Лошади с крыльями

Виктория Токарева, 2018

Повести Виктории Токаревой – панорама жизни, переплетение романтических, семейных и дружеских отношений, лоскутное одеяло случайных встреч и многолетних связей. Поучительные без назидания. Теплые без ложных сантиментов. Близкие и необходимые всем нам – нуждающимся в поддержке, доброте, мудрости и понимании, что ты не один.

Оглавление

Из серии: Русская литература. Большие книги

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лошади с крыльями предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Лошади с крыльями

— Ничего не получится, — сказала Наташа. — Никуда они не поедут.

— Это почему? — спросил Володя, сворачивая машину вправо и еще раз вправо.

— А потому. С ними связываться все равно что с фальшивой монетой.

Володя остановил машину возле второго подъезда. Договорились, что Гусевы будут стоять внизу, но внизу никого не было.

Наташа вылезла из машины и отправилась на третий этаж. Дверь у Гусевых никогда не запиралась — не потому, что они доверяли людям, а потому, что теряли ключи.

Наташа вошла в дом, огляделась по сторонам и поняла, что следовало захватить с собой палку и лопату — разгребать дорогу. Прежде чем ступить шаг, надо было искать место — куда поставить ногу. В прихожей валялась вся имеющаяся в доме обувь, от джинсовых босоножек до валенок и резиновых сапог. И все в четырех экземплярах. На кедах засохла еще осенняя грязь. Дверь в комнату была растворена, просматривалась аналогичная обстановка: на полу и на стульях было раскидано все, что должно лежать на постели и висеть в шкафу.

Алка была тотальная, вдохновенная неряха. И как жил с ней Гусев, нормальный высокооплачиваемый Гусев, было совершенно непонятно.

Алка вышла в прихожую в рейтузах с оттопыренной задницей и тут же вытаращила глаза с выражением активной ненависти и потрясла двумя кулаками, подтверждая эту же самую активную ненависть.

Возник понурый Гусев — небритый, драный, с лицом каторжника.

— Здорово, — тускло сказал Гусев так, будто они ни о чем не договаривались и не было совместных планов поехать на воскресную прогулку.

Наташа открыла рот, чтобы задать вопрос, но Алка ухватила ее за руку и увлекла в кухню. На кухне в мойку была свалена вся посуда, имеющаяся в доме. Стены шелушились, потолок потек, и Наташа невольно ждала, что ей на голову откуда-нибудь свалится ящерица. В этой обстановке вполне могла завестись ящерица или крокодил. Завестись и жить. И его бы не заметили.

— Ну и бардак у тебя, — подивилась Наташа.

— Ты знаешь… — Алка проникновенно посмотрела на подругу аквамариновыми глазами. Ее глаза имели способность менять цвет от настроения и от освещения. И надо сказать, что когда Алка выходила из своей берлоги на свет, то у всех было полное впечатление, что она вышла из голливудского особняка с четырнадцатью лакеями и тремя горничными. Алка умела быть лощеной, элегантной, с надменным аристократическим лицом, летучей улыбкой. Софи Лорен в лучшие времена. Сейчас она стояла унылая, носатая, как ворона. Баба-яга в молодости. — Ты знаешь, вот дали бы ложку яду… клянусь, сглотнула бы и не пожалела, ни на секунду не пожалела об этой жизни…

Наташа поняла: в доме только что состоялся скандал, и причина Алкиной депрессии — в скандале. Поэтому Гусев ходил отчужденный и мальчики не вылезали из своей комнаты, сидели как глухонемые.

Скандал, как выяснилось, произошел оттого, что Гусев отказался ехать на прогулку. А отказался он из-за троюродной бабки, которая померла три дня назад. Алка считала, она так и сказала Наташе, что бабке давно пора было помереть: она родилась еще при Александре Втором, после этого успел умереть еще один царь, сменился строй, было несколько войн — Первая мировая, Гражданская и Вторая мировая. А бабка все жила и жила и умерла только три дня назад. А Гусев, видишь ли, расстроился, потому что бабка любила его маленького и во время последней войны прислала ему в эвакуацию ватник и беретку. Сыновья — паразиты, ругаются и дерутся беспрестанно. В доме ад. Посуда не мыта неделю. Все ждут, пока Алка помоет. Все на ней: и за мамонтом, и у очага. А даже такая радость, как воскресная прогулка с друзьями, ей, Алке, недоступна. Алкины глаза наполнились трагизмом и стали дымчато-серые, как дождевая туча.

Володя загудел под окном.

— Какой омерзительный гудок, — отвлеклась Алка от своих несчастий. — Как малая секунда — до и до-диез.

— Как зеленое с розовым, — сказала Наташа.

Алка была хореограф в музыкальном училище, а Наташа — преподаватель рисования в школе для одаренных детей. Одна воспринимала мир в цвете, а другая в звуке. Но сочетались они замечательно, как цветомузыка.

— Ну, я пойду, — сказала Наташа. — Очень жаль…

Ей действительно было очень жаль, что Алка не едет, потому что главное — это Алка. Володя — просто колеса. Гусев — компания для Володи, чтобы не болтался под ногами. Мужчин можно было бы оставить вдвоем, и они разговаривали бы про Рейгана.

Мужчины такие же сплетники, как женщины, но женщины перемывают кости своим подругам, а мужчины — правительствам, но в том и другом случае — это способ самоутверждения. Рейган сделал что-то не так, и Гусев это видит. И Володя Вишняков видит. Значит, Гусев и Вишняков — умнее Рейгана. Рейган в сравнении с ними — недалекий человек, хоть и сидит сейчас в Белом доме, а они идут по зимнему лесу за своими женами-учительницами.

А Наташа рассказывала бы Алке про выставку детского рисунка и про Мансурова. Она говорила бы про Мансурова час, два, три, а Алка бы слушала, и ее глаза становились то темно-зеленые — как малахиты, то светло-зеленые — как изумруд. И, глядя в эти глаза, можно было бы зарыдать от такой цветомузыки, такой гармонии и взаимопроникновения.

На кухню вышел Гусев, поискал в горе посуды кружку. Вытащил с грохотом.

— Может, съездим? — поклянчила Алка.

Гусев стал молча пить воду из грязной кружки. Он чувствовал себя виноватым за свое человеческое поведение. Алке кажется нормальным, когда умирает очень старый человек. А ему кажется ненормальным, когда умирает его родственница. Ему ее жаль, сколько бы ей ни было лет. Хоть триста. Старые родственники — это прослойка между ним и смертью. И чем больше смертей — тем реже прослойка. А если умирают родители — то ты просто выходишь со смертью один на один. Следующий — ты.

— Ладно, — сказала Наташа. — Я пойду.

— Не обижаешься? — спросила Алка.

— Я знала, — сказала Наташа.

— Откуда?

— Ясновидящая. Со мной вообще что-то происходит. Я все предчувствую.

— Нервы, — определила Алка. — Потому что живем, как лошади с крыльями.

«Лошади с крыльями» — так они звали комаров, которые летали у них на даче в Ильинском. Они летали, тяжелые от человеческой крови, и кусались — может, не как лошади, но и не как комары. И действительно, было что-то сходное в позе между пасущимся конем и пасущимся на руке комаром.

— А что это за лошадь с крыльями? — спросил Гусев. — Пегас?

— Сам ты Пегас, — сказала Алка.

— Пошла ты на фиг, — ответил Гусев, бросил кружку в общую кучу и пошел из кухни.

Наташа перехватила Гусева, обняла его, прощаясь.

— Не ругайтесь, — попросила она.

— Если мы сейчас от этого уйдем, — Гусев ткнул пальцем на мойку, — мы к этому и вернемся. И это будет еще на неделю. Это же не дом! Тут же можно без вести пропасть! Скажи хоть ты ей!

— Скажу, скажу, — пообещала Наташа, поцеловала Гусева, услышала щекой его щетину и запах табака и еще какой-то запах запустелости, как в заброшенных квартирах. Запах мужчины, которого не любят.

Лес был белый, голубой, розовый, сиреневый. Перламутровый.

Наташа мысленно взяла кисти, краски, холст и стала писать. Она продела бы сквозь ветки солнечные лучи, дала бы несколько снежинок, сверкнувших, как камни. А сбоку, совсем сбоку, в углу — маленькую черную скамейку, свободную от снега. Все в красоте и сверкании, только сбоку чье-то одиночество. Потому что зима — это старость. Наташа поставила на лесную тропинку своих самых одаренных учеников: Воронько и Сазонову. Воронько сделал бы холод. Он написал бы воздух стеклянным. А Сазонова выбрала бы изо всего окружающего еловую ветку. Одну только еловую ветку под снегом. Написала бы каждую иголочку. Она работает через деталь. Через подробности. Девочки мыслят иначе, чем мальчики. Они более внимательны и мелочны.

— Ты ходила в психдиспансер? — спросил Володя.

— Отстань, — попросила Наташа.

Они собрались по приглашению поехать в Венгрию, надо было оформить документы и среди прочих — справку из психдиспансера, удостоверяющую, что она, Наташа, на учете не состоит. И за границей не может быть никаких сюрпризов. Все ее реакции адекватны окружающей среде. Наташа ходила в диспансер три раза, и всякий раз неудачно: то рано, то поздно, то обеденный перерыв.

Володино напоминание вырвало Наташу из леса и перенесло в психдиспансер Гагаринского района с унылыми стенами и очередями из осознавших алкоголиков.

— Отстань ты со своим диспансером, — предложила Наташа.

— Ну, с тобой свяжись, — обозлился Володя и как бы в знак протеста обогнал Наташу. Он не любил зависеть от кого-либо, и от жены в том числе.

Наташа посмотрела в его спину. Подумала: «Фактурный мужик». У него был красивый рост, красивая голова, чуть мелкая и сухая — как у белогвардейца, красивые руки, совершенная форма ногтей. Но не было у Наташи таких сил, которые могли бы заставить ее снова полюбить эти руки вместе с формой ногтей.

Когда-то, первые пять лет, до рождения Маргошки, они были влюблены друг в друга так, что не расставались ни на секунду ни днем ни ночью. Ходили, взявшись за руки, и спали, взявшись за руки, как будто боялись, что их растащат. А сейчас они спят в разных комнатах и между ними стена — в прямом и переносном смысле. Наташа пожалела, что поехала в лес. Дома можно спрятаться: ему — за газеты, ей — за кастрюли.

А здесь не спрячешься. Надо как-то общаться. Были бы сейчас Гусевы — все упростилось бы. Распределились бы по интересам: Гусев с Володей, Алка с Наташей.

Сначала перемыли бы кости Марьянке. Марьянка вышла замуж за иностранца, шмоток — задавись, и ничего не может продать. Не говоря уже — подарить, хотя могла бы и подарить. Что ей стоит. Но известно: на Западе все считают деньги. И наши, попадая на Запад, очень быстро осваивают капиталистическое сознание, и начинают считать деньги, и даже родным подругам ничего не могут подкинуть, даже за деньги. А как хочется кожаное пальто цвета некрашеного дерева, как хочется быть красивой. Сколько им еще осталось быть красивыми? Пять лет, ну шесть… Хотя десять лет назад они считали так же: тогда они тоже считали, что им осталось пять лет, от силы шесть… Говорят, чем дольше живешь, тем выше поднимается барьер молодости.

Поговорили бы о Елене, которая, по слухам, была у филиппинских целителей и они ее вылечили окончательно и бесповоротно, в то время как все остальные врачи, включая светил, опустили руки. И когда думаешь, что есть филиппинские целители — жить не так страшно. Пусть они на Филиппинах и до этих Филиппин — непонятно как добраться, но все же они есть, эти острова, и целители на них.

Марьяна и Елена — это подруги. Точнее, бывшие подруги. Это дружба. Бывшая дружба. А есть любовь. Алка и Наташа считали одинаково: нет ничего важнее любви. И смысл жизни — в любви. Поэтому всю жизнь человек ищет любовь. Ищет и находит. Или не находит. Или находит и теряет, и, если разобраться, вся музыка, литература и живопись — об этом.

И даже детские рисунки — об этом. Воронько все время рисует деревянные избы со светящимися окнами. Изба в поле. Изба в саду. Зимой. Осенью. И каждый раз кажется, что за этим светящимся окошком живут существа, которые любят друг друга, — мужчина и женщина. Бабушка и внучка. Девочка и кошка. У Воронько лампа тепло светится. И даже если смотреть картину в темноте — лампа светится. На выставке он получил первую премию. Но это уже о другом. Это тоже интересно — выставка. Но главное — Мансуров.

Алка бы спросила:

— А как вы познакомились?

— Руководительница выставки подошла и сказала: «Больше никому не говори, местное руководство приглашает на банкет». Почему «не говори» — непонятно. Ну ладно. Стол накрыли за городом, на берегу какого-то водоема. Лягушки не квакают — орут, как коты. В Туркмении вода — редкость. Там пески, пустыни, верблюды. В провинции девушки волосы кефиром мажут. Но это уже о другом. Это тоже безумно интересно — Туркмения. Но главное — Мансуров. Ты знаешь, Алка, я не люблю красивых. Мне кажется, красивые — это не для меня. Слишком опасно. Мне подавай внутреннее содержание. Но сейчас я понимаю, что красота — это какая-то особая субстанция. Торжество природы. Знаешь, когда глаз отдыхает. Даже не отдыхает — поражается. Смотришь и думаешь: не может быть! Так не бывает!

Я подхожу к столу. Он увидел. Встал и пошел навстречу: плечи расправлены, торс играет, как у молодого зверя. А зубы… А выражение… Глаза широко поставлены, как у ахалтекинского коня. Кстати, говорят, что ахалтекинцев не отправляют на бойню. Они умирают своей смертью, и их хоронят как людей. В землю.

Нас водили на конный завод. Каждый конь стоит на аукционе дороже, чем машина «вольво». Еще бы… «Вольво» можно собрать на конвейере, а ахалтекинца собирает природа. Когда я вошла на территорию завода, маленький табун, маленький островок ахалтекинцев, повернул ко мне головы, одни только головы на высокой шее. Огромные глаза по бокам головы. И смотрят. И такое выражение, как будто спрашивают: «А ты кто?» Или: «Тебе чего?» Или: «Ты, случайно, не лошадь?» Да, так вот, Мансуров встал и пошел навстречу — обросший, пластичный, дикий, ступает, как Маугли — получеловек-полуволк.

Алка бы спросила:

— Так конь или волк? Это разные звери. Что общего у лошади с собакой?

— Он разный. Не перебивай.

— Ну хорошо. А дальше?

— Дальше он сказал одно только слово: «Лик…»

— Это туркменское слово?

— По-туркменски он не понимает. У него мать русская, а отца нет. Отец, кстати, тоже был наполовину русский.

— А что такое «лик»?

— Лик — это лицо. Икона.

— Ты? Икона? — удивилась бы Алка и посмотрела на Наташу новыми, мансуровскими глазами, ища в ней приметы святости. — А во что ты была одета?

— В белое платье.

— Которое шведское? — уточнила бы Алка. — Из небеленого полотна?

— Он сказал, что в такие одежды в начале века одевались самые бедные крестьяне. Я шла босиком и в самых бедных одеждах. А на шее серебряные колокольчики. На толкучке купила. Между прочим, ашхабадская толкучка… Нет, не между прочим. Это главное. По цвету — поразительно. Женская одежда пятнадцатого века носится до сих пор как повседневная. Одежда пятнадцатого века — не на маскарад, не в этнографический музей, — а утром встает человек, надел и пошел. Очень удобно. Сочетание цветов выверено веками. Попадаешь на толкучку и как будто проваливаешься в глубь веков — и ничего нет: ни сосуществования двух систем, ни космических полетов. Ничего! Открываются деревянные ворота, и на толкучку выезжает деревянная арба, запряженная ослом. А в ней — старые туркмен и туркменка, лет по пятьсот, в национальных одеждах. Она — с трубкой. И вот так было всегда. Есть. И будет.

— Он сказал: «Лик…» А потом чего? — перебила бы Алка.

— Ничего. Остановился: на, гляди! Белозубый, молодой. Над головой небо. За спиной цветущий куст тамариска. Или саксаула. Мы все время путали: саксаул или аксакал. Хотя саксаул — это дерево, а аксакал — старый человек. Кстати, саксаул тонет в воде.

— Так же как и аксакал, — вставила бы Алка.

— Я не поверила. Бросила тоненькую веточку, и она тут же пошла ко дну.

— Не отвлекайся, — попросила бы Алка. — Ты все время отвлекаешься.

— А на чем я остановилась?

— Белозубый. Молодой.

Потом-то увидела, что не такой уж молодой. Под сорок. Или над сорок. Усталость уже скопилась в нем, но качественного скачка еще не произошло. Он еще двигался и смеялся, как тридцатилетний. Возраст не читался совершенно. Но это другими не читался. Наташа увидела все. Увидела, что бедный — почти нищий. Нервный — почти сумасшедший. Одинок. И ждет любви. Ее ждет. Наташу. Почти все люди на всей земле ждут любви. И в Швеции, откуда Володя привез платье. И в Туркмении, где выставка детского рисунка. И в Италии, где хорошие режиссеры ставят хорошее кино. И даже в Китае — и там ждут любви. Но, как правило, ждут в обществе своих жен, детей, любовниц. А Мансуров ждет один. И уже с ума сошел, так устал ждать.

— А как ты это увидела?

— Ясновидящая. Как летучая мышь.

— Летучая мышь слепая, а дальше что было?

— Больше я его в этот вечер не помню. Меня посадили с начальством.

— А Мансуров кто?

— Художник. Он был в составе жюри.

— Но жюри — это тоже начальство.

— Художник и начальник — это разные субстанции.

— А почему ты сама с ним не села?

— Я ничего не решала.

— А дальше?

— Плохо помню. Было много выпито, и съедено, и сказано. И все это с восточным размахом, широтой и показухой. Потом какие-то машины, куда-то ехали, и опять все сначала — в закрытом помещении, с музыкой, танцами, круговертью талантов, полуталантов, спекулянтов, жаждавших духовности, красивых женщин, никому не пригодившихся по-настоящему.

— А главное?

— Главное — это мой успех. Ты же знаешь, Алка, я никогда не хвастаюсь. Я, наоборот, всегда себя вышучиваю.

— Это так, — кивнула бы Алка.

— Но в этот вечер я была как пробка от шампанского, которую держат возле бутылки стальные канатики. Иначе бы я с треском взлетела в потолок. От меня исходило какое-то счастливое безумие, и у всех, кто на меня смотрел, были сумасшедшие глаза.

— Предчувствие счастья, — сказала бы Алка. — Мансуров.

— Не сам Мансуров, не конкретный Мансуров, а все прекрасное, что есть в жизни: молодость, мечта, подвиг перемен, творческий полет, маленький ребенок — все это называлось Мансуров. Понимаешь?

— Еще бы…

— Подошел ко мне Егор Игнатьев из МОСХа, лысый, благородный, говорит: «Наташа, ну что в вас особенного? Ровным счетом ничего! А я ловлю себя на том, что смотрю на вас и хочу смотреть еще и просто глаз не могу отвести». И вдруг — Мансуров. Как с потолка. Где он все время был? Откуда взялся? Идет прямо ко мне. Я поднялась ему навстречу. Мы обнялись и тихо закачались в танце. Медленно. Почти стоим. Все вокруг бесятся. С ума сходят. А мы просто обнялись и замкнули весь мир. И держим. Лицо в лицо. Я моргаю и слышу, как мои ресницы скребут его щеку. Не целуемся. Нет. Встретились.

— Счастливая… — вздохнула бы Алка.

— То есть… Если бы сказали: заплатишь во сто крат. Любую цену. Хоть жизнь. Не разомкнула бы рук. Пусть что будет, то и будет… Руководительница выставки смотрит на меня с большим недоумением, дескать: поберегла бы репутацию, старая дура… А мне плевать на репутацию.

— Плевать? — переспросила бы Алка.

— Тогда — да.

— Да? — поразилась бы Алка и даже остановилась на морозной тропе. Стояла бы и смотрела на Наташу с таким видом, будто ей показали приземлившуюся летающую тарелку.

Наташа вспомнила, как Мансуров проводил ее до номера. Они вместе вошли в комнату и сели, не зажигая света. Он — в кресло. Она — на пол. У его ног. Так ей хотелось — быть у его ног. Поиграть в восточную покорность. Надоела европейская самостоятельность. Посидели молча. Потом она сказала:

— Иди. А то ты меня компрометируешь.

Он послушно встал, подошел к двери, открыл ее — блеснула полоска света из коридора и исчезла. И снова стало темно. Но он закрыл дверь перед собой. А сам остался.

Наташа подумала, что он ушел, и острое сиротство вошло в душу. Она поднялась с пола и легла на кровать — в платье и в туфлях. А он подошел и лег рядом. Так они лежали — оба одетые и молча, не касаясь друг друга, как старшие школьники после дня рождения, пока родители не вернулись. И только токи, идущие от их тел, наполняли комнату напряжением, почти смертельным. Нечем было дышать.

— И чего? — спросила бы Алка.

— Ничего, — ответила бы Наташа. — Того, о чем ты думаешь, не было.

— Почему?

Алка искренне не понимала — где проходит грань дозволенного, если уж дозволено. У Наташи на этот счет была своя точка зрения — природа замыслила таким образом: двое людей обнимают друг друга и сливаются в одно духом и плотью, и от этого происходит другая жизнь. Или не происходит. Но все равно — в одно. И после этого уже невозможно встать на пол босыми ногами и разойтись — каждый по своим жизням. После этого люди не должны больше расставаться ни на секунду, потому что они — одно. Вместе есть, думать, предугадывать. А если и врозь, то все равно — вместе. А здесь был другой город, номер в гостинице, где жил кто-то до тебя, теперь — ты, потом — кто-то следующий. А через несколько дней утром надо будет собирать чемодан и лететь самолетом в свой дом на Фрунзенской набережной. И как знать — чем это покажется на расстоянии, может быть, чем-то из области пункта проката: взял на время, вернул вовремя. А если вернул не вовремя — плати. Доплачивай.

— Чепуха какая-то… — сказала бы Алка. — Разве можно все рассчитывать?

— Это не расчет.

— А что?

— Боязнь греха. Как у наших бабушек. Или просто порядочность, как у наших матерей.

— А наши дети когда-нибудь нас засмеют.

— Значит, мы — другое поколение. В этом дело. Нравственность другого поколения…

— Нет нравственности целого поколения. Есть отдельная нравственность отдельных людей.

— Есть, — сказала бы Наташа. — Есть нравственность целого поколения, и она влияет на отдельную нравственность отдельных людей. А иногда наоборот: сильные личности формируют нравственность целого поколения.

— Ну хорошо, — согласилась бы Алка. — Предположим, ты — нравственная идиотка. А Мансуров?

— Он сказал, чтобы я родила ему дочь.

— Ничего не понимаю. Откуда дочь, если ничего не было!

— Потом. Когда все будет по-другому. У нас будет дочь, и ее так же будут звать, как меня.

— А он?

— А он — с нами.

— С кем «с вами»? С тобой и с Володей?

— Нет. Со мной, Маргошкой и Наташей.

— А Наташа кто?

— Наша новая дочь.

С ветки упал снег и рассыпался по подмерзшему насту.

…Счастье и горе одинаково потрясают человека, только в одном случае — со знаком плюс, а в другом — со знаком минус. Мансуров лежал потрясенный счастьем, и его лицо было почти драматическим. Он был прекрасен и с каждой секундой становился прекраснее, и вот уже не лицо, а действительно Лик. Вечность. Тайна. Слезы стали у горла. Видимо, организм слезами отвечал на потрясение. Она положила голову на его плечо и стала тихо плакать. А он гладил ее по затылку и боялся двинуться, чтобы не оскорбить ее целомудрие, — как будто бы не сорокалетний красавец, прошедший огонь, воду и медные трубы… Кстати, через медные трубы, то есть через славу, он тоже прошел. Не бог весть какая слава, но в своих кругах — серьезный успех и хорошее имя, в своих кругах. А для кого, в общем, работаешь? Чтобы быть понятым среди своих. Единомышленников. А что касается широкой славы, что касается бессмертия — того знать не дано. Не дано знать — как перетасует время сегодняшние таланты, кого оставит, кого откинет, как в пасьянсе. Не об этом должен думать художник, когда достанет свои кисти. Он должен просто знать, что за него его работу не сделает никто. А значит, он должен делать свое дело с полной мерой искренности и таланта.

Он спросил:

— Можно, я закурю? — Он боялся, что испугает ее, если начнет двигаться, искать сигареты, зажигалку.

— Ну конечно, — сказала она.

Он закурил. Поднес сигарету к губам Наташи. Она затянулась. Они лежали и курили одну сигарету. И было как в бомбоубежище, когда наверху рвутся снаряды и все гибнет, а ты защищен — и стенами, и землей.

Он спросил:

— Ты хороший художник?

Она сказала:

— Хороший. А ты?

— И я хороший.

Снова покурили. И он вдруг проговорил, непонятно кому и чему:

— Да…

И ей захотелось сказать — непонятно кому и чему:

— Да…

Дело не в том, пробилась она или нет. Внешне — нет. Она учительница, учит одаренных детей осмыслить свою одаренность. Но непробившийся художник — тоже художник, и единственное, на что не имеет права, — думать о себе, что он плохой художник. Потому что если думать о себе, что ты неталантлив, и все же садиться за работу — это из области мошенничества. Только мошенник может заведомо изготовлять плохую продукцию.

От Мансурова по всей длине его длинного тела наплывали волны, не напряженные и пугающие, как раньше, а другие — теплые, нежные и добрые. Наташа лежала как бы погруженная в его нежность и понимала: когда этого нет — нет ничего. Душа без любви — как дом без огня. Кажется, это строчка из какой-то песни. И тем не менее — это правда. Душа без любви — как дом без огня, когда вдруг где-то перегорают пробки и вырубается свет. И тыркаешься и не знаешь, что делать. Ни почитать, ни телевизор поглядеть. Несчастье, да и только. Единственное утешение, что и у других так же. Во всем доме нет света.

Жить без любви — несчастье. Иногда забываешь об этом. Живешь себе по инерции, даже приспосабливаешься. Вроде так и надо. И только когда вот так вытянешься во всю длину человека, подключенного к станции «Любовь», когда увидишь, как он курит, услышишь, как он дышит, увидишь его лицо, потрясенное счастьем…

Наташа вспомнила: был момент, когда показалось — не справится, сейчас растворится и умрет в нем так, что не соберет снова. Собрала, конечно. Но кусок души все же забыла. Оставила в нем. Интересно, куда он его дел, этот кусочек ее души?

Потом он потушил сигарету и заснул. Она долго лежала рядом и думала, что если каждую ночь засыпать вместе с любимым человеком — сколько дел можно переделать, встав поутру. И каких дел. И как переделать.

Человек во сне заряжается счастьем и, проснувшись, может прорубить Вселенную, как ракета…

— Ты пойдешь в психдиспансер?

Наташа вздрогнула. Володя подошел незаметно. Стоял и смотрел на нее с враждебностью — так, что, если она скажет: «Не пойду», он столкнет ее в снег. Захотелось сказать: «Не пойду».

— Вернемся домой, — потребовала она. — Я замерзла.

— А когда пойдешь? — не отставал Володя.

— Ну пойду, пойду. Господи…

Она обошла его и быстро зашагала в сторону дороги.

— Ну почему ты такая? — с отчаянием спросил Володя, идя следом.

— Какая «такая»?

— Ты делаешь только то, что тебе интересно. А если тебе неинтересно… Так же нельзя. Ты же не одна живешь…

«Одна», — подумала Наташа, но промолчала. Она давно жила одна. Когда это началось? С каких пор? Видимо, тогда… Володя клялся, что это чепуха, но сознался, что было. Вот этого делать не следовало. Она с легкостью поверила бы его вранью, но он вылез со своей честностью и раскаянием, и она еще должна была его за это оценить.

Если бы сейчас разобраться поздним числом — действительно ерунда. Но тогда… Тогда была самая настоящая драма — долгая и мучительная, как паралич. И тогда случилась трещина. Чувство не выдержало сильных контрастных температур и треснуло. Они оказались на разных обломках трещины, а потом океан (их жизни) потащил эти разные обломки в разные стороны. И уже сейчас не перескочишь. Не поплыть вместе. Дай бог увидеть глазом. А в общем — какая разница? Кто виноват? Она или он? Важно то, что сейчас. Сегодня. А сегодня — они банкроты. Их брак — это прогоревшее мероприятие. А прогоревшее мероприятие надо закрывать, и как можно раньше.

А что, если в самом деле — взять и выйти замуж за Мансурова? И родить ему дочку? Тридцать шесть лет — не самое лучшее время для начала жизни. Это не двадцать. И даже не тридцать. Но ведь дальше будет сорок. Потом пятьдесят. Шестьдесят. И этот кусок жизни тоже надо жить. И быть счастливой. Если можно быть счастливой хотя бы неделю — надо брать и эту неделю. А тем более года.

Почему люди так опутаны условностями? Неудобно… Нехорошо… А вот так, с выключенной душой, — удобно? Хорошо? Или ей за это орден дадут? Или вторую жизнь подарят? Что? Почему? Почему нельзя развестись с обеспеченным Володей и выйти замуж за нищего Мансурова? Да и что значит обеспеченность? Сейчас все живут примерно одинаково. Разница — квартира из одной комнаты или квартира из пяти комнат? Но это же не двухэтажный особняк. Не дворец. И едят примерно одно. Какая разница — икра или селедка? Кстати, то и другое вредно. Задерживает соли. Галина из отдела заказов, выдавая продукты, говорит так: «Жрать — дело свинячее». И это правда. Человек вообще преувеличивает значение еды и вещей. Разве не важнее ощущение физической легкости и душевного равновесия? А где его обрести? Только возле человека — любимого и любящего. Лежать с ним рядом, курить одну сигарету. И молчать. Или встать на лыжи и рвануть по шелковой лыжне, проветривать кровь кислородом. Или просто — сидеть в одной комнате, смотреть телевизор. Он — в кресле. Она — у его ног. Алка, Алка… Боже мой, что делать? Как трудно жить…

— Ждать? — переспросила бы Алка.

— Жить и ждать. Жить, ожидая…

— А он женат? — поинтересовалась бы Алка.

— Разведен.

— Почему?

— Не говорит. Но, как я догадалась, имело место предательство. Причем не женское. Человеческое.

— Жизнь груба, — сказала бы Алка.

— Груба, — подтвердила бы Наташа. — Поэтому и нужны в ней близкие люди, которые тебя понимают и поддерживают.

— А дети есть?

— Есть. Мальчик.

— Может, помирятся? Все-таки ребенок…

— Я ему так же сказала. Этими же словами. Он ответил: «Она меня предала. Я ее расстрелял и закопал. Что же, я теперь буду разрывать могилу?»

— А простить нельзя?

— Смотря по каким законам судить. Если по законам военного времени, то, наверное, нельзя. Во всяком случае, до конца — нельзя. А если не до конца — это компромисс. А компромиссы развращают душу.

— Человек легко прощает свое предательство, но не прощает чужого по отношению к себе.

— Ты что, на стороне жены? — спросила бы Наташа.

— Я всегда на стороне жен.

Какая жена? О чем речь? Вспомнила, как они утром пошли на угол есть шашлык. Красивый мальчик-туркмен сооружал шашлыки прямо на улице, насаживая на шампуры лук и куски мяса, стараясь при этом, чтобы на шампур вперемежку с жилистыми кусками попадались и хорошие, мягкие. Чтобы все было справедливо, а не так: одному все, а другому ничего.

Они с Мансуровым хватали зубами горячие куски мяса, пахнущие углем саксаулового дерева, и смотрели друг на друга, видя и не видя. То есть она уже не видела, как он выглядит объективно, на посторонний глаз. Она видела его сквозь свое знание и тайну.

На нем была панама, какую носят в колониальных войсках. Он надел ее плотно, чуть набок. Он говорил: «Я понимаю, почему у ковбоев все должно быть чуть тесновато. Если надеть широкие штаны и шляпу, которая лезет на уши, — не вскочишь ни на какого мустанга и не поскачешь ни в какие прерии. А пойдешь домой и ляжешь спать».

Он стоял перед ней в тесноватых джинсах, тесноватой шляпе. Маугли-ковбой. Как он видел ее, вернее, какой он ее видел — она не знала. Но ей было очень удобно под его взглядом. Тепло, как дочке. Престижно, как жене короля. И комфортно, как красавице.

Мальчик-туркмен шинковал лук, рассекая его вдоль луковицы. Наташа обычно резала лук поперек. Она спросила:

— А разве так надо резать?

Мансуров вручил ей свой шашлык, взял у мальчика нож, луковицу. Нож удобно застучал о стол, и через несколько секунд взросла горка идеальных, почти прозрачных колечек, сечением в миллиметр.

— Ты умеешь готовить? — удивилась Наташа.

— Я тебе к плите не дам подойти, — ответил Мансуров.

К гостинице должны были подать экскурсионный автобус, но автобуса не было. Стали бродить вокруг гостиницы.

— Расскажи что-нибудь о себе, — попросил Мансуров.

Наташа вдруг сообразила, что они почти не знакомы и ничего друг о друге не знают, кроме того внутреннего знания, которое людей объединяет, или разъединяет, или оставляет равнодушными.

— Что рассказать? — спросила она.

— Что хочешь.

Наташа подумала и выбрала из своей жизни самый грустный кусочек. Хотела пожаловаться. Хотелось, чтобы он понял ее и пожалел.

Она принялась рассказывать о том долгом параличе. Мансуров остановился. Лицо его напряглось и стало неподвижным, будто он сдерживал боль. Вдруг приказал:

— Замолчи! Зачем ты это делаешь?

— Что? — не поняла Наташа.

— Зачем ты туда возвращаешься?

— Куда?

— В мученье. Ведь ты уже это прожила. Пережила. А сейчас ты опять себя туда погружаешь. Опять мучаешься. Не смей!

— Но…

— Все! Я не отпускаю тебя. Стой здесь. В этом августе. Возле меня.

Люди шли мимо и оборачивались, хотя Наташа и Мансуров ничего себе не позволяли. Просто стояли и разговаривали. Но чем-то задерживали человеческое внимание. Чем? Тайной прошедшей ночи. Эта тайна останавливала людей, как автомобильная катастрофа. Как пожар. Как венчание при церковном хоре.

Вот так… обвенчаться с фатой и белым венком на волосах, с опущенными глазами. И жить с человеком, который к плите не даст подойти, который не пустит ни в одно тяжкое воспоминание. Жить вместе и служить друг другу чисто и высоко. И ни одного предательства. Ни в чем. Даже в самой мелкой мелочи, в самом пустячном пустяке.

Он, видимо, думал об этом же, потому что сказал:

— Я буду жить только тобой, а ты — мной.

Наташа задумалась.

А потом они потерялись. Пришел автобус. Мансуров куда-то исчез, как умел исчезать и появляться только он один. Стоял — и нет. Как сквозь землю провалился. И уже непонятно: был ли он когда-нибудь вообще и будет ли снова?

Наташа вошла в автобус вместе со всеми и все время нервничала, не понимала — как ей поступить: выйти и ждать Мансурова или ехать со всеми? Обидеться на него или проявить солидарность? Но как можно проявить солидарность с исчезнувшим человеком? Тоже исчезнуть.

Автобус между тем тронулся, и все отправились смотреть восьмое чудо света. Или седьмое. Это не имело значения — какое чудо по счету. Алка… Если бы ты знала… Уму непостижимо. Чьему-то уму, конечно, постижимо. Ученые, наверное, все понимают — как и отчего… Глубоко в земле, вернее, в скале, — подземное озеро. Спускаешься вниз, как в шахту, и вдруг — среди корней скал опаловое озеро. Вода почти горячая, тридцать семь градусов. И серой пахнет. Как в аду.

Когда входишь в море, даже самое теплое, — все-таки температура воды как минимум на десять градусов ниже температуры тела, и человек сжимается, как бы сопротивляется, и надо какое-то время, чтобы привыкнуть. А тут входишь, как в теплую ванну. Как в блаженство.

Ей захотелось тогда остаться одной. Она поплыла, поплыла куда-то по каменным лабиринтам и вдруг выплыла в другое, огромное круглое озеро. Тихо. Какая-то особая, неземная тишина. Тишина-вакуум. На отвесных скалах — летучие мыши, слепые и мрачные, как посланцы потустороннего мира. И сама — под землей, в восьмом чуде света. Под ногами — километры глубины. Так и сгинешь здесь, захлебнешься горячей серной водой, и только летучие мыши сделают почетный вираж над водой… Мансуров! Где ты? Появись! Возникни! Подставь плечо!

— Появился? — спросила бы Алка. — Возник?

— Он же не Воланд.

— Странно. Должен был появиться.

— Должен был. Но не появился.

— А потом?

…Потом все вылезли из озера. Поднялись наверх. На землю.

Солнце заходило. Небо было розовое. Горы. И острое, реальное, почти физическое ощущение момента — того самого момента, которому можно сказать: остановись!

Наташа, как правило, ностальгически тосковала о прошлом, прощая ему многое. Надеялась на будущее, ощущая в себе надежду, как пульс: девяносто ударов в минуту стучит надежда и поддерживает в ней жизнь. И только к настоящему относилась невнимательно. Настоящее — как путь в булочную за хлебом: дойти, купить хлеб и вернуться. А сама дорога — ни при чем. Встреченная собака на дороге, или облака над головой, или дерево, забывшее о тепле, — все это мимо, мимо! Главное — цель! А тогда, в тот момент, может, это было влияние серной воды, а может, это и было тем самым восьмым чудом света — не само озеро, а остановившееся мгновение, которое действительно прекрасно. И такая пронзила тоска от красоты. Красота тоже рождает сожаление.

— Сожаление от чего? — спросила бы Алка.

— От того, наверное, что время тащит тебя через коридор, как грубая нянька за ухо. А может быть, все настоящее потрясает по-настоящему.

— Надо еще это настоящее увидеть и по-настоящему потрястись. Способность принять и почувствовать — это молодость.

— Молодость беспечна. В молодости кажется, что всего навалом. Будут еще тысяча чудес света и миллион мгновений. Зачем их останавливать.

— А может, это просто Мансуров? — предположила бы Алка.

— Нет. Тогда все что-то почувствовали. Миколас из Литвы стоял со своими висячими усами, как будто его заговорили. А потом сказал одно слово: бон. По-французски это значит: хорошо.

— А почему он сказал по-французски, а не по-литовски?

— Он недавно из Парижа приехал. А Егор Игнатьевич вдруг ни с того ни с сего взбежал на гору, нарвал каких-то мелких цветов и стал заставлять всех нюхать. И меня заставил. И почему-то казалось, что он за собой туда взбежал, на эту гору. И букетик — это его существо, вернее — неосуществление. Его неопознанная душа, нераскрывшийся талант, вернее — не туда раскрывшийся. И он навязывает все это — и душу, и талант, сует к самому лицу. Мне почему-то его стало жаль, захотелось успокоить, сказать: «Да ладно, Егор… все хорошо. Все у тебя нормально».

— Ну а Мансуров? — напомнила бы Алка.

— В гостиницу вернулись к вечеру.

Когда вошла в номер, телефон звонил. Казалось, он звонил беспрерывно, будто испортился контакт.

Она сняла трубку. Там помолчали. Потом голос Мансурова сказал очень спокойно:

— Пропади ты пропадом со своей красотой. Пропади ты пропадом со своими премиями.

Наташа вздрогнула:

— Какими премиями?

— Твои ученики получили две первые премии.

— Кто?

— Сазонова и Воронько.

Значит, домик с теплым окном получил первую премию. Значит, правильно она думает и заставляет правильно думать своих учеников. Воронько — за домик. А Сазонова — за крыло бабочки. Она взяла крыло бабочки и так его разглядела, что все только ахнули. Потому что никогда раньше не видели. Считали, наверное, что это мелочь. А Сазонова объявила: не мелочь. И вообще — нет мелочей. Главное, в конце концов, тоже состоит из мелочей.

Через десять минут Мансуров стоял перед ней, охваченный настоящим отчаянием, и она с каким-то почти этнографическим интересом смотрела, как проявляется в нем это сильное разрушительное чувство.

— Только ничего не объясняй! — запрещал он и тряс перед собой пальцами, собранными в щепотку. — Только ничего не говори!

— Но…

— Молчи! Слушай! И дочка наша такая же будет! Предательница и эгоистка. Ты передашь ей это со своими генами, и она так же будет меня бросать.

— Так же будет исчезать, — скороговоркой вставила Наташа.

— Больше ты меня не увидишь. Я думал, ты — одно. А ты — совершенно другое. Не мое дело тебя судить. Живите как хотите. Но я в это не играю. Я ухожу.

— Да иди, — сказала Наташа, обидевшись на множественное число. «Живите как хотите»… Значит, она — часть какого-то ненавистного ему клана, где много таких, как она. — Иди, кто тебя держит…

— Да, я уйду. Я, конечно, уйду. Я все понял.

— Что ты понял?

— Я понял, что это нужно только мне, а тебе это не надо.

— Что «это»?

Наташа понимала, что «это». Но она хотела, чтобы он оформил словами.

Он молчал какое-то время — видимо, искал слова. Потом сказал:

— Железная дверь в стене. В каморке у папы Карло. А ключик у нас. У тебя и у меня. Один. Но у тебя другая дверь, и мой ключ не подходит. Я устал. Господи…

Он опустился в кресло и свесил голову. Потом поставил локти на свои острые колени и опустил лицо в ладони.

— Господи… — повторил он. — Неужели нельзя по-другому? Неужели можно только так?

Он устал от чужих дверей. От предательств. Господи, неужели нельзя по-другому?

Наташе стало жаль его, но и нравилось, что она внушила ему такие серьезные душевные перепады.

— Успокойся, — строго сказала Наташа. — Ничего не случилось. Это недоразумение, не более того.

Он поднял голову.

— Просто ты исчез. Я тебя потеряла. Куда ты подевался?

— Это я подевался? Я?

Они долго, целую минуту или даже две бессмысленно смотрели друг на друга, и Наташа поняла: он искренне уверен в том, что она сбежала. Что ей было удобно его отсутствие.

— Ты не прав, — сказала она. — Поверь мне.

— Как поверить?

Его душа, утомившаяся от предательств, ждала и верила только в одно. В следующее предательство.

— Как поверить? — растерянно переспросил он.

— Просто поверь. Не рассуждая. Скажи себе: «Я верю». И поверь.

Она подошла к нему. Он поднялся. Провел двумя пальцами по ее щеке медленным движением. Он как бы возвращался к ней, касался неуверенно, робко, будто боялся обжечься.

— Руководительница выставки оглядела автобус и сказала: «Все в сборе. Поехали», — дополнительно объяснила Наташа. — И поехали.

— Она нарочно так сказала. Она меня ненавидит. Меня здесь все ненавидят. Я не останусь. Я уеду с тобой.

— Куда?

— Все равно. Где ты, там и я. Я не могу без тебя. Я это понял сегодня. Не могу. Меня как будто ударили громадным кулаком. Вот сюда, — он положил руку под ребра на солнечное сплетение, — и выбили весь воздух. И я задохнулся. Зашелся. А потом сквозь стон и боль вдохнул вполглотка. И еще раз вдохнул. И этот воздух — ты. Я тебя вдохнул. Я умру без тебя.

Наташа промолчала.

— Ты мне не веришь?

— Верю. Но я замужем, в общем… — Главной была не первая часть фразы, а последнее слово: «в общем…»

— Ну и что?

— Где ты будешь жить? Что ты будешь делать?

— Я буду жить где угодно и работать где угодно. Только возле тебя. Все будет так, как ты захочешь. Скажешь: «Женись» — женюсь. Скажешь: «Умри» — умру.

— Не надо умирать. Живи.

— Господи… — вздохнула бы Алка. — Никому не нужна. Ни на секунду.

— Ты и так в себе уверена, — сказала бы Наташа. — Ты сама себе нужна.

— Я? — Алка бы подумала. — Я, конечно, в себе уверена. Мне не надо, чтобы мне каждую секунду говорили, что я лучше всех. Но я хочу собой делиться. Отдавать себя. Видеть мир в четыре глаза.

— Отдавай себя Гусеву.

— А я ему не нужна. То есть нужна, конечно, но иначе. Мой реальный труд. Руки, горб, лошадиные силы. Но не глаза.

— Тогда какой выход? Уносить из дома глаза — грех. А жить вслепую — еще больший грех.

— А как жить? В чем истина?

— Если человек болен, то для него истина в здоровье. Если он в пустыне и хочет пить, то для него истина — вода. А если есть здоровье и вода, а нет любви, то для него истина — в любви. Чего нет, в том и истина.

— Истина — в незнании истины, — сказала бы Алка. — Так же как не кончаются числа. Никогда нельзя найти последнего числа. И нельзя найти окончательной истины. И это правильно. Если человечество познает истину — человечество остановится. Оно дойдет до истины — и все. И уже дальше ничего не интересно.

— Наверное, нет общей истины. У каждого — своя. Главное — ее выделить и не затерять. Как драгоценный камешек в коробке среди пуговиц и бус.

— А как разобраться, что камешек, а что буса?

— Дело и дети — это камешки.

— А любовь?

— Это смотря что она после себя оставляет…

На закрытии выставки к Наташе подошел Игнатьев и сказал:

— Поздравляю. Успех — это самый реальный наркотик.

Наташа летуче улыбнулась ему, держа в руке бокал. На ней было платье на бретельках. Открытые плечи и спина. Можно в жару в лодке плавать. Васильки собирать. И на закрытие выставки прийти.

Мансурова не было. Когда Наташа вошла в зал, она сразу почувствовала, а потом уж и увидела, что его нет.

Подходили художники, педагоги, начальство. Поздравляли. Наташа благодарила, веря в искреннюю доброжелательность, но все время ждала. Что бы она ни делала, она ждала Мансурова, и каждая клеточка в ее теле была напряжена ожиданием.

Подошла руководительница выставки и спросила:

— Почему Мансуров два дня не отходит от Вишняковой?

Она назвала Наташу по фамилии — так, будто речь шла не о ней, а о третьем человеке и этого третьего человека она не одобряла.

— Два дня — это много? — беспечно спросила Наташа, выгораживая третьего человека.

— Это очень много, — с убеждением сказала руководительница выставки.

И это действительно очень много. Два дня — сорок восемь часов, 2880 минут. И каждая минута — вечность. Две тысячи восемьсот восемьдесят вечностей.

Наташе захотелось спросить: «А какое твое собачье дело?»

Но, видимо, это было именно ее дело, и именно собачье, по части вынюхивания. И она не стала бы задавать пустых и праздных вопросов. Наташа Вишнякова — не Анна Каренина, Мансуров — не Вронский. Володя Вишняков — не Каренин, хотя и состоит на государственной службе. И общество — не высший свет. Но… Наташа стояла возле руководительницы и понимала, что нужно объясниться. Объяснить себя.

— У Мансурова сейчас трудное время, — неопределенно сказала она.

Это значило: люди должны поддерживать друг друга в трудную минуту. По тезису: «Если бы парни всей земли…»

— Вы очень доверчивы, — сказала руководительница выставки. В ее тоне слышалось снисходительное сочувствие.

— Не понимаю. — Наташа как бы отодвинула это снисходительное сочувствие.

— Вас очень легко обвести вокруг пальца, — объяснила руководительница.

Наташа не знала — как лучше: продолжать разговор или не продолжать. Но в этот момент все в ней вздрогнуло и осветилось, будто сразу и резко зажгли в ней свет. Это вошел Мансуров. Она еще не видела его, но поняла, что он возник. Не вошел, а именно возник. Как на ладошке. И весь сразу. Он подошел к Наташе и выдернул ее в танец. Не пригласил. Не увел. Выдернул. Только что она стояла и беседовала, чуть приподняв лицо. А сейчас уже пребывает в танце. Без перехода. Как в детстве или в безумии.

Мансуров качался перед ней, как водоросль в воде — замедленно и пластично. Талантливо дурачился. Маугли в волчьем хороводе. Такой же, как вся стая, и другой. А она, Наташа, почему-то хохочет. Хохочет, и все. Ничего смешного нет вокруг. Просто организм реагирует смехом на счастье. Нормальная адекватная реакция. И нечего ходить в районный психдиспансер. Печаль — плачет. Счастье — ликует. Счастье — вот оно. Ликуют глаза, руки, ноги, сердце. Быстрее и свободнее бежит счастливая кровь. Звонче стучит счастливое новое сердце. Счастливая музыка. Все вокруг счастливы. Много счастливых людей, одновременно. И даже палочка счастлива в руках барабанщика. Счастье подпирает к горлу. Давит на черепную коробку. На глазное дно. Сейчас она взорвется от счастья. А Мансуров все танцует. А музыка все играет. Наташе кажется, сейчас не выдержит. Всему есть предел. И счастью.

Музыканты опустили инструменты. Все стали растекаться к своим местам возле столов. Наташа выдохнула, будто опала. Она устала от счастья, как от физической перегрузки. Хотелось пить.

Она вернулась к столу, стала пить вино, как воду, утоляя жажду.

Подошла руководительница выставки и сказала:

— Это неправда.

— Что неправда? — не поняла Наташа.

— То, что вы мне сказали. Я все видела.

Она видела счастье между двумя людьми, и это не имело никакого отношения к взаимовыручке, хотя, если разобраться, счастье — это самая большая взаимовыручка.

— А ей-то что? — спросила бы Алка. — Ее какое дело? Он что, нравился ей?

— Он ей не нравился. В этом дело, — ответила бы Наташа. — И она не хотела, чтобы он нравился мне.

— Поздно, — сказала бы Алка.

Поздно. Поезд любви тронулся. А руководительница выставки встала между рельсами и уперлась протянутыми руками в паровоз. Но поезд тронулся, и остановить его можно было только крушением.

После закрытия выставки пошли в гостиницу. Наташа уже не могла ступать на высоких каблуках. Она сняла туфли и пошла босиком по теплому асфальту. А Мансуров нес туфли в опущенной руке. Он положил свободную руку на ее плечи, а она — поперек его спины. Они шли молча, обнявшись, как десятиклассники после выпускного бала. И казалось, что знали они друг друга всю жизнь. Десять лет просидели на одной парте. И вся жизнь — впереди.

— О чем ты думаешь? — спросила Наташа.

— У нас в кино не умеют расстреливать, — сказал Мансуров. Он думал несинхронно. — Убивать и умирать. Люди совсем не так умирают, как в кино.

— А как?

— Вот выстрели в меня. — Он протянул ей туфлю.

Наташа взяла свою туфлю фирмы «Габор», направила каблуком в Мансурова и сказала:

— Пах.

— Не так.

Он забрал у нее туфлю. Отошел на несколько метров. Стал медленно поднимать, целя в Наташу. И она вдруг неприятно поверила, что в руке у него не туфля, а пистолет. На нее наведено черное отверстие дула, ведущее в вечность, как зрачок. И она вся зависит от этого черного отверстия.

— Я боюсь, — сказала Наташа.

— Ага, — удовлетворенно сказал он. — Поняла?

— Поняла.

— Давай.

Наташа взяла туфлю, отошла на несколько метров. Вытянула руку. Прицелилась, провела глазами одну линию между носком туфли и грудью Мансурова. Сосредоточилась. Ощутила жуть и сладость преступления. Ступила за предел.

— Пах!

Мансуров вздрогнул. Стал медленно оседать.

По другой стороне улицы шла патлатая компания. Они остановились и стали смотреть.

Мансуров осел на колени. Согнулся. Положил лицо в ладони. Он плакал, провожая жизнь.

Она стояла в смятении. В голове пронеслось: господи, какое счастье, что это ночь. Тепло. Что он дурачится. Мальчишка… А ведь могло так и быть. С кем-то когда-то именно так и было: лицо в ладонях, пуля в груди, и больше никогда… никогда…

— Не надо, — тихо попросила Наташа.

Он встал, подошел к ней. Они обнялись — так, будто миновали вечную разлуку.

— Ты меня любишь? — серьезно спросил он.

«Очень», — ответила она про себя.

— И я очень, — сказал он вслух. И они пошли обнявшись. Еще ближе, чем прежде. А патлатая компания забренчала и завопила в ночи, и не особенно бездарно. Даже ничего.

Мансуров спросил о чем-то. Она не ответила. Почувствовала, что не в состоянии ни слушать, ни говорить. Устала. Устала от счастья, и от сострадания, и от того, что перемешала на банкете несколько сортов вин. Одно наложилось на другое: сухое на крепленое, счастье на сострадание.

— Ты почему не отвечаешь?

— Я устала.

Он остановился. Как будто видел перед собой опасность.

— Ты что? — Наташа тоже остановилась.

Он молчал.

— Ну что?

— Будь прокляты эти выставки и премии, если ты от них так устаешь.

Володя сказал бы: «Ничего, отдохнешь… Главное — ты победила».

Маргошка сказала бы: «Нечего было хохотать и напиваться».

–…Ты понимаешь, Алка, меня уже лет, наверное, десять никто не спрашивает: «Как ты себя чувствуешь? Что у тебя на душе?» Меня спрашивают: «Как ваши успехи? Как ваша дочь?» Да. Мои успехи. Моя дочь. Но у меня есть руки. Ноги. Морщины, в конце концов.

— Но мы же действительно не можем без своих успехов и без своих детей.

— Я сама разберусь: без чего я могу, а без чего не могу. Но мне надо, чтобы кто-то по-настоящему огорчился оттого, что я устала. Не искал причины: почему я устала и кто в этом виноват. А сам устал вместе со мной. Понимаешь?

— Еще как понимаю. Взрослые люди — тоже дети. Уставшие дети. Им еще нужнее родители.

— Господи, как нужны умные, понимающие родители.

— Просто родители. Любые. Молодец Гусев, что не поехал.

— Гусев молодец, — подтвердила бы Наташа. — Он понимает что-то большее. Одинокая замшелая бесполезная бабка, но в ней было больше смысла, чем в сорока выставках… Мы забываем за суетой о главном. О своих корнях. А потом мучаемся, мечемся и не понимаем: почему? А вот поэтому…

Наташа остановилась. Перед ней стояло дерево красной калины с замерзшими красными стеклянными ягодами. Поверх каждой грозди — маленькая белая шапочка снега. Вокруг стояли березы, и снег лежал на них так, будто талантливый декоратор готовил этот кусок леса для спектакля. Детской сказки.

Подошел Володя и спросил:

— А где мы оставили машину?

— Ты же ставил, — ответила Наташа и прошла мимо калины. Прошла сквозь декорацию для детской сказки. Впереди просвечивало шоссе.

— Ну, я ставил, — согласился Володя. — А где я ее поставил?

— Я не помню.

— Как это не помнишь?

— Ты же знаешь: у меня топографический идиотизм.

Они вышли на шоссе. Машины действительно нигде не было видно. Может быть, они вышли другой дорогой.

— А где машина? — спросил Володя, растерянно и назойливо в одно и то же время.

— Я сейчас остановлю первый попавшийся грузовик и уеду домой, — твердо пообещала Наташа.

— Ты можешь. От тебя это можно ждать.

— Зачем ты поехал в лес? — спросила Наташа. — Ругаться?

— А с тобой иначе нельзя.

— Со мной можно иначе.

…Самолет улетал в шесть утра. В пять надо было быть в аэропорту.

Мансуров собирал ее чемодан. Он сказал: «Сиди. Ты устала». И сам собирал ее чемодан. Каждое платье перед тем, как уложить, застегивал на все пуговички так бережно, будто оно тоже устало. Его нежность распространялась на все ее вещи. Его руки замедленно пластично плавали в воздухе. И когда он передвигался, перемещался с места на место, приходило в голову, что человек — это красивый зверь. Наташа сидела в кресле, смотрела, как он собирает ее в дальнюю дорогу, благословляя каждую ее вещичку. Спросила:

— Как ты будешь без меня?

Он ответил:

— А я не буду без тебя. Я прилечу на другой день. Этим же рейсом. Я бы полетел сейчас. С тобой. Но тебе это не надо.

Он берег ее репутацию. И платье, и репутацию — на все пуговички.

— Я прилечу завтра утром. И утром тебе позвоню.

— В девять утра, — подсказала Наташа.

— В девять утра, — повторил он. — В девять утра…

…Наташа шла по шоссе. Мимо неслись машины, и бензин оставлял после себя запах города.

— А потом? — спросила бы Алка.

— Потом было завтра девять утра. И послезавтра девять утра. И девять вечера. И целая неделя. И месяц. Он не позвонил.

— Как? — Алка остановилась бы на обочине шоссе, и глаза ее стали темные, почти черные, как шоссе.

— Не знаю, — сказала бы Наташа. — Не поняла.

— Он не приехал?

— Не знаю. Я же сказала: я ничего не знаю.

— Может быть, он покончил с собой? Может быть, его убила руководительница выставки?

— Может быть, я уже думала — несчастный случай. А мне не сообщили. Откуда они знали, что мне надо об этом сообщать?

— А может, у него нет ни копейки денег. А без денег он не хочет ехать. Из гордости.

— Может быть. А может, у него уже другая и они договариваются о новой дочери.

— Нет, этого не может быть.

— Не может быть.

— А ты сама не звонила?

— У меня нет никаких его координат. Ничего. Он исчез так, как умел исчезать только он один.

Она его нарисует. Маугли в ковбойской панаме на ладони фокусника. Был и нет.

Что это? Что это? Что???

Не девочка. И не дурочка. Но вот не понимает. Не понимает и не поймет никогда.

Сказочный лес, убранный талантливым декоратором, остался по бокам от шоссе. Белесое небо было будничным. В нем трудился самолет, оставляя после себя след, чтобы с земли была видна его траектория.

Мансуров, где ты? Легкие, прозрачные колечки лука, праздник повседневности… Взгляд вполоборота, потрясение на грани катастрофы… Новая дочка с личиком, омытым его выражением. Где это все? Где все это? Где?

— Вот машина! — обрадованно вскрикнул Володя. — Поехали!

— Поехали, — отозвалась Наташа.

«Здравствуй, моя жизнь. Магазин с продавцом, который щиплет брови. Здравствуй, мое родное одиночество и душа, бесприютная, как детдомовское дитя. Да здравствует честный союз с одиночеством. Вот это не подведет».

Природа не оставляет раны раскрытыми. Она кладет на них рубцы. А рубцы — еще жестче и надежнее, чем прежняя ровная кожа. И все же рубец — это уродство. Изуродованная рубцами душа.

Мансуров глянул на нее вполоборота, те самые вполоборота, от которых сердце останавливалось… Если бы он вышел сейчас из леса на шоссе или выскочил из проходящего грузовика… Взял за руку, сказал: «Пошли!» Пошла бы и не спросила: «Куда?» Мансуров! Где ты? Ведь ты же был зачем-то? Тогда зачем?

Ехали молча. Это было молчание двух банкротов, только что отошедших от лопнувшего банка.

— Надо бы приемник купить в машину, — сказал Володя.

— Просто необходимо, — отозвалась Наташа. — Твоих барышень развлекать. Чтоб вам весело было.

— Опять, — вздохнул Володя.

— А что, нет? Не так?

Чего она ждала? Чтобы он сказал: так? Она не ревновала Володю. Это была игра в заинтересованность. Но он был не ее, значит, чей-то. Не мог же он быть ничьим. И было противно думать о возможности его двойной жизни. Для себя она допускала двойную жизнь, а для него — нет. Ей можно, а ему нельзя.

На обочине стоял старик в ватнике, черных валенках и ватной ушанке, какую носят солдаты. На ушанке виднелся след от звезды. Наташа почему-то вспомнила, что ватники вошли сейчас в моду за границей, и это резонно: они удобны, сделаны из х/б. Но если мода укрепится, туда добавят синтетику. И будут ватники из синтетики.

Старик не голосовал. Просто стоял. Но Володя почему-то прижал машину к обочине, остановил возле старика и даже открыл дверцу. Наверное, ему тоже хотелось разрядить духоту молчания третьим человеком. Старик сел на заднее сиденье — так, будто он ждал именно эту машину и ему ее подали.

Он сел, негромко сказал:

— Спасибо. — И тут же погрузился в свои мысли.

Наташа была рада, что в машине появился третий человек, пусть даже этот замызганный старик, отдаленно похожий на японца. Молчание как бы разрядилось. Оно стало нормальным, естественным молчанием, потому что неудобно говорить о своих делах при третьем человеке.

— Вы куда едете? — спросила Наташа.

Ей было совершенно неинтересно — куда и зачем он едет, но правила гостеприимства диктовали это маленькое и поверхностное участие.

Старик посмотрел на нее, как бы раздумывая — отвечать или не поддаваться поверхностному участию. Потом сказал:

— На консультацию.

— Дать? Или взять? — спросила Наташа, удивляясь, что он знает слово «консультация», так легко его выговаривает и правильно произносит.

— Дать, — сказал старик.

Наташа внимательно посмотрела на старика, на его сухие, чуть желтоватые скулы. Он был худой, маленький, аккуратный — какой-то весь сувенирный.

— Ясновидящий, — ответил старик.

— А это как? — оторопела Наташа.

— Слово говорит само за себя, — ответил старик.

— Отстань от человека, — попросил Володя.

— Ясно — это ясно. А видящий — это видящий, — объяснил старик. — Я вижу, что будет с человеком в будущем.

— А как вы это видите? Прямо видите? — Наташа развернулась всем корпусом и открыто, почти по-детски смотрела на старика.

— Это особое состояние. Я не могу его объяснить. Но задатки к ясновидению есть во многих людях. Это можно развить.

— У меня есть задатки. Я замечаю: вот подумаю о человеке, а он звонит.

— Правильно, — согласился старик. — В быту это называется предчувствие, телепатия.

— А чем вы это объясняете?

— Я думаю, что у человека не семь чувств, а восемь. Просто восьмое чувство еще не изучено, а потому не развито.

— А когда у вас это началось?

— Во время войны.

— Расскажите.

— Не могу. Мне надо выходить.

На дороге стоял указатель в виде стрелы с надписью «Аэропорт» и возле стрелы на постаменте маленький бетонный самолет.

Володя остановил машину возле бетонного самолета.

— Спасибо, — поблагодарил старик и стал открывать дверцу.

— А что будет с нами? — торопливо спросила Наташа.

Старик вышел, задержал дверцу в руках, как бы раздумывая: отвечать или нет. Потом сказал:

— Через сорок минут в вашей машине будет тело. — Он легко бросил дверцу и пошел.

— Какое тело? — не поняла Наташа. — Чье?

— Твое или мое, — объяснил Володя.

— Это как? А сейчас мы где?

— Ты — это одно. А твое тело — это уже не ты. Душа — там. — Володя поднял палец кверху. — А твое тело тут.

— Почему мое?

— Ну, мое. Он же не сказал чье. Ну ладно. Глупости.

Володя повернул ключ, включил зажигание.

— Нет! — вскричала Наташа и сжала его руку. — Не поедем! Я тебя умоляю!

— А что мы будем делать?

— Постоим здесь сорок минут. А потом поедем.

Володя посмотрел в ее глаза, в которых не было ничего, кроме мольбы и ужаса. Один только ужас и мольба.

— Ну ладно, — согласился Володя. — Давай посидим.

Они стали смотреть перед собой, но это оказалось невыносимо — просто сидеть и смотреть и ждать нечто, что превратит тебя из тебя в тело.

— Давай выйдем! — потребовала Наташа.

— Зачем?

— Самосвал сзади поддаст…

Она вышла из машины и пошла к лесу прямо по сугробам, по пояс проваливаясь в снег. Добралась до поваленной сосны и уселась на нее, согнув колесом спину.

Володя пошел следом и тоже уселся на сосну. Стал наблюдать, как Наташа сломала веточку и начертила на снегу домик с окошком и трубой. Из трубы — спиралькой дым. В стиле детского рисунка.

— Машкин звонил, — сказала Наташа. — В гости просился.

Володя вспомнил Машкина, всегда в черном свитере, чтобы не стирать, с длинными волосами, чтобы не стричь, и с рваным носом. На втором курсе, в студенчестве, подрался в электричке, и хулиганы порвали ему ноздрю. С тех пор он производил впечатление не серьезного художника, коим являлся, а драного кота. И эта драность в сочетании с широкой известностью создавали ему шарм. Одно как бы скрашивало другое. Духовность сочеталась с приблатненностью.

Что касается известности, то она возникла и в большей степени существовала за счет того, что Машкина зажимали. Так теперь говорят. Факт зажима создавал дополнительный интерес, и когда его выставка в конце концов открывалась — а открывалась она обязательно, — на нее бежали даже те, кто ничего не понимает в живописи, и видели то, до чего не додумывался сам Машкин.

Некоторая скандальность — необходимый фактор успеха. Машкин этого недопонимал, поскольку был неврастеником от природы. Постоянно истово грыз ногти, и Володя опасался, что обгрызет себе пальцы и ему нечем будет держать кисти.

Вся кривая его творчества была неровной. Но сейчас главное не как и что. А КТО. Главное — личность художника. И неудачные работы Машкина были все же неудачами гения. А удачи Левки Журавцова были все же удачами середняка. Из Левки получился большой плохой художник.

Двадцать лет назад они все вместе учились в Суриковском институте и все трое были влюблены в Наташу. Она только тогда поступила. Первым в нее влюбился Машкин и открыл ее остальным. И когда он ее открыл, действительно оказалось, что все остальные женщины мира — грубые поделки рядом с Наташей.

После института все двинулись в разные стороны: Машкин — в славу, Журавцов — в ремесло, Наташа — в преподавание, а он, Вишняков, — в руководство. Ему предложили. Он согласился. У него всегда, еще со школы, просматривался общественный темперамент, и процесс руководства щекотал тщеславие не менее, чем творческий процесс. С творческим процессом, кстати, тоже все обстояло благополучно. Вишняков считался талантливым художником и талантливым человеком, что не одно и то же. Он талантливо делал все, к чему прикасался.

Наташа досталась ему, а не Машкину, и не Журавцову, и никому другому, потому что в Вишнякове уже тогда цвел лидер. Он мог повести за собой и Наташу, и комсомольские массы. И ему нравилось, когда за ним идут. У него даже лицо менялось. Он ощущал твердость духа, эта твердость ложилась на лицо. Тяже — лели веки. Нравилось вершить судьбы, и делать добро, и встречать благодарный взгляд. Это тоже тщеславие: состояться в человеческой судьбе.

На собраниях и сборищах Вишняков говорил мало, больше слушал. Но стрелки компаса, все до единой, были повернуты в его сторону.

После института все разобрали себе судьбы. Машкин — творчество и бедность, и возможность спать сколько угодно и когда угодно просыпаться, и не видеть того, кого не хочется видеть.

Вишняков — определенность и постоянный оклад и белые крахмальные рубашки. У него было их двадцать штук.

Журавцов поволок свою маленькую соломинку в великий муравейник. Притом поволок проторенным путем.

Наташа — отправилась сеять разумное, доброе, вечное.

Надо было выбрать между чем-то и чем-то. Каждый выбрал свое. Вишняков не знал — свое это или не свое, но тогда родилась дочь, цвела любовь и фактор процветания зависел от него.

Вспомнил, как в первый раз увидел себя в киножурнале «Новости дня». Их делегация сходила с самолета. Нефедов шел первым и помахивал рукой. А он, Вишняков, маячил в хвосте, в белой крахмальной рубашке и с нефедовским баулом. Нефедов не просил его нести. Он только сказал: «Там у меня сумка». Вишняков взял ее и понес. И в самом деле, не мог же руководитель делегации спускаться под кинокамеры крупным планом — с баулом, как дачник, сходящий с электрички.

— Соберемся? — спросила Наташа.

— Если буду жив. А если что — завещаю свои рубашки Машкину. Пообещай, что отдашь.

— Дурак, — сказала Наташа.

— А от меня, кроме рубашек, ничего не останется.

— А тот же Машкин? Не было бы тебя, не было бы Машкина.

— Ну, Машкин был бы и без меня.

— Неизвестно…

Володя вспомнил, как помогал Машкину — не по старой дружбе, хотя и по ней, а потому что считал это своим вкладом в творчество. Вклад через Машкина.

Когда Машкина зажимали, он мигал ему одним глазом, дескать: я с тобой. А другим глазом мигал своему начальнику Нефедову, дескать: я все понимаю, я с вами. И у него тогда просто глаза разъехались в разные стороны от этих миганий. И рот тоже перекосился, потому что надо было улыбаться туда и сюда. Твердый оклад оказался тяжелым хлебом. Хотелось перестать мигать и улыбаться, а просто насупиться. Не участвовать в известном конфликте «художник и власть», где одно противостоит другому, исходя из двух законов диалектики: «отрицание отрицания» и «единство и борьба противоположностей». Случались в истории и согласия, и они тоже были плодотворны, но это уже другой разговор. А в данной истории — Машкин зависел от Вишнякова, Вишняков — от Нефедова, Нефедов — от своего начальника, а тот — от своего. И так далее, как в одном организме, где все взаимосвязано и нельзя исключить ни одного колечка в цепи.

Художник может и не зависеть, а рисовать себе одному и сохранить самоуважение. Но самоуважения недостаточно. Необходимо уважение толпы. Копить и творить — это полсчастья. А вторая половина счастья — делиться собой с другими. Отдавать свои глаза, чувства. Как в любви. Поэтому Машкину была нужна выставка, и Машкин тоже был завязан в цепочку.

Вишняков подумал, а что будет, если через сорок минут он выпадет из этой цепочки. Что изменится? На его место поставят Гладышева. Гладышев будет этому рад, поскольку надо было бы ждать, пока Вишнякова повысят или он уйдет на пенсию. А так экономия жизни. Гладышев будет доволен. Нефедову все равно. Почти все равно. А больше ничего не изменится. Место Машкина занять нельзя. А место Вишнякова можно. И какой смысл сидеть и спасаться? Что за драгоценность его жизнь?

— Пойдем! — сказал он жене.

— А сколько прошло? — спросила Наташа.

— Сорок минут.

— Ты что? — Наташа забыла на нем свои недоуменные глаза. — Никуда я не пойду. И ты не пойдешь.

Володя поднялся с дерева, потянулся всем телом, чтобы одолжить жизненной праны у чистого воздуха, чистого неба. Снег сверкал. От дерева в глубь леса уходили мелкие следы. Кто это был? Заяц? Лиса?

Если бы можно было вернуться в двадцать лет назад и начать все сначала. Но зачем возвращаться в двадцать лет назад? Можно в любом возрасте начать все сначала, как в песне: «Не все пропало, поверь в себя. Начни сначала. Начни с нуля». Он мог бы с завтрашнего дня отказаться от своей должности, отрастить волосы, надеть черный свитер и размочить свои старые кисти. Можно даже пойти в бедность и неопределенность — жена согласится. Он в нее верил. Но что дальше? Свитер, волосы и даже бедность — это декорация. Внешний фактор. Главное — что внутри человека. А внутри он, Володя Вишняков, стал другим. Он отличался от прежнего так же, как рабочая лошадь отличается от мустанга. Или собака от волка. То и не то. Двадцать лет сделали свое дело. Уйдя с работы, он все равно останется промежуточным звеном в цепи, только с длинными волосами и без привилегий. Какой смысл? Если бы можно было, как Иван-дурак, нырнуть в три котла и выйти оттуда Иваном-царевичем. Но это под силу Коньку-Горбунку, а не этому сумасшедшему, должно быть, старику.

Значит, все будет как будет. И если этот ясновидящий действительно ясно видит и через сорок минут кому-то придется перемениться, а кому-то остаться, то пусть лучше останется жена. Она нужнее. Дочери нужнее. Ученикам, которые верят ей и поклоняются. Потом, когда они вырастут и встанут на ноги — отринут всех кумиров. Это потом уже «не сотвори себе кумира, ни подобия его». А сейчас, пока учатся, ищут себя — без кумира не обойтись. Постареет — будет внуков нянчить. Опять большая польза.

Вишняков снова сел на дерево, поглядел на жену. Она задумалась и походила на обезьяну без кармана, ту, которая в детстве потеряла кошелек. Вишняков давно не видел своей жены. Он как-то не смотрел на нее, не обращал внимания, как не обращают внимания на свою руку или ногу. Она задумалась, выражение задумчивости старило ее. Вообще она мало изменилась за двадцать лет. Вернее, в чем-то изменилась, а в чем-то осталась прежней, особенно когда смеялась или плакала. Позже всего стареет голос. Поскольку голос — это инструмент души. Талантливые люди вообще мало меняются. Они как-то меньше зависят от декораций.

— Что? — Наташа заметила его взгляд.

— Если бы я не пошел служить, кем бы я стал? Журавцовым?

— Вишняковым, — ответила Наташа.

— Ты бы хотела этого?

— Для меня это не важно.

— А что для тебя важно?

Наташа задумалась.

Нарисовала возле домика забор. Теперь в домик не войдет никто посторонний. Внутри тепло. Горит печка. Варится еда. Возле печки хозяйка. В люльке младенчик. Нехитрая еда. Нехитрые радости.

Наташа вспомнила, как Володя заставил ее родить дочь. Еле уговорил. На колени вставал. Ей тогда было некогда, обуревали какие-то важные замыслы, помыслы, промыслы, конкурсы, выставки, молодые дарования. А теперь — что у нее есть, кроме дочери? Ученики? Но они станут или не станут художниками не по ее милости, а по Божьей. И ее задача — не мешать им стать теми, кто они есть.

Когда дочка родилась, Наташа два дня рыдала от одной только мысли, что ее могло не быть.

Володя встречал ее из роддома. Нянечка протянула ему сверток, Володя отогнул треугольник одеяла, который прикрывал лицо, и встретился с синими растаращенными дочкиными глазами. Он очень удивился и никак не мог сообразить: куда же она глядела, когда одеяло закрывало ее лицо? Просто лежала в черноте? Может быть, она думала, что еще не родилась? А может быть, такие мелкие дети ничего не думают? У них еще мозги не включены?

Это было в январе. Летом они переехали на дачу. Дочке было полгода. Наташа отправилась однажды в город, мерить какие-то заграничные тряпки. Это было возвращение к прежней, добеременной жизни, и эта жизнь так поманила, что Наташа опоздала на дачу. Пропустила одно кормление. Пришлось накормить ребенка жидкой манной кашей. Володя встретил ее на платформе и официально сказал: «Ты ответишь мне за каждую ее слезу».

Каждая дочкина слеза была свята. И каждый зуб. И каждое новое слово. И сейчас нет ничего, что несущественно: контурные карты, сборник этюдов Гедике, длина джинсов, ограничения в еде. То, от чего Наташа отмахивалась, для Володи имело жизненно важное значение: не может девочка быть толстой и ходить в коротковатых джинсах. Неправильная внешность — это бескультурье. И нет ничего, что между прочим. Во всем должен быть порядок. В доме должен быть порядок — и она убирает, пылесосит, проветривает. В доме должен быть обед. И она, как на вахту, каждое утро выходит к плите. Еда должна быть грамотной и разнообразной — и она сочиняет соусы, заглядывает в поваренную книгу, и это действо из унылой обязанности превращается почти в творчество.

Семья собирается за обедом, перетирает зубами витамины, белки и углеводы. А она сидит и смотрит и испытывает почти счастье. Жизненный процесс обеспечен, и не только обеспечен, а выдержан эстетически. Грамотная еда, на красивых тарелках, на чистой скатерти. Его высочество Порядок. Порядку служат. Ему поклоняются. Порядок — это твердый остров в болоте Беспорядка. Есть куда ногу поставить. А сойдешь — и жижи полный рот. А потом засосет до макушки и чавкнет над головой. И все дела.

Что было бы с ней, если бы не было Володи? Зачем обед? Можно и так перекусить. Зачем торопиться домой? Можно ночевать где угодно, где ночь застанет. Носить с собой, как Галька Никитина, зубную щетку в сумке. А сейчас она из любых гостей, из любой точки земного шара возвращается вечером домой. И садится с семьей у телевизора. Володя — в кресло. Она с дочкой — на диване, плечо к плечу. Климат в доме — как в сосновом бору. А посади вместо Володи Мансурова — и климат переменится. То ли замерзнет дочь от одиночества. То ли Наташа задохнется от засухи. То ли вообще нечем дышать, как на Луне.

Иногда Володя приходит злой и ступает по дому, как бизон по прериям. Или наступает целый период занудства, когда он недоволен жизнью, у него такое лицо, будто ему под нос подвесили кусочек дерьма. И надо терпеть. Но терпеть это можно только от Володи. А не от Мансурова. Мансуров может вызвать аллергию, как, например, собачья шерсть. И начнешь чесаться. Почешешься, почешешься, да и выскочишь в окно вниз головой.

Да и где этот Мансуров? Ку-ку… Где он режет воздух своей иноходью ахалтекинца? В каких краях белеет его парус одинокий в тумане моря голубом? Наверное, понял, что Наташа — жертва Порядочности, и решил не тратить душевных ресурсов. Прогоревшее мероприятие надо закрывать, и как можно скорее.

Мансуров — это бунт против Порядка и внутри Порядка. Шторм, когда морю надоедают свои берега и оно бесится и выходит из берегов, чтобы потом опять туда вернуться и мерно дышать, как укрощенный зверюга.

Она вдруг подумала, что, если бы сейчас здесь появился Мансуров, подошел, проваливаясь в снег, — сделала бы вид, что не узнала. Что было, то было и так и осталось в том времени. А в этом времени есть Володя, она и их домик за забором. Если бы Мансуров, например, затеял с Володей драку, она приняла бы сторону мужа и вместе с ним отлупила бы Мансурова. Хоть это и негуманно.

Конечно, хорошо вытянуться во всю длину человека, подключенного к станции «Любовь». Но это только часть счастья, как, например, часть круглого пирога, именуемого «жизнь». В сорок лет понимаешь, что станция «Любовь» — понятие неоднозначное. Не только — мужчина и женщина, но и бабушка и внучка. Девочка и кошка. Любовь к своему делу, если дело достойно. Любовь к жизни как таковой.

Любовь к мужчине, бывает, застит весь свет, как если взять кусок пирога и поднести его к самым глазам. Глаза съедутся к носу, все сойдется в одной точке — и уже ничего, кроме куска пирога, не увидишь. А отведешь его от глаз, положишь на стол, посмотришь сверху, и видно — вот кусок пирога. Лежит он на столе. Стол возле окна. А за окном — весь мир. И выйдя в этот мир, не перестаешь удивляться краскам неба, форме дерева — всем замыслам главного художника — Природы. И это не исчезает, как Мансуров. Это твое: твоя дорога в школу, твои дети, твое дело. Твоя жизнь. Ты в этом уверен до тех пор, пока ты человек, а не тело. А уверенность — те же самые сухие острова, пусть не в болоте — в море страстей. Нельзя же все время плыть. Надо и отдыхать. Его величество Покой — тоже часть Порядка. Или Порядок часть Покоя. Не успокоения, а именно Покоя, в котором можно сосредоточиться и набраться сил и мыслей для своего Дела.

Что касается вечного успокоения — если смерти надо выбрать из двоих, — пусть это будет она. А Володя останется и научит дочь таланту терпения. Поможет обрести ей дом.

Дом — это как вера. К одним он приходит смолоду и сразу. А другие обретают дом мучительно, через сомнения, страдания и потери, уходят из него, как блудные дети, чтобы вернуться обратно. Обрести и оценить.

Наташа представила себе дочь, и слезы ожгли глаза. Стало жаль ее, и Володю, и себя — меньше, чем их, но тоже очень жаль за то, что ушла молодость. Вернее, она никуда не делась, но жить осталось мало. Пусть даже — не сорок минут. Сорок лет. Но сорок лет тоже очень мало, и в каком-то смысле — это сорок минут. Во вторую половину жизни время идет скорее. Как путь под уклон.

Володя закурил. Наташа поглядела сбоку, как он курит, — на руки с почти совершенной формой ногтей. Манеру затягиваться, щурясь от дыма. Позвала:

— Володя…

Он обернулся с выражением глубокого внимания, и это выражение очень ему шло.

Наташа хотела сказать: «Я люблю тебя», — но постеснялась и сказала:

— Я завтра пойду в психдиспансер. Обязательно.

— Тогда поедем!

Володя протянул ей руку, и они зашагали по сугробам, погружая ноги в прежние следы.

Сели в машину — за пять минут до предсказания. Они просидели на дереве тридцать пять минут. А казалось — полдня прошло.

— Пристегнись! — велел Володя.

Ехали молча. Миновали старую полуразрушенную церквушку. На крыше стояла береза, пушистая от мороза, и сочетание первичной природы со стариной выглядело значительно и щемяще.

Проехали мостик над речкой.

— Хорошо здесь летом, — предположила Наташа.

Съехав с мостика, увидели бабу в трех платках и с огромным мешком. Она стояла посреди дороги и, приметив машину, не сдвинулась с места, а, казалось, подставила подол, чтобы поймать в него машину.

Объехать ее было невозможно. Она бы не позволила.

— Осторожно! — испугалась Наташа.

Володя остановился перед бабой.

— До Ясенева довезешь? — спросила баба.

Володя открыл дверь. Баба тут же влезла в машину и втащила свой мешок.

— У меня золовка в Ясеневе живет, — объяснила баба. — Я у ней переночую, а завтра с утречка на базар. Там у меня мясник знакомый. Он мне кабанчика разрубит. А вам все равно в ту сторону.

Все было справедливо. Володя проверил — опущена ли кнопка. Поехали дальше.

Наташа подозрительно покосилась на мешок. Спросила:

— А что у вас в мешке?

— Так кабанчик, — удивилась баба.

— Дикий?

— Почему дикий? Из хлева.

— Живой?

— Почему живой? — опять удивилась баба. — Заколотый.

— Тело? — догадалась Наташа.

— Но почему же тело? Туша.

Баба и Наташа внимательно поглядели друг на друга. Наташа — обернувшись. Сверяла предсказания с реальностью. Баба — прямо. Видимо, Наташа ей не показалась. Почему надо везти на базар живого дикого кабана? Или почему надо покойника везти в мешке к золовке?

Наташа отстегнула ремень. Вздохнула всей грудью.

— Не будем звать гостей, — сказала она. — Ну их…

— Ясновидящий… — передразнил Володя. — Свинью с человеком перепутал.

— Так он же старый, — заступилась Наташа. — Что-то видит, а что-то нет. Как в картах. Там же тоже фамилии не называют.

Дорога лежала ровная, просторная, не требовала к себе внимания.

— А почем вы продаете? — Наташа обернулась к бабе.

— Шесть рублей килограмм. А телятину — семь.

Наташа качнула головой.

— Дорого…

— А ты сама вырасти и выкорми, — предложила баба.

— Где? На балконе? В ванной?

— В ванне… — передразнила баба. — То-то и оно… А это я вам вашу лень продаю. По шесть рублей за килограмм. Лень дорого стоит.

Подъехали к Ясеневу.

Баба сошла и, уходя, бросила Наташе в колени мятый рубль.

— Не надо, — смутилась Наташа. — Что вы делаете?

— Бери, бери, — разрешила баба. — Щас меньше рубля ничего не стоит.

Баба ушла.

— Лошадь бескрылая, — определила Наташа и переложила рубль с колен в Володин карман. Этот рубль ей не нравился.

«Не возьму больше сумку», — решил про себя Володя и представил себе, как они сойдут с самолета, сядут в машины и поедут в гостиницу. Нефедов вдруг спохватится и спросит: «А где моя сумка?» А он ему ответит: «А где вы ее оставили?»

Въехали в город.

Предсказание осталось позади, как полуразрушенная церквушка. Может быть, старик и ясновидящий, но колдовской заряд тоже поддается времени и иссякает вместе с жизнью. На смену старым колдунам приходят новые, молодые колдуны, которые называются сейчас модным словом «экстрасенсы». Однако сорок минут кончились и можно было жить дальше — сосредоточиваясь и не сосредоточиваясь. Как получится. Его величество Порядок удобно расселся на своем удобном троне.

Мимо проехала черная «Волга». За рулем сидел Мансуров. Наташа успела заметить его профиль и взгляд, как будто он не смотрел перед собой, а прожигал глазами дорогу, вспарывал асфальт.

Она вздрогнула и задохнулась, будто ее без предупреждения ожгли бичом.

— Обгони! — приказала она, схватив Володю за локоть. — Вон ту черную «Волгу».

— Зачем? — не понял Володя, однако вывел свою машину в другой, свободный, ряд, прибавил скорость.

Машины поравнялись, и некоторое время черная «Волга» шла вровень с синим «Москвичом».

Наташа перегнулась, вглядываясь.

— Ну что? — спросил Володя.

— Обозналась, — поняла Наташа и села прямо. Закрыла глаза, до того вдруг устала.

Володя успокоил машину, вернул ее в положенный ряд, в положенную скорость.

Это был не Мансуров. Просто похожий человек.

Но как зашлось сердце…

Оглавление

Из серии: Русская литература. Большие книги

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Лошади с крыльями предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я