пути всегда стремится к свету: sursum corda[8] зная, что мы — такие же, как другие, что другие — такие же, как мы, и что человеку хорошо жить среди себе подобных, твердо веруя, нерушимо надеясь, все претерпевая и всегда стремясь избежать гибели.

И не надо принимать слишком близко к сердцу свои недостатки, ибо тот, у кого их нет, все же страдает одним — отсутствием недостатков; тот же, кто полагает, что достиг совершенной мудрости, хорошо сделает, если поглупеет снова. Nous sommes aujourd’hui ce que nous etions hier, а именно honnetes hommes, но такие, которым предстоит закалиться в огне жизни, чтобы внутренне окрепнуть и утвердиться в том, что по милости Божьей дано нам от рождения.

Эттен и Брюссель, июль — ноябрь 1878

Желание быстрее получить возможность практически приложить свои силы приводит Винсента в основанную пастором де Йонге и руководимую учителем Бокма миссионерскую школу в Лакене, около Брюсселя. Но после трехмесячного испытательного срока (15 августа — 15 ноября 1878 г.), во время которого Винсент, как вспоминали впоследствии его соученики, не выказал необходимого послушания, он был вынужден покинуть школу и отправился на собственный страх и риск проповедовать Евангелие в Боринаж — крупнейший центр добычи угля в Южной Бельгии.

Лакен, 15 ноября 1878

Прилагаю упомянутый набросок «На шахту». Мне очень хочется попробовать делать беглые наброски то с одного, то с другого из бесчисленных предметов, которые встречаешь на своем пути, но, поскольку это, возможно, отвлечет меня от моей настоящей работы, мне лучше и не начинать. Придя домой, я сразу же начал работать над проповедью о бесплодной смоковнице, Лук., XIII, 6–9.

Маленький рисунок «На шахту» действительно не представляет собой ничего особенного, но я набросал его совершенно непроизвольно, потому что здесь видишь очень много людей, которые работают на шахтах, а это совсем особая порода. Домишко стоит неподалеку от бечевника, это, по существу, маленький кабачок, пристроенный к надшахтным строениям; во время обеденного перерыва туда заходят рабочие, чтобы съесть свой хлеб и выпить стакан пива.

В свое время в Англии я пробовал найти себе место проповедника среди горнорабочих, на угольных шахтах, но тогда на мою просьбу не обратили внимания; мне сказали, что наименьший возраст для такой должности — двадцать пять лет. Ты хорошо знаешь, что одна из основных истин Евангелия, и не только его, но Писания в целом, — «И свет во тьме светит, и тьма не объяла его». Через тьму к свету. Так кто же больше всего нуждается в этом свете, кто наиболее восприимчив к нему? Опыт показывает, что тех, кто работает во тьме, в черных недрах земли, как, например, углекопов, глубоко захватывают слова Евангелия и что они верят в них. Так вот, на юге Бельгии, в Эно, поблизости от Монса, до самой французской границы и далеко за нее простирается местность под названием Боринаж, своеобразное население которой состоит из горняков, работающих на бесчисленных угольных шахтах. Вот что я, между прочим, прочел о них в одном маленьком географическом справочнике: «Боринажцы (жители Боринажа, местности к западу от Монса) занимаются исключительно добычей угля. Внушительное зрелище представляют собой эти уходящие на 300 м под землю шахты, куда изо дня в день спускается рабочее население, достойное нашего уважения и симпатии. Углекоп — это особый человеческий тип, характерный для Боринажа: дневной свет для него не существует — он наслаждается солнечными лучами только по воскресеньям. При свете лампы, струящей слабый, тусклый свет, трудится он в тесном забое скрючившись, а то и лежа, чтобы вырвать из лона земли уголь, который, как всем известно, приносит нам такую большую пользу. На работе он непрерывно подвергается тысячам опасностей, но бельгийский шахтер обладает счастливым характером: он привык к такому образу жизни и, спускаясь в шахту, во тьме которой ему светит лишь прикрепленная к его шапке маленькая лампочка, он вверяет себя Богу, а Господь видит его труд и охраняет его самого, его жену и детей».

Боринаж расположен, таким образом, южнее Лессина, где находятся каменоломни. Мне очень хотелось бы поехать туда в качестве проповедника. Трехмесячный испытательный срок, который ставят условием господа де Йонге и пастор Питерсен, уже почти прошел. Св. Павел, прежде чем начать проповедовать, отправиться в апостольские скитания и по-настоящему трудиться среди язычников, провел три года в Аравии. Если бы я тоже имел возможность года три спокойно поработать в подобной местности, все время учась и наблюдая, я бы, конечно, вернулся и мог бы сказать нечто такое, что действительно ценно, что стоит послушать; говорю это со всей скромностью, но тем не менее уверенно.

Если Бог захочет этого и сохранит мне жизнь, я приблизительно к тридцати годам смогу начать работу с надлежащей подготовкой и опытом: тогда я стану большим мастером своего дела и более созрею для него, чем сейчас.

Ты, конечно, бывал в Сен-Жиле? Я тоже однажды совершил поездку в эти края, на Старую заставу. Там, где берет начало дорога на Мон Сен-Жан, есть еще один холм — Альсемберг. С него можно увидеть весь город, а справа от него находится сен-жильское кладбище, все в кедрах и плюще.

Идя дальше, попадаешь в Форе. Местность эта очень живописна, на склонах холмов стоят старые дома, похожие на хижины среди дюн, которые так хорошо писал Босбоом. Там можно наблюдать всевозможные полевые работы: сев, копку картофеля, мойку репы, причем все это, даже сбор хвороста, живописно и во многом напоминает Монмартр.

Здесь есть места, — благодарение Богу, они встречаются повсюду! — где чувствуешь себя как-то особенно дома, где испытываешь странное, давно знакомое ощущение, похожее на тоску по родине, ощущение, в котором есть нечто горькое и грустное, но которое укрепляет душу и — неизвестно как и почему — пробуждает в нас новые силы и охоту к работе. В тот день я ушел еще дальше, за Форе, и свернул на боковую дорогу, ведущую к старой, заросшей плющом церкви. Я обнаружил там множество лип, которые переплелись друг с другом еще больше и были, так сказать, еще более готическими, чем те, что мы видели в парке; а со стороны осевшей дороги, идущей к кладбищу, виднелись искривленные стволы и корни деревьев, не менее причудливые, чем те, что награвировал Альбрехт Дюрер в «Рыцаре, смерти и дьяволе».

Видел ли ты когда-нибудь картину Карло Дольчи «Гефсиманский сад» или, вернее, фотографию с нее? Я видел ее недавно — в ней есть что-то от Рембрандта. Ты, конечно, хорошо знаешь большую грубоватую гравюру с Рембрандта на ту же тему, пандан к «Чтению Библии» с двумя женщинами и колыбелью. Когда ты сказал мне, что видел картину папаши Коро на тот же сюжет, я снова ее припомнил. Я видел ее на выставке работ этого художника вскоре после его смерти, и она глубоко взволновала меня.

Как много в искусстве прекрасного! Кто помнит все, что видел, тот никогда не останется без пищи для размышлений, никогда не будет по-настоящему одинок.

A Dieu[9], Teo! Мысленно жму тебе руку, от всего сердца желаю тебе всего хорошего и всяческих успехов в работе. Пусть тебе на жизненном пути встретится побольше такого, что остается в памяти и что делает нас богачами даже тогда, когда нам кажется, будто мы владеем немногим. Если как-нибудь заглянешь к Мауве, передай ему привет от меня и верь, что я по-прежнему твой любящий брат Винсент.

Боринаж, ноябрь 1878 — октябрь 1880

Конец 1878 г. Винсент проводит в деревушке Патюраж, читая горнякам Библию и посещая больных. В январе 1879 г. он получает наконец место проповедника в Ваме. Винсент воочию видит чудовищную бедность горняков и нечеловеческие условия их труда, становится свидетелем несчастных случаев в шахтах, эпидемии и забастовки. Он убеждается, что проповедь Евангелия мало помогает людям, и переходит от слов к делам — раздает больным и раненым свои деньги, одежду и другое имущество, вплоть до кровати, скандалит с дирекцией шахт, заступаясь за рабочих. В июле 1879 г. недовольное церковное начальство освободило Винсента от должности проповедника. Наступают самые тяжелые дни в его жизни: Винсент остается в Боринаже без работы, без денег, без друзей и без крыши над головой. Он ссорится с семьей, обвиняющей его в иждивенчестве, и с братом, пытающимся примирить обе стороны. В октябре 1879 г., в период сильнейшего душевного кризиса, прерывается даже переписка с Тео. Только через девять месяцев, в июле 1880 г., он вновь сообщает Тео о себе. Странствия по Боринажу сделали его «другим человеком». У него зарождается и крепнет желание стать художником. Он много копирует и рисует с натуры, но большая часть работ этого времени пропала.

Пти Вам, 26 декабря 1878, Боринаж, Эно

Ты, без сомнения, понимаешь, что здесь, в Боринаже, нет никаких картин, что здесь, как правило, даже не знают, что такое картина; поэтому само собой разумеется, что со времени моего отъезда из Брюсселя я не видел ничего относящегося к области искусства. Тем не менее местность тут очень своеобразная и живописная; все тут, так сказать, говорит, все красочно и полно характера.

В последние темные дни перед Рождеством выпал глубокий снег, и пейзаж стал напоминать средневековые картины Брейгеля Мужицкого и многих других художников, так убедительно умевших передать своеобразный эффект красного и зеленого, черного и белого. То, что видишь здесь, ежеминутно наводит на мысль о работах Тейса Мариса или, скажем, Альбрехта Дюрера. Тут встречаются лощины, заросшие колючим кустарником и старыми искривленными деревьями с причудливо изогнутыми корнями; эти лощины выглядят точь-в-точь как дорога на гравюре Дюрера «Рыцарь и смерть».

В эти дни было любопытно наблюдать, например, рабочих, возвращающихся из шахты по белому снегу в вечерних сумерках. Люди эти, когда они снова поднимаются из недр земли на дневной свет, до такой степени черны, что похожи на трубочистов. Домики у них по большей части крошечные — в сущности, здесь скорее подошло бы слово «хижины», — и разбросаны они по лощинам, в лесу и на склонах холмов. Там и сям виднеются замшелые крыши, а по вечерам сквозь мелкий переплет окошечек приветливо сияет свет. Сады, поля и пашни, которые у нас в Брабанте окружены дубовым лесом или подлеском, а в Голландии — подстриженными ивами, обнесены здесь живыми изгородями, черными и колючими. Теперь, на снежном фоне, это производит впечатление шрифта на белой бумаге, выглядит как страница Евангелия.

Я уже несколько раз читал здесь проповеди — иногда в довольно большом, специально приспособленном для религиозных собраний помещении, иногда на беседах, которые тут принято устраивать по вечерам в жилищах рабочих; вернее было бы назвать эти беседы библейскими чтениями. Помимо всего прочего я изложил притчу о горчичном семени, рассказал о бесплодной смоковнице и слепорожденном, а на Рождество, разумеется, — о яслях вифлеемских и «мире на земле».

Если бы с Божьего соизволения я прочно осел здесь, то радовался бы этому от всего сердца. Вокруг повсюду высятся огромные трубы и горы угля у входа в шахты. Ты видел большой рисунок Босбоома «Шофонтен»? Он хорошо передает характер здешнего пейзажа, только тут — сплошь угольные шахты, в то время как на севере Эно добывают камень, а в Шофонтене — руду.

Вам, апрель 1879

Недавно я совершил очень интересную экскурсию — целых шесть часов провел в шахте. И притом в одной из самых старых и опасных шахт этого округа. Называется она «Маркасс» и пользуется дурной славой, потому что там погибло много народу — кто при спуске, кто при подъеме, кто от удушья, кто при взрыве рудничного газа, кто при подъеме подпочвенных вод или при обвале старых штолен и т. д. Место это — мрачное; на первый взгляд во всей округе есть что-то жуткое и мертвенное.

Здешние рабочие — большей частью люди истощенные и бледные — их постоянно гложет лихорадка; лица у них изнуренные, измученные, обветренные и преждевременно состарившиеся; женщины, как правило, выглядят поблекшими и увядшими. Шахта окружена жалким поселком с несколькими мертвыми, до черноты закопченными деревьями и колючими живыми изгородями; повсюду кучи навоза и шлака, горы пустой породы и т. д. Марис создал бы из этого великолепную картину.

Как-нибудь позднее я попробую сделать набросок, чтобы дать тебе представление обо всем этом.

Забои (места, где работают углекопы), наиболее удаленные от ствола, называются здесь «des caches» — тайниками. Шахта имеет пять горизонтов; три верхние уже истощены и заброшены — работы там больше не ведутся, потому что весь уголь выбран. Если бы кто-нибудь попытался изобразить эти забои на холсте, это было бы чем-то новым, неслыханным или, вернее сказать, невиданным.

Представь себе забои — ряд камер в довольно узком и длинном штреке, укрепленном толстыми деревянными стойками. В каждой такой камере при слабом свете маленькой лампочки рубит уголь шахтер в грубом брезентовом костюме, грязный и черный, как трубочист. В некоторых забоях он может стоять в полный рост, в других лежит на земле. Все это более или менее напоминает ячейки в улье, или темные мрачные коридоры подземной тюрьмы, или шеренгу небольших ткацких станков, или, еще вернее, ряд хлебных печей, какие мы видим у крестьян, или, наконец, ниши в склепе.

Сами штреки похожи на большие дымовые трубы в домах брабантских крестьян. В некоторых отовсюду просачивается вода, и свет шахтерских лампочек, отражаясь как в сталактитовой пещере, производит странный эффект. Часть углекопов работает в забоях, другие грузят добытый уголь в небольшие вагонетки, которые катятся по рельсам, как конка, — этим заняты преимущественно дети, как мальчики, так и девочки. Есть там, на глубине семисот метров под землей, и конюшня — штук семь старых кляч, которые таскают вагонетки и отвозят уголь на так называемый рудничный двор, откуда его поднимают на поверхность. Другие рабочие заняты восстановлением старых штолен, креплением или проходкой новых. Как моряк на суше тоскует по морю, несмотря на все угрожающие ему там опасности, так и шахтер предпочитает находиться не на земле, а под землей.

Углекопы крайне необразованны и невежественны, в большинстве случаев просто неграмотны; но вместе с тем они сообразительны и ловки на своей тяжелой работе, отважны и откровенны по характеру; они малы ростом, но широкоплечи, глаза у них грустные и широко расставленные. Работают они поразительно много, и руки у них золотые. Они отличаются очень нервной — я не хочу этим сказать — слабой — организацией и очень восприимчивы. Им свойственны инстинктивное недоверие и застарелая, глубокая ненависть к каждому, кто пробует смотреть на них свысока.

Видел ли ты за последнее время что-нибудь хорошее? С нетерпением жду от тебя письма.

15 октября 1879

Ну а теперь шутки в сторону. Я искренне убежден, что для наших отношений было бы лучше, если бы обе стороны были более откровенны. Если бы я всерьез убедился, что я ни на что не годен, что я неприятен или в тягость тебе или тем, кто остался дома, если бы я постоянно чувствовал себя лишним или навязчивым по отношению к тебе, так что для меня лучше было бы вообще не существовать, если бы я должен был думать о том, как убраться с вашего пути, если бы я считал, что это действительно так, а не иначе, — тогда меня охватила бы тоска и мне пришлось бы бороться с отчаянием.

Мне тягостна эта мысль, но еще тяжелее было бы думать, что из-за меня происходит столько несогласий, раздоров и неприятностей и между нами и дома.

Будь это на самом деле так, я бы предпочел, чтобы мне не было суждено зажиться на этом свете. Но когда меня временами слишком сильно и долго гнетет такая мысль, у меня одновременно с ней возникает и другая: а может быть, все это лишь долгий страшный сон; может быть, со временем мы научимся видеть и понимать лучше? Разве, в конце концов, это не правда? Как знать, быть может, все пойдет не хуже, а лучше? Многим, без сомнения, надежда на перемену к лучшему показалась бы теперь глупой и суеверной. Да, зимой иногда бывает так холодно, что люди говорят: мороз слишком жесток, так что мне до того, вернется лето или нет; зло сильнее добра. Но, с нашего соизволения или без оного, морозы рано или поздно прекращаются, в одно прекрасное утро ветер меняется и наступает оттепель. Сравнивая такое явление природы, как погода, с нашим расположением духа и нашими обстоятельствами, которые столь же непостоянны и переменчивы, как она, я поддерживаю в себе надежду, что все может измениться к лучшему.

Июль 1880

Берусь за перо не очень охотно, так как давно уже тебе не писал, и по многим причинам.

Ты стал для меня в известной мере чужим, равно как и я для тебя, причем, может быть, еще больше, чем ты думаешь; нам, вероятно, лучше не продолжать переписку. Возможно, я не написал бы тебе даже теперь, если бы не был обязан, вынужден написать, если бы ты, да, ты сам не вынудил меня к этому.

Я узнал в Эттене, что ты послал мне пятьдесят франков. Ну что ж, я принял их — конечно, нехотя, конечно, с довольно горьким чувством, но я — в тупике, все у меня перепуталось, и другого выхода нет…

Я, как тебе, наверно, известно, возвратился в Боринаж. Отец уговаривал меня остаться где-нибудь по соседству с Эттеном, но я сказал «нет» и думаю, что поступил правильно. Невольно я стал для семьи личностью более или менее подозрительной, человеком, на которого нельзя положиться; так как же я могу после этого быть хоть в чем-то кому-нибудь полезен?

Поэтому я склонен полагать, что полезнее всего, что самый лучший выход и самое разумное для меня решение — уехать и держаться на приличном расстоянии, словно меня и не существует…

Я — человек одержимый, способный и обреченный на довольно безрассудные поступки, в которых мне приходится потом более или менее горько раскаиваться. Мне часто случается говорить или действовать чересчур поспешно там, где следовало бы набраться терпения и выждать. Думаю, впрочем, что другие также не застрахованы от подобных оплошностей.

Но раз это так, что же делать? Следует ли мне считать себя человеком опасным и ни на что не способным? Не думаю. Надо просто попробовать любыми средствами извлечь из своих страстей пользу. Назову, например, одну из них — у меня почти непреодолимая тяга к книгам, и я испытываю постоянную потребность заниматься своим образованием, учиться, если хотите, подобно тому как я испытываю потребность в пище. Ты в состоянии это понять. Находясь в другом окружении, в окружении картин и произведений искусства, я, как ты хорошо знаешь, воспылал к ним неистовой, доходящей до исступления любовью. Не раскаиваюсь в этом и сейчас. Вдали от родины я тоскую по ней именно потому, что она — страна картин.

Как ты, может быть, помнишь, я хорошо знал (а возможно, знаю и сейчас), что такое Рембрандт, что такое Милле, Жюль Дюпре, Делакруа, Миллес или М. Марис. Пусть у меня теперь больше нет этого окружения, однако существует нечто, называемое душой, и, говорят, она никогда не умирает, вечно живет и вечно ищет, вечно, вечно и еще раз вечно. Так вот, я не стал чахнуть с тоски по родине, а сказал себе: «Родина, отечество — повсюду». Я не впал в отчаяние, а избрал своим уделом деятельную печаль, поскольку имел возможность действовать; иными словами, я предпочел печаль, которая надеется, стремится, ищет, печали мрачной, косной и безысходной. Я более или менее основательно изучил книги, которые были в моем распоряжении, — например, Библию и «Французскую революцию» Мишле; затем, прошлой зимой, Шекспира, кое-что из В. Гюго и Диккенса, Бичер-Стоу; и совсем недавно — Эсхила и некоторых других менее классических авторов, мастеров великих, но «малых». Ты ведь хорошо знаешь, кого причисляют к таким вот «малым» мастерам. Фабрициуса и Бида!

Однако тот, кто поглощен всем этим, иногда неприятно действует на других, считается shocking[10] и, сам того не желая, в той или иной степени грешит против известных социальных форм, обычаев и условностей.

А право, жаль, что подобное иногда истолковывается в дурную сторону! Тебе, например, отлично известно, что я часто бываю одет небрежно; я признаю это и признаю, что это shocking. Но пойми, что виноваты в этом безденежье и нужда, а также глубокая подавленность; впрочем, небрежность костюма иногда очень полезна — она помогает уединиться, а это необходимо, если ты хочешь сколько-нибудь серьезно заняться тем, что тебя увлекает.

Ты, может быть, спросишь: «А почему ты не пошел тем путем, которым тебя вели, — путем университетского образования?» Отвечу одно — это стоит слишком дорого, и, кстати, такая будущность не лучше того настоящего, к которому я пришел, следуя своим собственным путем. Но на этом пути я должен двигаться вперед. Если я не буду ничего делать, не буду учиться, не буду искать — я погиб и горе мне!

Вот как я смотрю на вещи. Вперед, вперед — это главное.

«Но какова же твоя конечная цель?» — спросишь ты. Цель эта определится со временем, вырисуется медленно, но верно: ведь набросок становится эскизом, а эскиз — картиной лишь по мере того, как начинаешь работать более серьезно, углубляя и уточняя свою вначале смутную первоначальную мысль, неясную и мимолетную.

Знай, что со служителями Евангелия дело обстоит точно так же, как с художниками. И здесь есть своя устарелая академическая школа, и здесь она часто омерзительно деспотична; одним словом, и здесь царят безнадежность и уныние, и здесь есть люди, прикрывшиеся, как броней или панцирем, предрассудками и условностями, люди, которые, возглавляя дело, распоряжаются всеми местами и пускают в ход целую сеть интриг, чтобы поддержать своих ставленников и отстранить обыкновенного человека.

Такое положение вещей имеет свою дурную сторону для того, кто не согласен со всем этим и от всей души, от всего сердца, со всем возмущением, на которое он способен, протестует против этого. Что до меня, то я уважаю лишь академиков, которые не похожи на таких; но академики, достойные уважения, встречаются гораздо реже, чем может показаться на первый взгляд. Одна из причин, почему я сейчас без места, почему я годами был без него, заключается просто-напросто в том, что у меня другие взгляды, нежели у этих господ, которые предоставляют места тем, кто думает так же, как они. Дело тут не просто в моей одежде, за которую меня так часто лицемерно упрекали; уверяю тебя, вопрос гораздо более серьезен.

Зачем я пишу тебе обо всем этом? Не затем, чтобы жаловаться или оправдываться в том, в чем я, вероятно, более или менее виноват, а просто для того, чтобы сказать тебе следующее. Когда прошлым летом во время твоего приезда мы с тобой гуляли у заброшенной шахты «Колдунья», ты напомнил мне, что было время, когда мы так же гуляли вдвоем у старого канала и рейсвейкской мельницы. «И тогда, — сказал ты, — мы на многое смотрели одинаково; но, — добавил ты, — с тех пор ты уже переменился, ты уже не тот».

Так вот, это не совсем так: изменилась лишь моя жизнь — тогда она была менее трудной и будущее не казалось таким мрачным; что же касается моей внутренней сущности, моей манеры видеть и мыслить, то они остались прежними; единственная перемена, если перемены действительно произошли, состоит в том, что теперь я размышляю, верю и люблю глубже, чем размышлял, верил и любил раньше.

Будет, однако, неверно, если ты на этом основании решишь, что теперь я, например, менее восторженно отношусь к Рембрандту, Милле, Делакруа или к кому бы то ни было. Как раз наоборот! Только, видишь ли, есть много вещей, в которые надо верить и которые надо любить: в Шекспире есть нечто от Рембрандта, в Мишле — от Корреджо, в Викторе Гюго — от Делакруа, а в Евангелии — нечто от Рембрандта или в Рембрандте от Евангелия, как тебе больше нравится, — это одно и то же при условии, что имеющий уши не пытается исказить смысл того, что слышит, и делает поправку на масштаб сравнения, которое не имеет целью принизить заслуги сравниваемых лиц. В Бэньяне есть нечто от Мариса или Милле, а в Бичер-Стоу — от Ари Шеффера.

Итак, если уж ты можешь извинить человека, поглощенного картинами, согласись, что любовь к книгам так же священна, как любовь к Рембрандту; я даже думаю, что они дополняют друг друга.

Итак, не думай, что я что-нибудь отвергаю, — при всем моем неверии я в своем роде верующий; я остался прежним, хоть изменился, и меня терзает одно: на что я был бы годен, если бы не мог чему-нибудь служить и приносить какую-то пользу; как мог бы я тогда постигать явления и углублять свои знания о них? Мысль об этом мучит меня постоянно; к тому же я чувствую, что зажат в тисках нужды и лишен возможности принять участие в той или иной работе, поскольку многое самое необходимое для меня недостижимо. По этим причинам невольно поддаешься печали, чувствуешь пустоту там, где могли быть дружба, высокие и серьезные привязанности, испытываешь страшное отчаяние, которое сводит на нет всю твою нравственную силу. Тебе кажется, что судьба ставит неодолимую преграду твоему инстинктивному стремлению любить, и тебя охватывает отвращение ко всему. И вот тогда говоришь себе: «Доколе же, Господи!» Что поделаешь! То, что происходит внутри, поневоле прорывается наружу. Человек несет в душе своей яркое пламя, но никто не хочет погреться около него; прохожие замечают лишь дымок, уходящий через трубу, и проходят своей дорогой.

Так что же делать? Таить это пламя в душе, терпеливо и в то же время с таким нетерпением ожидать того часа, когда кто-нибудь придет и сядет около твоего огня? Но захочет ли пришелец остаться? Пусть тот, кто верит в Бога, ожидает этого часа, который рано или поздно наступит… Пишу тебе, не перечитывая, все, что приходит на ум. Я был бы очень рад, если бы ты хоть в чем-то увидел во мне не только бездельника.

Видишь ли, бывают просто лентяи и такие, которые являются противоположностью первым.

Бывают бездельники по лени и слабости характера, по низости натуры; если хочешь, можешь считать меня одним из них.

Есть и другие — бездельники поневоле, которые сгорают от жажды действовать, но ничего не делают, потому что лишены такой возможности. Они как бы заключены в тюрьму, у них нет того, без чего нельзя трудиться плодотворно, и довело их до этого роковое стечение обстоятельств. Такие люди не всегда знают, на что они способны, но инстинктивно испытывают такое чувство: «И я кое на что годен, и я имею право на существование! Я знаю, что могу быть совсем другим человеком! Какую же пользу я могу принести, чему же я могу служить? Во мне есть нечто, но что?»

Это совсем другой род бездельников — если хочешь, можешь считать меня и таким.

Птица в клетке отлично понимает весной, что происходит нечто такое, для чего она нужна; она отлично чувствует, что надо что-то делать, но не может этого сделать и не представляет себе, что же именно надо делать. Сначала ей ничего не удается вспомнить, затем у нее рождаются какие-то смутные представления, она говорит себе: «Другие вьют гнезда, зачинают птенцов и высиживают яйца», и вот уже она бьется головой о прутья клетки. Но клетка не поддается, а птица сходит с ума от боли…

Что же все это такое — выдумки, фантазия? Едва ли. И тогда спрашиваешь себя: «Доколе же, Господи? Неужели надолго, навсегда, навеки?»

А знаешь ли ты, что может разрушить тюрьму? Любая глубокая и серьезная привязанность. Дружба, братство, любовь — вот верховная сила, вот могущественные чары, отворяющие дверь темницы. Тот, кто этого лишен, мертв. Там же, где есть привязанность, возрождается жизнь.

Кем, 24 сентября 1880

То, что ты пишешь насчет Барбизона, — очень верно, и я скажу несколько слов, которые докажут тебе, что у меня та же точка зрения. Я не бывал в Барбизоне, но это не важно, — зато прошлой зимой я посетил Курьер. Я предпринял путешествие пешком, главным образом в Па-де-Кале — не к самому проливу, а по департаменту или провинции того же названия. Я пустился в дорогу, надеясь, если будет возможно, найти там какую-нибудь работу, — я бы согласился на любую. В общем, предпринял это путешествие совершенно невольно: я и сам не мог бы объяснить — зачем. Но я сказал себе: «Ты должен посмотреть Курьер». В кармане у меня было только десять франков, а так как для начала я сел в поезд, то вскоре исчерпал свои ресурсы, и всю неделю, что я провел в дороге, мне приходилось туго.

Следов ныне здравствующих художников — никаких; там есть только кафе под названием «Кафе искусств», тоже новенькое, кирпичное, неуютное, холодное и неприятное. Это кафе украшено чем-то вроде фресок или стенной росписи, изображающей эпизоды из жизни достославного рыцаря Дон-Кихота. Фрески, между нами говоря, оказались довольно слабым утешением: они весьма посредственны. Чьей они работы — не знаю.

И все же я видел ландшафт Курьера — стога, коричневая пашня или мергельная земля почти кофейного цвета с беловатыми пятнами там, где выступает мергель, что для нас, привыкших к черноватой почве, более или менее необычно.

Французское небо показалось мне значительно нежнее и прозрачнее, чем закопченное и туманное небо Боринажа. Кроме того, я видел фермы и сараи, еще сохранившие — хвала и благодарение Господу! — свои замшелые соломенные крыши; видел я также стаи ворон, ставшие знаменитыми после картин Добиньи и Милле. Впрочем, раньше всего следовало бы упомянуть характерные и живописные фигуры различных рабочих — землекопов, дровосеков, батраков на телегах и силуэт женщины в белом чепце. Даже там, в Курьере, есть угольные разработки, иначе говоря, шахта. Я видел, как в вечерних сумерках поднималась на поверхность дневная смена, но там не было работниц в мужских костюмах, как в Боринаже, — одни лишь шахтеры с усталыми и несчастными лицами, черные от угольной пыли, в изорванной рабочей одежде, один даже в старой солдатской шинели.

Хотя это путешествие совсем доконало меня — я вернулся, падая от усталости, со стертыми в кровь ногами и в довольно плачевном состоянии, — я ни о чем не жалею, потому что видел много интересного; к тому же в суровых испытаниях нищеты учишься смотреть на вещи совсем иными глазами. По дороге я кое-где зарабатывал кусок хлеба, выменивая его на рисунки, которые были у меня в дорожном мешке. Но когда мои десять франков иссякли, мне пришлось провести последние ночи под открытым небом: один раз — в брошенной телеге, к утру совсем побелевшей от инея, — довольно скверное убежище. Другой раз — на куче хвороста; и в третий — это уже было немножко лучше — в початом стогу сена, где мне удалось устроить себе несколько более комфортабельное убежище, хотя мелкий дождь не слишком способствовал хорошему самочувствию.

И все-таки именно в этой крайней нищете я ощутил, как возвращается ко мне былая энергия, и сказал себе: «Что бы ни было, я еще поднимусь, я опять возьмусь за карандаш, который бросил в минуту глубокого отчаяния, и снова начну рисовать!» С тех пор, как мне кажется, все у меня изменилось: я вновь на верном пути, мой карандаш уже стал немножко послушнее и с каждым днем становился еще более и более послушным.

А раньше слишком долгая и слишком беспросветная нужда до такой степени угнетала меня, что я был не в состоянии что-нибудь делать.

Во время этого путешествия я видел и другое — поселки ткачей.

Шахтеры и ткачи — это совсем особая порода людей, отличная от других рабочих и ремесленников; я чувствую к ним большую симпатию и сочту себя счастливым, если когда-нибудь сумею так нарисовать эти еще неизвестные или почти неизвестные типы, чтобы все познакомились с ними. Шахтер — это человек из пропасти, «de profundis[11]», ткач, напротив, мечтателен, задумчив, похож чуть ли не на лунатика. Вот уже почти два года я живу среди них и в какой-то мере научился понимать их своеобразный характер, по крайней мере характер шахтера. И с каждым днем я нахожу все более трогательными, даже потрясающими, этих бедных безвестных тружеников, этих, так сказать, последних и презреннейших из всех, кого слишком живое, но предвзятое воображение ошибочно рисует в виде племени злодеев и разбойников. Злодеи, пьяницы и разбойники есть и меж ними, как, впрочем, везде, но это совсем не характерно для них.

В своем письме ты туманно пишешь о том, что рано или поздно мне надо будет переехать в Париж или его окрестности, если это будет возможно и если я того захочу. Конечно, перебраться в Париж, или в Барбизон, или еще куда-нибудь — мое заветное и горячее желание. Но как это сделать? Я ведь не зарабатываю ни су, и, хотя упорно тружусь, мне еще потребуется немало времени, прежде чем я дойду до такого уровня, который позволяет думать о вещах, подобных переезду в Париж. В самом деле, чтобы работать как следует, надо иметь самое малое сто франков в месяц; можно, конечно, прожить и на меньшую сумму, но тогда попадешь в очень стесненные, чересчур стесненные обстоятельства. «Бедность мешает таланту пробиться» — в этом старом изречении Палицци всегда есть доля правды; для того же, кто понимает истинный смысл и значение этих слов, они вообще бесспорны.

Пока что я не вижу, как осуществить переезд, и мне лучше остаться здесь и работать, сколько есть и будет сил; к тому же тут и жизнь дешевле.

Для меня речь идет о том, чтобы научиться хорошо рисовать, стать хозяином своего карандаша, угля, кисти. Достигнув этого, я буду делать хорошие вещи, а где — неважно: Боринаж не менее живописен, чем старая Венеция, Аравия, Бретань, Нормандия, Пикардия или Бри.

Если же я буду работать плохо — моя вина. Но разумеется, в Барбизоне, если только мне посчастливится, я скорее, чем в любом другом месте, найду случай сойтись с каким-нибудь более опытным, нежели я, художником, который был бы для меня — в полном смысле слова и без всяких преувеличений — ангелом небесным.

Брюссель, октябрь 1880 — апрель 1881

Окончательно решив стать художником, Винсент отправляется в Брюссель в надежде найти там учителя. Зиму 1880/81 г. он работает вместе с молодым голландским художником Антоном ван Раппардом, с которым познакомился по рекомендации Тео.

Брюссель, 1 ноября, Бульвар дю Миди, 72

Если бы я нашел постоянную работу — tant mieux[12], но я не смею рассчитывать на это — предварительно мне еще многому надо научиться…

Был я также у господина ван Раппарда. Он живет сейчас на улице Травестьер, 6-а. Мы поговорили. Он человек довольно приятный. Из работ его я видел только несколько маленьких пейзажей, сделанных пером. Живет он, однако, богато, и я не знаю, тот ли он человек в денежном отношении, с которым бы я мог вместе жить и работать. В любом случае зайду к нему еще раз. У меня такое впечатление, что к жизни он относится вполне серьезно.

Мой мальчик, останься я в Кеме еще хоть на месяц, я заболел бы от постоянной нужды. Поверь, я не роскошествую и здесь: пища моя состоит в основном из черствого хлеба и картофеля или каштанов, которые продаются тут на каждом углу; впрочем, если комната у меня будет немного лучше и если я время от времени смогу себе позволять обед в ресторанчике, я вполне выдержу. Однако в течение почти двух лет, проведенных в Боринаже, мне приходилось очень туго — это действительно была далеко не увеселительная поездка. Расходы мои здесь составят немного больше шестидесяти франков, но тут уж ничего не поделаешь. Материалы для рисования, образцы для копирования, например по анатомии стоят денег, но все это необходимо, иначе я никогда не окуплю теперешние траты и ничего не добьюсь.

Брюссель, 2 апреля 1881

Я узнал от отца, что ты, без моего ведома, в течение долгого времени посылал мне деньги и тем самым сильно помог мне перебиться. Прими мою самую сердечную благодарность. Я твердо уверен, что ты в этом не раскаешься: таким путем я выучусь ремеслу и хотя, конечно, не разбогатею от него, но, во всяком случае, крепко став на ноги как рисовальщик и регулярно получая заказы, заработаю свои сто франков в месяц — минимум, без которого не прожить…

Дешевле всего мне было бы, пожалуй, провести лето в Эттене — там есть что рисовать. Если ты одобряешь мое решение, можешь написать об этом отцу; я готов пойти нашим навстречу в вопросе об одежде и прочем — не исключено ведь, что летом я снова встречусь там с К.М.

Насколько мне известно, серьезных возражений против моего приезда нет. В семейном же кругу и вне его обо мне всегда будут судить и рядить по-разному, и ты всегда будешь слышать самые противоречивые отзывы обо мне.

Крестьянин, который видит, как я битый час сижу перед старым деревом и рисую его ствол, считает, что я рехнулся, и, разумеется, смеется надо мной. Молодая дама, которая воротит нос от рабочего и его залатанной, засаленной, грязной одежды, не может, разумеется, понять, зачем кто-то едет в Боринаж или Хейст и спускается в забои шахты; она тоже приходит к выводу, что я сумасшедший. Но мне, конечно, безразлично, что обо мне думают, если только ты, и господин Терстех, и К. М., и отец, и другие, с кем я имею дело, не поверят в мое сумасшествие и, воздержавшись от ненужных упреков, скажут: «Этого требует твоя работа, и мы понимаем, почему ты поступаешь так, а не иначе».

Итак, повторяю, при сложившихся обстоятельствах у меня нет серьезных причин не поехать в Эттен или Гаагу, даже если меня будут осуждать некоторые хлыщи и дамочки.

Эттен, апрель — декабрь 1881

Лето и осень 1881 г. Винсент проводит в родительском доме в Эттене, продолжая усиленно заниматься рисунком. Но новая несчастная любовь Винсента — на этот раз к его кузине, молодой вдове Кее Фос, — надолго выбивает его из колеи. После ссоры с отцом, который пытался его образумить, пребывание в Эттене становится невозможным, и в конце декабря 1881 г. Винсент уезжает в Гаагу.

За время пребывания в Эттене было создано около 50 рисунков (портрет отца, наброски фигуры сеятеля, жанровые сцены, пейзажи). Здесь же в конце года Винсент впервые пробует писать маслом («Натюрморт с кружкой пива», — декабрь 1881 г.).

Эттен, 1 мая 1881

Вот уже несколько дней, как я в Эттене. На улице хорошо, но погода еще не каждый день позволяет писать под открытым небом…

Я очень рад, что все уладилось и я смогу спокойно поработать здесь некоторое время; надеюсь сделать как можно больше этюдов: они — семена, из которых потом вырастают картины. Пиши мне иногда и, если можешь, сообщай обо всем, что произвело на тебя впечатление; а если тебе доведется услышать, что где-нибудь есть место рисовальщика, не забудь обо мне.

Было бы неправильно, если бы, рисуя с натуры, я уделял слишком много внимания мелочам и не замечал главного. А это слишком часто случалось со мной в моих последних рисунках. Поэтому я решил снова изучать метод Барга (он работает крупными линиями и массами и простым, тонко прочувствованным контуром). Пока что я временно перестал рисовать на воздухе, когда же вскоре вернусь к этому, я буду видеть вещи лучше, чем раньше…

Как мне хочется, чтобы все люди обладали тем, что постепенно начинаю приобретать я, — способностью быстро и без труда прочесть книгу и сохранить о ней яркое впечатление! Читая, равно как просматривая картины, нельзя ни сомневаться, ни колебаться: надо быть уверенным в себе и находить прекрасным то, что прекрасно.

Занимаюсь тем, что постепенно привожу в порядок свои книги; я всегда слишком много читал, для того чтобы теперь перестать систематически работать и не заботиться о том, чтобы получать известное представление о современной литературе.

Иногда я ужасно жалею, что так мало знаю в области истории, особенно современной. Но не стоит предаваться сожалениям и опускать руки — так далеко не уйдешь; важно одно — пробиваться и идти вперед.

Натура всегда начинает с того, что сопротивляется художнику, но тот, кто берется за дело всерьез, не даст этому сопротивлению сбить его с пути; напротив, оно лишь побуждает его бороться за победу; в сущности, природа и Настоящий художник едины. Природа, конечно, intangible[13], однако нужно уметь взяться за нее, и взяться твердой рукой. А когда с ней вот так поспоришь и поборешься, она обязательно становится послушней и покладистей. Не скажу, что я уже добился этого, — нет человека более далекого от такой мысли, чем я, — но дело все же начинает идти лучше. Борьба с натурой иногда напоминает мне то, что Шекспир называет «Taming of the Shrew[14]» (то есть преодолевать сопротивление настойчивостью, bongre et malgre[15]). Во многих вопросах, в рисовании — особенно, я считаю, что «serrer de pres vaut mieux que lacher[16]».

Чем дальше, тем больше я чувствую, что рисовать фигуры — дело хорошее, что косвенно оно благотворно влияет и на работу над пейзажем. Если рисуешь иву так, словно она — живое существо, — а в конце концов так оно и есть, — все окружение получается само собой, нужно только сосредоточить все внимание на этом дереве и не отступать, пока оно не начнет жить.

Эттен, 3 сентября 1881

У меня на душе есть кое-что, о чем я должен тебе рассказать, хотя ты, возможно, уже все знаешь и для тебя это не новость. Хочу сообщить тебе, что этим летом я очень сильно полюбил К. Когда я ей сказал об этом, она ответила, что для нее прошлое и будущее едины и что она никогда не сможет ответить на мое чувство.

Я был в нерешительности и не знал, что делать, — примириться с ее «нет, нет, никогда» или, не считая вопрос ни исчерпанным, ни решенным, собраться с духом и не отступать? Я выбрал последнее и до сих пор не раскаиваюсь в своем решении, хотя все еще наталкиваюсь на это «нет, нет, никогда». Конечно, с тех пор я пережил много «petites miseres de la vie humaine[17]», которые, если их описать в книге, вероятно, позабавили бы кое-кого, но которые едва ли могут быть названы радостными событиями, когда их приходится претерпевать самому.

Как бы то ни было, я и сейчас рад, что верность принципу «how not to do it[18]» я оставил тем, кому он нравится, а сам сохранил некоторое мужество.

Одна из причин, по каким я не писал тебе об этом раньше, состоит в том, что положение мое было слишком неопределенным и неустойчивым, чтобы разговаривать о таких вещах…

Пока я много работаю: с тех пор как я встретил К., мои дела идут куда лучше…

Возможно, до тебя дойдут слухи, будто я добиваюсь своего силой и т. п. Но ведь каждому ясно, что прибегать в любви к силе — идиотизм. Нет, я очень, очень далек от таких намерений. Но согласись, добиваться, чтобы мы с К. могли видеться, разговаривать, обмениваться письмами, познакомиться поближе и, таким образом, лучше понять, подходим ли мы друг другу, — желание вполне разумное и законное.

Год непринужденного общения друг с другом был бы благотворен и для нее, и для меня, но старики на этот счет в полном смысле слова уперлись…

Если ты когда-нибудь полюбишь, а тебе ответят «нет, нет, никогда», ни за что не смиряйся! Но ты такой счастливчик, что с тобой этого, надеюсь, никогда не случится.

Эттен, 7 сентября 1881

Я не удивлюсь, Тео, если мое последнее письмо произвело на тебя несколько странное впечатление. Но, надеюсь, оно помогло тебе до некоторой степени уяснить создавшееся положение. Я пытался наметить соотношения и планы длинными, крупными штрихами: сперва намечают основные линии, а потом смахивают уголь носовым платком или крылышком и начинают искать уже частные контуры.

Таким образом, сегодняшнее письмо будет написано в более интимном, менее резком и угловатом тоне, чем предыдущее.

Во-первых, хочу спросить, не кажется ли тебе в какой-то мере удивительным, что существует любовь достаточно серьезная и страстная, чтобы не остыть даже от многих «нет, нет, никогда»? Я твердо уверен, что такая любовь не возбуждает в тебе удивления, а, напротив, представляется тебе вполне естественной и разумной.

Ведь любовь — это нечто такое положительное, такое сильное, такое настоящее, что для того, кто любит, отказаться от этого чувства — все равно что наложить на себя руки. Если ты возразишь: «Но есть же люди, которые накладывают на себя руки», я отвечу только: «Право, не думаю, что я — человек с подобными наклонностями». Жизнь стала мне очень дорога, и я счастлив, что люблю. Моя жизнь и моя любовь — одно целое. «Но ведь ты стоишь перед «нет, нет, никогда», — напомнишь мне ты. На это я отвечу: old boy[19], сейчас я смотрю на это «нет, нет, никогда» как на кусок льда, который прижимаю к своей груди, чтобы его растопить…

Очень грустно, конечно, что столь многие возражают против моей любви, но я-то сам не собираюсь печалиться по этому поводу и терять из-за этого душевную бодрость. Как раз наоборот. Пусть печалится кто угодно, с меня довольно! Я хочу одного — радоваться, как жаворонок весной, хочу петь одну песню: «Aimer encore![20]»…

Верно, она уже любила другого, живет воспоминаниями о прошлом и, видимо, испытывает угрызения совести при одной мысли о новой любви. Но ведь ты же знаешь поговорку: «И faut avoir aime, puis desaime, puis aimer encore[21]»…

Я видел, что она всегда погружена в прошлое и самоотверженно хоронит себя в нем. И я подумал: «Я уважаю ее чувство, но все же считаю, что в нем есть нечто болезненное. Поэтому оно не должно расслаблять меня; я обязан быть решителен и тверд, как стальной клинок. Я попытаюсь пробудить в ней «нечто новое», что не займет место старого, но завоюет право на свое собственное место»… Ты скажешь: «На что же ты будешь жить, если добьешься ее?» — или, еще вероятнее: «Ты ее не добьешься…» Впрочем, нет, ты так не скажешь. Отвечу: тот, кто любит, — живет; кто живет — работает; кто работает — имеет хлеб.

Словом, я спокоен, уверен, и это оказывает влияние на мою работу, которая чем дальше, тем больше увлекает меня именно потому, что я знаю — я добьюсь успеха. Конечно, ничего необыкновенного из меня не получится, но «обыкновенного» я добьюсь, а под «обыкновенным» я подразумеваю, что моя работа будет здоровой и разумной, что я буду иметь право на существование и приносить какую-то пользу. Я нахожу, что ничто не дает нам такого ощущения реальности, как подлинная любовь. А разве тот, кто полностью сознает реальность жизни, стоит на дурном пути? Думаю, что нет.

Но с чем могу я сравнить это удивительное чувство, это удивительное открытие — любовь? Ведь полюбить всерьез — это все равно что открыть новую часть света.

Пятница, вечер

Пишу тебе, сидя в маленькой комнате, которая служит мне теперь мастерской, так как в другой чересчур сыро. Оглядываясь вокруг, я вижу стены, сплошь увешанные этюдами исключительно на одну тему — типы брабантцев.

Итак, я начал работу, и, если меня внезапно вырвут из этого окружения, мне придется приниматься за какую-нибудь другую, а эта останется наполовину незаконченной. Нет, так не должно быть! Я работаю здесь с мая, начинаю вникать в мои модели и постигать их, и дело движется, хотя это стоило мне огромных усилий.

Неужели теперь, когда я так далеко зашел, отец возьмет и скажет: «Ты пишешь письма К., в силу этого между нами возникают неприятности (это и есть главная причина, все же остальные обвинения, будто я не считаюсь с условностями и еще невесть что, — просто болтовня), а раз они возникают, я выставляю тебя за дверь»?

Это уж слишком. Ну не смешно ли останавливать из-за этого работу, которая начата и уже получается? Нет, нет, так нельзя! Кроме того, разногласия у меня с родителями не такие уж страшные — во всяком случае, они не могут помешать нам жить вместе…

Одно твое решительное слово — и все уладится. Ты поймешь меня, если я скажу, что тому, кто хочет работать и стать художником, нужна любовь; во всяком случае, тот, кто стремится воплотить в своей работе чувство, должен раньше испытать его сам, должен жить по велению сердца.

Однако в вопросе о «средствах к существованию», как они выражаются, мать с отцом — тверже камня.

Если бы речь шла о немедленной женитьбе, я, конечно, согласился бы с ними, но сейчас все дело в том, чтобы растопить это «нет, нет, никогда», а тут уж средства к существованию ничем не помогут. Это совсем другая область — область сердца, поэтому мы с К. должны видеться, писать друг другу и разговаривать. Это ясно как день, просто и разумно. И повторяю тебе, ничто на свете не заставит меня отказаться от моей любви (хотя меня считают человеком слабовольным и податливым, как воск).

Эттен, декабрь 1881

Боюсь, что тебе случается отбрасывать в сторону книгу лишь из-за того, что она чересчур реалистична; так вот, запасись снисходительностью и терпением и прочти мое письмо до конца, как бы оно ни было тебе неприятно.

Как я и писал из Гааги, у нас с тобою есть о чем поговорить, особенно теперь, когда я вернулся. О моей поездке в Гаагу я все еще вспоминаю не без волнения. Когда я шел к Мауве, сердце у меня слегка екало и я спрашивал себя: «Не попытается ли он также отделаться от меня пустыми обещаниями? Отнесется ли он ко мне иначе, чем другие?» А оказалось, что Мауве всячески подбодрил меня и помог мне как практически, так и добрым советом.

Разумеется, он одобрял далеко не все, что я делал и говорил, скорее напротив. Но если он указывал мне: «То-то и то-то неверно», он тут же добавлял: «Попробуйте сделать так-то и так-то», а это уже нечто совсем другое, чем замечания просто ради замечаний. Когда тебе говорят: «Ты болен», это еще не помощь. Но если тебе при этом советуют: «Сделай то-то и то-то, и ты поправишься», и если к тому же совет разумен — это помогает.

Итак, я привез от Мауве несколько готовых этюдов и акварелей. Они, конечно, не шедевры, но я все-таки верю, что в них есть нечто здоровое и правдивое; во всяком случае, этого в них больше, чем во всем, что я делал до сих пор. Поэтому я думаю, что начну теперь делать серьезные вещи. А так как в моем распоряжении имеются теперь новые технические средства, а именно кисть и краски, то и дела мои пойдут, так сказать, по-новому.

Дело за одним — как осуществить мои планы на практике. Сначала я должен найти себе комнату, и притом достаточно большую, чтобы во время работы иметь возможность отходить на необходимое расстояние. Когда Мауве увидел мои этюды, он сразу сказал: «Вы сидите слишком близко к модели». Во многих случаях из-за этого почти невозможно сделать необходимые измерения и выдержать пропорции, что, конечно, для меня чрезвычайно важно. Поэтому мне надо попытаться снять где-нибудь большое помещение — комнату или сарай. Стоить это будет не Бог весть сколько: домик для рабочего обходится в здешних краях не дороже тридцати гульденов в год; следовательно, комната раза в два больше, чем такой домик, будет стоить шестьдесят гульденов, что не превышает моих возможностей. Я было присмотрел один сарай, но с сараем связано слишком много неудобств, особенно в зимнее время. Правда, работать в нем все-таки можно, во всяком случае, когда на улице тепло. Кроме того, я думаю, что, если бы здесь возникли затруднения, я мог бы найти модели не только в Эттене, но и в других местах нашего Брабанта.

У меня еще осталось немного бумаги Энгр, но, когда ты будешь возвращать мне этот набросок, приложи, пожалуйста, к нему немного бумаги того же сорта; ты меня этим очень обяжешь. Но не чисто белой, а, скорее, цвета небеленого холста не холодных тонов.

Тео, что за великие вещи — тон и цвет! Как обездолен в жизни тот, кто не чувствует их! Мауве научил меня видеть многое, чего я раньше не замечал; когда-нибудь я попытаюсь передать тебе то, что он рассказал мне: ведь и ты, возможно, кое-что видишь неправильно. Надеюсь, мы с тобой еще потолкуем о вопросах искусства. Ты не можешь себе представить чувство облегчения, с каким я вспоминаю о том, что сказал мне Мауве по поводу заработков.

Подумай только, сколько лет я боролся, безысходно оставаясь в каком-то ложном положении. И вдруг открывается настоящий просвет! Я хотел бы показать тебе две акварели, которые я привез с собой: ты бы понял, что они — нечто совсем иное, чем прежде. В них, наверно, много недостатков — я первый готов признать, что они никуда не годятся; и все-таки они не похожи на прежние, они ярче и свежее, чем раньше. Это не исключает того, что следующие мои акварели должны быть еще интереснее, но ведь не все же сразу. Это придет со временем.

Пока что я оставлю эти два рисунка у себя, чтобы было с чем сравнивать те, которые я буду делать здесь и которые я должен дотянуть хотя бы до уровня, достигнутого мною у Мауве. Мауве уверяет, что если я так же напряженно проработаю еще несколько месяцев, а затем, скажем в марте, опять навещу его, то смогу уже делать рисунки, годные для продажи; тем не менее я переживаю сейчас очень трудное время. Расходы на модели, мастерскую, материалы для рисования и живописи увеличиваются, а я до сих пор ничего не зарабатываю.

Правда, отец говорит, чтобы я не тревожился по поводу необходимых трат: он очень доволен тем, что ему сказал Мауве, а также этюдами и рисунками, которые я привез. Но мне, право, крайне огорчительно, что за все приходится расплачиваться отцу. Конечно, мы надеемся, что все обернется хорошо, но все же эта мысль камнем лежит у меня на душе. Ведь с тех пор, что я здесь, отец не видел от меня ни гроша, хотя неоднократно покупал мне разные вещи, например куртку и штаны, которых я предпочел бы не иметь, как они мне ни нужны: я не хочу, чтобы отец тратил на меня деньги; тем более что эта куртка и штаны мне малы и проку от них никакого. Вот еще одна из «мелких невзгод жизни человеческой».

Кроме того, я уже писал тебе раньше, что терпеть не могу чувствовать себя связанным; отец же, хоть и не требует от меня отчета буквально в каждом центе, всегда точно знает, сколько я трачу и на что. У меня нет секретов, но, если даже мои поступки не секрет для тех, кому я симпатизирую, я все равно не люблю, когда мне заглядывают в карман. К тому же отец не тот человек, к которому я мог бы испытывать те же чувства, что к тебе или к Мауве. Конечно, я люблю его, но совсем иначе, нежели тебя или Мауве. Отец не может ни понять меня, ни посочувствовать мне, а я не могу примириться с его отношением к жизни — оно так ограниченно, что я задыхаюсь. Я тоже иногда читаю Библию, как читаю Мишле, Бальзака или Элиота, но в ней я вижу нечто совершенно иное, чем отец, и вовсе не нахожу того, что он извлекает из нее, следуя своим академическим рецептам.

По-моему, просто невозможно всегда точно знать, что хорошо и что дурно, что нравственно и что безнравственно. Но раз уж мы заговорили об этом, мысли мои невольно возвращаются к К.

Эх! Как я уже писал тебе, вся эта история постепенно теряет прелесть и свежесть первой весенней клубники! Прости, если повторяюсь, но я не помню, сообщил ли я тебе о том, что пережил в Амстердаме.

Я ехал туда с мыслью: «Сейчас так тепло. Быть может, ее «нет, нет, никогда» все-таки оттает!»

И вот в один прекрасный вечер я прошелся по Кейзерсграхт, поискал дом и нашел его. Я позвонил и услышал в ответ, что господа еще обедают, но я тем не менее могу войти. В сборе были все, за исключением К. Перед каждым стояла тарелка, но ни одной лишней не было — эта подробность сразу бросилась мне в глаза. Меня хотели убедить, что К. нет дома, — для того ее тарелку и убрали; но я знал, что она там, и все это показалось мне комедией, глупым фарсом. После обычных приветствий и пустых фраз я спросил наконец: «А где же все-таки К.?» Тогда дядя С., обращаясь к жене, повторил мой вопрос: «Мать, где К.?» Та ответила: «К. вышла».

Я временно воздержался от дальнейших расспросов и заговорил о выставке в «Арти». После обеда все исчезли, а дядя С., его жена и нижеподписавшийся остались одни и приняли соответствующие позы. Дядя С., как священник и отец семейства, взял слово и объявил, что он как раз собирался послать письмо нижеподписавшемуся и что теперь он прочтет это письмо вслух. Но тут я снова спросил: «Где К.?» Я ведь знал, что она в городе. Дядя С. ответил: «К. ушла из дому, как только услышала, что ты здесь». Я, конечно, ее немножко знаю, но, уверяю тебя, ни тогда, ни даже сейчас я толком не понимал и не понимаю, чем считать ее холодность и суровость — хорошим или дурным предзнаменованием. Такой, внешне или на самом деле, холодной, резкой и суровой она бывала только со мной. Поэтому я не стал спорить и сохранил полное спокойствие.

Конец ознакомительного фрагмента.

Оглавление

  • Голландский период
Из серии: Эксклюзивная классика (АСТ)

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Письма к брату Тео предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

Pas un jour sans une ligne (фр.) — ни дня без строчки.

2

Nous sommes aujourd’hui ce que nous etions hier (фр.) — сегодня мы такие, какими были вчера.

3

Honnetes hommes (фр.) — честными людьми.

4

Avec le rayon d’en haut (фр.) — высшими силами.

5

D’un doigt de feu (фр.) — огненной рукой.

6

Homme interieur et spirituel (фр.) — богатым внутренним миром.

7

Indefessi favente Deo (лат.) — неутомимости Божьей.

8

Sursum corda (лат.) — всем сердцем.

9

А Dieu (фр.) — с Богом.

10

Shocking (англ.) — отвратительным.

11

De profundis (лат.) — из глубин.

12

Tant mieux (фр.) — гораздо лучше.

13

Intangible (англ.) — нематериальна.

14

Taming of the Shrew (англ.) — укрощение строптивой.

15

Bongre et malgre (фр.) — волей-неволей.

16

Serrer de pres vaut mieux que lacher (фр.) — нужно стараться больше, чем учитель.

17

Petites miseres de la vie humaine (фр.) — мелкие невзгоды жизни человеческой.

18

How not to do it (англ.) — все, что ни делается…

19

Old boy (англ.) — дружище.

20

Aimer encore (фр.) — снова любовь.

21

È faut avoir aime, puis desaime, puis aimer encore (фр.) — вы, должно быть, любили, потом не любили, потом любили снова.

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я