Роман частично автобиографический. Он написан в Ленинграде, в середине семидесятых – начале восьмидесятых. История ленинградской семьи… Действие начинается в послеблокадном Ленинграде, а заканчивается в Ленинграде конца семидесятых.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Роальд и Флора предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
Возвращение к себе
Это было года за полтора до окончания войны. Еще до того, как Флора пошла в первый класс, до того, как ее положили в больницу для дистрофиков, до того, как она отморозила пальцы на руках и ногах, до того, как ее обрили наголо… Так что точно, они тогда только-только вернулись в Ленинград. Ну, разве что чуточку попозднее, мать уже успела немного успокоиться из-за квартиры. Правда, что она недолго по ней убивалась, но уж такой характер у Ады: другим и не снилось, какой она может скандал, какую истерику закатить по всякому пустяку — вот и тут ее больше всего волновало, что Залман — дурак; она, как с вокзала приехали, вошла, страдальческим взором окинула новое их жилье, села на диванные подушки, вместо отсутствующих стульев заботливо сложенных Залманом на полу, закрыла лицо руками и сквозь них простонала: «Какой дурак, господи! Ну, какой дурак! Это надо же…» И пошло и поехало, как она его честила, какие проклятия посылала на его голову, даже в собственной смерти винила, как будто она уже и вправду умерла. И как будто не она все эти годы дрожмя дрожала за его жизнь и каждую ночь говорила себе: «Пусть все, что угодно случится, только бы он остался жить!..» Залман, наверное, тоже так о них думал, и что ему было до того, в какой квартире жить — в такой, в сякой, когда главное — война к концу подходит, все живы пока, и он вырвался на какие-то считанные дни с фронта в Ленинград, то есть его командировали с заданием, но он за эти дни все провернул: и вызов им успел сделать, и вот с квартирой решил вопрос. В их довоенной квартире поселился один инженер с Кировского завода и совсем прочно обосновался; мебель вся уже инженерова стояла, от их мебели и следа не осталось; ее, по словам инженера, видно, кололи на дрова прямо на кухне, и немудрено: у кого это в блокаду нашлись бы силы вытащить из квартиры такой громадный дубовый буфет, в теперешние их комнаты его и не внести было бы, правда, стулья, тоже дубовые, еще дедовские, так-таки вытащили — Залман их потом в одном доме видел, даже попросил хозяина встать, перевернул стул и на всякий случай проверил, есть ли клеймо деда. Клеймо было на месте, то самое, каким он, краснодеревщик и обойщик-декоратор Двора Его Императорского величества, метил свои изделия, но какое все это могло иметь значение, смешно даже думать, теперь, когда Залман хорошо знал, что тут люди перенесли, в каком аду выжили. И его дети, слава богу, тоже живы, и жена, и скоро все это кончится, надо только, чтобы они вернулись и ждали его дома. Тогда, он твердо верил, все будет хорошо. Но если с ним все-таки что-нибудь случится — так тем более, в последнюю минуту он должен знать, что у них есть своя крыша над головой. А вот что делать с крышей — тут он немного растерялся: не гнать же человека с уже обжитого им места. Но инженер сам ему выход подсказал: разбомбленную квартиру, в которой он прежде жил, уже успели подлатать, и он мог бы в нее переехать, но тут ему до завода ближе и вообще, и он предложил Залману поменяться. Правда, она коммунальная, три смежных комнаты его, а в четвертой соседка, но зато самый центр: тут и Летний сад, и Марсово поле, и все такое… Мирная жизнь представлялась Залману каким-то сплошным гуляньем по садам и паркам, по друзьям и знакомым, и он очень обрадовался; до войны у него была машина, на которой он развозил по домам гостей, а теперь ее нет, и дети выросли, им полезно будет жить поближе ко всем этим памятникам старины. А что, люди не живут в коммунальных квартирах? Да еще в сто тысяч раз в худших условиях, в одной комнате по пять человек ютятся, а тут три комнаты, да в них и ставить-то нечего. Хорошо, что по ордеру выдали коечто, там стол, диван, кроватки две железные и шкаф с зеркалом, жаль только, что когда впопыхах, в последний день вез все это богатство со склада, зеркало по всей диагонали лопнуло, и Залман ужасно расстроился: конечно, теперь Ада будет переживать и бояться, что в доме разбитое зеркало. Что ее что-нибудь другое может огорчить — это ему и в ум не могло прийти, но разбитое зеркало — скверная примета, говорят к покойнику, хотя, впрочем, все это глупости…
Потом они лет пятнадцать жили с этим разбитым зеркалом и всегда думали, что это плохая примета, и боялись, что кто-нибудь умрет, но сменить зеркало так и не собрались, и никто, слава богу, не умер, хотя примета есть примета… А в те первые минуты его обезображенная поверхность как-то особенно зловеще отразила все убожество залмановских благоприобретений.
Непоправимое зло заключали сами комнаты: первую, вытянутую длинным угрюмым коридором, надо было пересечь по диагонали для того, чтобы попасть в следующую, квадратную, но ее тоже приходится пересекать из угла в угол, и за тонкой перегородкой к ней лепится третья — маленький гробик, его видно Залман определил быть детской, потому что сам укрепил под низким, растрескавшимся потолком единственный, сохранившийся из довоенной жизни предмет, умильно возвращенный инженером — парящего амурчика.
С одной стороны рука, часть крылышка и кусок какого-то бронзовато-прозрачного одеяния натурально гипсового вестника любви отбились, но другой половиной своего существа этот инвалид войны был готов еще самоотверженно послужить людям, исступленно простирая в вытянутой детской ручонке непомерную тяжесть электрической лампочки. Первой комнате не хватило абсолютно никакой мебели, не говоря уже о том, что сразу же стало очевидно, бессмысленно эту пустоту отапливать, и ей суждено было на долгие времена остаться неким чистилищем перед входом…
Но самое страшное являла собой кухня. Ее коммунальная заброшенность как бы нашла последнее свое утверждение в навекивечные разлитой на полу огромной цементной луже — сюда и жахнула бомба, говорят, она провалилась до самого нижнего этажа и так и не взорвалась, но как можно было залатать следы ее падения более безобразным способом, для Ады навсегда осталось излюбленным риторическим вопросом.
Уборная имела особенности, из которых одна была великолепно устойчива, а другую необходимо было устранить, но удалось это сделать не раньше, чем по возвращении Залмана. С одной стороны, ничем не оправданное возвышение, на которое надо взойти, чтобы достигнуть унитаза, обещало какое-то неземное, царское блаженство, но с другой стороны, очевидность отсутствия самого унитаза призвана была обратить эти посулы в прах. Почему-то и Флору и Роальда все время мучила мысль, что содержимое их горшков, выливаемое в раскуроченную дыру посреди возвышения, должно обрушиваться жильцам нижнего этажа прямо на головы, и это приводило их в ужас перед необходимостью естественных отправлений.
Но словно не желая бить наповал, судьба смягчила картину возвращения семейства Залмана Рикинглаза в будущее без прошлого, предоставив Аде возможность некоторое время чувствовать себя полновластной хозяйкой среди этих излишне обильных символов войны и мира.
И когда громкий плач Флоры («Мамочка, не надо, ой, не ругай папочку…») и вполне мужское сдержанное дрожание подбородка Роальда вывело ее из мистического состояния общения с отсутствующим мужем, она оборвала себя на фразе: «Ну, почему, почему ты такой идиот, почему ты никогда ни о ком не думаешь?!» — и с необъяснимой в ее болезненном щуплом теле энергией принялась налаживать быт.
…Пройдут годы, и все в семье забудут радоваться тому, что одна печка обогревает обе комнаты, большую и маленькую, паровое отопление сделает ее вообще не нужной; и эти примуса, керосинки — каким ужасом покажется готовка на них спустя две недели после того, как на кухне установят газовую плиту, но для Роальда и Флоры нежной памятью хрупкого несказанного детского счастья вечно будут живы те вечера, когда Аде наконец удавалось разжечь сырые дрова; еще немного они покряхтят в печи за уже прикрытой дверцей, постонут, как бы прощаясь с мукой своей мертвой жизни, протяжно гулко взвоет в дымоходе, как будто: у-ух, утащу-у! — и защелкает, затрещит, застрекочет; вдруг как радостно каждый раз, дружно рванет пламя, и уже можно, присев на сучковатое полено, не отрываясь, глядеть в щелку на магическое, никогда не скучное действо огня. Так в глазок волшебной трубочки, калейдоскопа, купленного Адой за десятку на рынке, смотри до одури, до кружения в голове, но всетаки надоедает, а на огонь никогда-никогда бы не надоело…
…Тут, словно отступая перед живым огнем, медленно, мучительно замирает электричество. Ада с тоской взирает на лампочку: что ж, опять сидеть без света, а дети радуются и с нетерпением ждут темноты. Еще бы! Сейчас Ада распахнет настежь печную дверцу, внесет в комнату керосинку — с ней все-таки посветлее, а экономить дрова, керосин, — нет, она вообще никогда ничего не могла экономить, не иметь — другое дело, но пока есть — живи, пользуйся и… можно читать!
Они рассаживаются на полешках. Ада, кутаясь в дырявый платок, по-царски устраивается на диванных подушках, берет в руки «Отверженные», минуту-другую спорит с Роальдом о том, начинать главу с начала или продолжать с того места, на котором уснула прошлый раз Флора, и чтение начинается.
«Безнадежно глядела она в этот мрак, где уже не было людей, где хоронились звери, где бродили, быть может, привидения», — читает Ада. Она читает очень хорошо, совсем не так, как Роальд, он просто бубнит, а Ада читает с выражением, с чувством, она никогда ничего не пропускает, но и дети ее никогда не прерывают чтения нетерпеливыми вопросами. Их исступленное воображение помогает им преодолевать невнятность тяжелого порой многословия, вырывая из его пут живую плоть любимых и ненавидимых героев.
И мрак их комнаты, слабо нарушенный светом из печки, мгновенно превращается в тьму наполненного призраками леса, по которому пугливо мечется одинокий несчастный ребенок; еще, еще страница — и печка их уже не та добрая печка, а зловещий очаг, к которому не смеет приблизиться Козетта, и Флора, внезапно побледнев, хотя только что жар из печки так украсил ее румянцем, плотнее сжав коленки, отодвигается от огня. Она мучительно дрожит от холода, обиды и страха, и две соленые струйки уже свободно бегут из растопыренных глаз, даже не искажая лица гримасой плача… И Ада и Флора плачут за чтением просторно, не давясь слезами, но странное дело, Флора, плачет еще только предчувствуя беду, а Ада как раз тогда, когда к ее бедной девочке, конечно же к ее Флоре, внезапно приходит спасение, и незнакомец протягивает отвратительной трактирщице монету в двадцать су… Но хуже всего дело обстоит с Роальдом. Нет, не потому, что он мужчина, но то, что он сейчас чувствует — эта тяжесть сдавливает грудь, совсем лишает дыхания, эта боль, эта любовь, эта мера сострадания и ненависти — все это просто не может быть выражено слезами! О, Жан Вольжан, скорее неси Козетте куклу! Ада торопится, ведь детям пора спать, они должны уснуть счастливыми… Вот оно, наконец: «0на больше не плакала, не кричала — казалось, она не осмеливалась даже дышать. Кабатчица, Эпонина и Азельма стояли истуканами»… — и Флора не выдерживает больше: она заливается истерическим смехом.
— «Истуканами!» Мамочка, ой, не могу! Вот здорово! «Истуканами!» — хлопает она в ладоши, трясет головой и слезы разлетаются с ее прозрачной переносицы в разные стороны…
В конце концов это место в романе зачитали до дыр, но что могло сделать не новыми, остудить боль, тревогу и радость, рассеянные на тех страницах?! Время, одно только время…
Но вдруг Ада, — нет, Флоре и Роальду никогда этого не понять — только что была с ними, там, и вдруг она уже здесь, в тускло освещенной керосинкой и затухающим огнем в печи комнате, уже раздраженная, что топили с открытой дверцей, и тепло не накопилось, и час уже поздний, — вдруг она крикливо-назойливо: «Спать, спать-спать-спать, ну, быстренько, нечего волыниться, Флора, Роальд, оглохли что ли, ну, быстро-быстро на горшок и спать!» — твердит, противная, до чего же она противная…
Утром Ада встает тяжело. Было бы можно, так и вообще не вставала бы, нет у нее сил, нет желания жить этот день и еще один, и другой, и следующий… Но ничего не поделаешь — надо жить, надо будить детей, кормить, Роальду что-то там про уроки сказать. Флоре — чтоб Рошу слушалась, помогла бы ему комнаты убрать; да вот еще, чтоб с карточками осторожно, когда за хлебом пойдут, и, надо — ох, вечное «надо», самой отправляться в артель. Если до выхода из дома у нее останется лишняя минутка, она обязательно звонит Леле.
— Лелечка, — здравствуй, дорогая! Ай, что вы говорите, милая, ну что у меня может быть хорошего? Характер хороший — вот и все! Ха-ха-ха! Конечно, гречневая каша, но что делать, вы мне можете не поверить, но я ни одной ночи ни на секунду не смыкаю глаз!.. Ей богу, клянусь здоровьем детей…
Ада самозабвенно клянется и не замечает, как восковой лоб Роальда опускается на самые глаза, полные презрительной злобности. Флора, бездейственно замершая над тарелкой остывшего пшена, тут же повторяет гримасу брата, хотя ее нежное личико совсем не приспособлено для выражения сколько-нибудь сильных чувств, да она и не знает еще, к чему бы они могли относиться. Но в это время Ада кладет трубку и сразу же исступленнонадрывно оглушает флору:
— Ешь! Ешь, я кому говорю! Что ты морду воротишь?! Скажи спасибо, что это есть! Другие и этого не имеют! Темные глаза Флоры вмиг становятся дымчато-прозрачными от набежавшей в них влаги, и соль, и горечь детской беззащитности крупно срывается в бездонные россыпи каши.
— Не встанешь из-за стола, пока не съешь! — кричит Ада. — В могилу меня вогнать хотите, в гроб раньше времени. Наплачетесь тогда, наплачетесь!.. — уже сама давясь подступившими рыданиями, испуская хриплое астматическое дыхание, она все-таки напяливает то, что некогда давным-давно имело все основания называться беличьей шубкой, и, глотая вперемешку слезы, кашель, угрозы и мольбы, хлопает входной дверью…
Роальд помогает Флоре залить кашу, сброшенную в уборную, водой, и за это Флора с готовностью делит с ним труды по уборке квартиры. Швабра на длинной палке слишком тяжела для детей, они давно уже изобрели свой метод борьбы с крошками и прочим мусором, ползая на корточках, а то и на коленках по полу, старательно мусоля во рту указательный палец и наклеивая на него всякую грязинку, и только встретившись под столом, они прерывают на время работу — это излюбленное место для самой тайной сокровенной беседы. «Лелечка, дорогая!» — передразнивает мать Роальд, он ничуть не искажает, но гримасничая, подчеркивает только что слышанные интонации: «Ешь! Ешь! Я кому говорю?! Врунья! Врунья! — стучит Роша кулаком по полу. — Притвора несчастная!». Уже готовая было рассмеяться тому, как Роша передразнивает маму, Флора спохватывается, таращит на брата глаза и говорит:
— Ага, а знаешь, как она орет?! Я прямо дрожу вся! Я не могу, я так ненавижу ее тогда!..
Но Ада, бедная Ада, она тоже не может. Не может больше ни одного дня. Четыре года, господи, этой ночью она подсчитала, тысячу четыреста шестьдесят дней и ночей и сколько еще, неизвестно, одна, и ни минуты покоя, все время в страхе, и сердце разрывается в клочья, и эти дети — они худые и синие, зеленые, как покойники, можно подумать, что она их никогда не кормит; а чем она может их кормить — только тем, что есть, у других дети едят не разбираются, разве человек, у которого нет ребенка, может понять, что такое, когда ему на ноги надеть нечего, Флора, бедняжечка, на улицу не может выйти после двух, когда Роша в школу уходит — у них на двоих одни валенки… У Лели нет детей, у нее другие интересы в голове, поразительно, в такое время — любовника завести! Хотя, с другой стороны, можно понять: всю блокаду прожить в Ленинграде — тоже не фунт изюма… Вдвоем им все-таки легче было… Кто знает, может быть Никита, действительно, только благодаря ей выжил. Он бакинец, Адин земляк, с детства дружили, когда-то она его с Лелей познакомила. До войны он от всех скрывал, что у него эпилепсия. Разве он мог бы один все это вынести? А Леля на кого похожа? Ноги, как спички. Смешно, что грудь у нее как была огромная, так и осталась — никуда не делась… Никите было где душу отогреть. Нельзя людей осуждать, слава богу, когда друзья есть: вот ведь Никита ее в свою артель устроил. Ада ловко орудует челноком, ходы у него простые, туда-сюда, нитку пропустишь, петлю накинешь… Кому они только эти сети нужны, кто теперь рыбу ловит? Наверное, женщины ловят — вот кому нелегко приходится, тоже ведь дети у них… Хорошо, у кого детей нет. Разве Леля поймет, что она может ночь не спать, плакать о том, что у Флоры всю войну ни одной куклы не было, она, наверное, даже играть-то в них не умеет… Нет, Леле этого не понять, с ней так, потрепаться можно, она эгоистка, для себя одной живет; делать ей нечего, в такое время еще и кошку завела — тут голову ломаешь, чем детей накормить, а она с кошкой носится…
— Лелечка, вы с ума сошли! — сказала Ада, когда та в один прекрасный день принесла ее детям крошечного облезлого котенка.
— Мамочка! Ну, мамуленька! Миленькая, ну, родная моя! — уже почти плача, кричала Флора, а Роальд смотрел на нее с такой мольбой, и Леля, подперев в соломинку отощавшими цыплячьими ручками свою пышную грудь, говорила:
— Что вы, Адочка, кошки сейчас на вес золота в Ленинграде. Многие мечтают иметь. Нет, я вам серьезно говорю: я лучше сама не доем, но кошку накормлю! Поверьте мне, мы с Никитой…
— Идите к себе, дети. Забирайте его и нечего… — Ада предусмотрительно отправляет детей в другую комнату: не к чему их присутствие при разговоре взрослых. Но там, у себя, никто не может помешать им замереть и слушать, напряженно ловить каждое слово, понимать и не понимать, одобрять и порицать, пожимать плечами, строить гримасы, беззвучно смеяться, словом, быть полноправными участниками текущей через тонкую перегородку беседы.
— Да что вы говорите, Лелечка!
— Представьте себе. Вы-то, слава богу, знаете, какая я чистюля. Я просто, Адочка, не могу иначе, что бы то ни было, но я должна помыться и постирать — ведь знаете, я все время думала: вдруг упаду, вдруг меня ранит, а у меня белье несвежее! И каждый день я с бидончиком, с чайником, мне же не донести много! Но каждый день я все-таки умудрялась по большое декольте вымыться…
— Боже мой, боже мой, — вздыхает Ада.
— Но поверьте мне, при этом и я и Никита выжили только потому, что ели кошек. Причем это было счастье, мы же не могли их сами ловить, обдирать, но когда нам удавалось купить кошку — это было счастье…
— Какой ужас! Нет, вы шутите, Лелечка!.. Нет, она шутит, тетя Леля шутит, этого не бывает, не может быть, чтобы кошку тушили, жарили, делали из нее котлеты!
Но так, таким голосом не шутят, и мама не смеется, и им совсем не смешно.
Флора крепко вжимает шерстистое дрожащее тельце котенка в ямку под ребрами. Роальд говорит: Пусти, ты задушишь его!» — и тянет котенка за лапки к себе. Тут-то он и должен был бы подать голос, звучно выразить свое неудовольствие, но, выпустя мягкие еще коготки, то ли в зевке, то ли в безнадежном протесте, он мучительно раззявил роток, бледненько-розовый, как сама нежность, и… не издал ни звука. Потом можно было сколько тебе вздумается складывать его пополам, тянуть из-под кровати за хвост, любя, заставлять страдать как всякое существо, на которое выхлестывается чья-то излишняя неудержимая любовь — но звуков страдания, вслух выраженного неудовольствия никто в семье от него не слышал.
Флора играла с ним, как с куклой, и даже лучше, чем с куклой. Он же живой, податливый, если его положишь на расстеленные тряпочки, он лапки на животе сложит, Флора аккуратно ему хвостик между задних лапок подожмет, запеленает, как ребеночка, и носит его, баюкает, а он и вправду согреется и уснет. Но даже слабого сонного мурлыканья от него не услышишь. «Что за чудеса?» — удивлялись все трое, а потом решили, что котенок немой. Что он и глух к тому же, не было случая увериться — дети его с рук не спускали, сколько ни сердилась на это Ада; весь день Флора с ним носится, а как только Роша придет из школы — с семи часов до самого сна они отбивают его друг у друга. Иногда до слез дело доходит, и Ада должна их мирить.
— Отдай, — говорит, — Флоренька, Гераську Роше, он же завтра с утра уроки должен готовить, потом в школу пойдет, ты еще наиграешься…
Его немота подсказала детям имя, может быть, не слишком удобное для кошки, но глухонемой дворник, большим сердцем полюбивший собачонку, в воображении детей слился со всем животным миром, и в честь этого единения немой котенок получил имя Герасим. Ада не согласна была с детьми в двух пунктах: вопервых, она все-таки не верила в его глухоту и уверяла, что когда они его не тискают и она зовет его не их дурацким именем, а просто «кис-кис-кис», он хоть и молча, но вполне сознательно идет на зов; во-вторых, Ада особенно на этом настаивала, имя Герасим ему не подходит, поскольку он есть не кот, а кошка. Но с чего Ада могла это взять, детям было абсолютно не ясно: если всякая кошка — кошка, но, однако, существуют в мире и Васьки, и Мурки, то не иначе как по произволу людей, и хотя Роша знал о тайнах человеческой плоти несколько больше Флоры, однако Ада умудрилась провести между детьми ту непереступаемую черту стыдливости, что не нарушалась даже в тайных беседах под столом… Тем более ему немыслимо было переносить свои знания на все живое, смутно чувствовалось, что это грозит опасностью самых неожиданных открытий и, бессознательно страшась, он прочным бездумием закрывал себе путь к ним. Флору же не обременяли никакие лишние знания, но с первым вздохом природа назначила вполне определенные претензии ее материнскому началу и, если через многие годы, в самый момент рождения, увидя, что произвела на свет девочку, она осенится горестной мыслью, что все только что принятое, было напрасным усилием — это будет не более чем откликом того, давно забытого детского упрямства…
Время текло, все новыми и новыми салютами затмевая в памяти приближение конца зимы, но один случай не даст сбиться, перепутать сроки — тогда, именно в ту зиму перестало меркнуть и умирать электричество. И если в тот вечер Ада и внесла в комнату керосинку, так это уж точно не для света, а должно быть, она пораньше протопила, и печь уже успела остыть. Ада теперь больше бывала дома, ее ленинградская астма, верно, вместе с ней вернулась в родной город, приступы совсем замучили ее и ей разрешили работать надомницей. Не ярко, но все-таки горит лампочка над самодельным, из вощеной бумаги, абажуром. Ада, зябко кутаясь в платок, простирает синевато-бледные постаревшие раньше времени руки над неровным и дрожащим языком огня в керосинке, а рядом припушившйся Герасим только что вылакал из блюдечка последние капли молока и теперь смотрит на хозяйку протяжно и задумчиво…
Флора стоит на столе, всей головой всунувшись в черный раструб громкоговорителя — только так, и не потому, что ей кто-нибудь мешает, а только воспарив над обыденностью, приобщается она к таинству очередной радиоинсценировки… Роальд поглощен совсем не мужским делом: натужно сопя и шмыгая носом, он вяжет крючком нескончаемую косичку, но это так, для виду, на самом деле именно сейчас он решает одну из самых кардинальных проблем своей будущей жизни. То, зловеще сжимая челюсти, он скрипит зубами и особенно громко тянет носом, то вяло опустив уголки губ, в один только взгляд вкладывает все свое презрение к неодолимой грубости, обступающей его за пределами отчего дома: он никогда не научится складывать пять пальцев в фигу и, поднеся ее к носу недруга, говорить: «На-кось, выкуси!» Он не полезет в драку из-за булочки, выхваченной из рук под громкий крик всего класса: «0бманули дурака на четыре кулака, всем по ириске, дураку — огрызки!» Нет, он просто научится не бледнеть и уж конечно же не краснеть, когда ему будет грозить опасность, на все оскорбления отвечать взглядом, одним только убийственно презрительным взглядом…
И среди громкозвучной тишины, в которую замкнулись ее дети, Ада тянет монотонно-ласковое:
— Киса, кисынька, ну что… ну что ты молчишь все? Ну, скажи: мяу, мяу-мяу… Ну, смотри, как я говорю: мяу-мя-я-у.
Котенок просительно смотрит на Аду, доверчиво раскрывает розовый роток и будто силится… но не может.
— Ну что, глупенький? Мя-яу, смотри, как я говорю: мяумяу. Роальд, если еще раз шмыгнешь носом, получишь по кумполу. Мяу, кисик, мяу-мяу…
И вдруг Герасим встал, выгнул дугой спину, воинственно задрал кверху усы, глянул на Аду звериным глазом и… издал хриплое натужное «мяу».
Что тут поднялось! Флора скатилась со стола, а вместе с ней ссыпался пулеметной очередью целый ворох карандашей, и сорвалась под стол фотография Залмана. Роша ринулся, запутался в нитках, нитки за стул — и стул рухнул; но самое страшное: Ада задела платком керосинку, платок сорвался с плеч, она дернула его и керосинка полетела на бок. А лженемого котенка уже и след простыл: то ли испугавшись своей выходки — явного саморазоблачения, то ли проснулся в нем вместе с голосом пугливый нрав зверей, но он еще до всего этого переполоха, а только как мяукнул, так тут же пулей сиганул под диван. А все хохотали, и Ада, поднимая керосинку, притворно ругалась: «Вот паршивец, чуть платок, чуть весь дом из-за него не сожгла, у-у, кухгер тан зац!» — сказала она по-армянски, что означало самое прекрасное у нее настроение, флора смотрела на мать с таким восторгом, с таким обожанием, как на самую настоящую волшебницу: «Мамочка, мусенька, ты же научила его!» А Роша, ползая на коленках и шаря под диваном, выдумывал бог весть что:
— Я знаю, — говорил он, — что шпион, точно, немецкий шпион, он нарочно притворился глухонемым, чтоб все подслушивать…
— Э-э-э, что подслушивать, что ты болтаешь? Просто время такое: и кошки ослабли, и котята родятся слабыми… — вдруг горестно сказала Ада и пошла на кухню. Она принесла остатки молока и вылила их в блюдечко. Словно почуя нечто большее, чем пустые восторги по поводу обретенного им дара речи, котенок тут же вылез из-под дивана…
Но если котенок не немой, то это имя, оно и в самом деле такое громоздкое, вовсе неудобное, к тому же, может быть, Ада действительно права, надо согласиться с тем, что он кошка, — это даже интереснее: был у них кот Герасим, а теперь пусть будет…
— Пусть будет кошка Му-Му, — сказала Флора. — Нет, дети, — Ада видно почувствовала, что сегодня легко может брать рубеж за рубежом, — чего выдумывать, нечего мудрить. Мурка она — и все тут!..
Это было её природным именем, потому что Мурка тут же подняла мордочку на Аду и тихо благодарно мяукнула…
Удивительный, согретый нежным согласием вечер! И ничто на свете не могло его омрачить. Даже то, что перед самым сном Ада сказала:
— Вот, пожалуйста, Флоре на утро молока нет. Когда животное в доме, его надо кормить, а если нечем кормить, нечего и держать.
Наступила весна… Она открыла перед семейством Залмана Рикинглаза совершенно неожиданные перспективы их новой жизни. Новые вставали проблемы и новые светили радости. Одно всегда вытекает из другого: что поделаешь, если нет на свете такого угрюмства, которое по весне не было бы опровергнуто простым желанием распахнуть окно — ах, ну их, все эти заботы, в конце концов хоть гулять, хоть воздухом дышать может каждый… Но как весной видны заплаты, как выпирает эта жуткая бедность весной! Интересно: война одна на всех, а вот бедность, скитания, все эти ужасы — это кому как достанется. Лелина соседка, к примеру, Прасковья Семеновна, всю войну управдомихой была. Так подумать только, явилась эта Пашка к Лелечке на день рождения в шелковой ночной рубашке, а на плечах чернобурка, и говорит;
— Ариадна Вагановна, тут сидеть особенно ничего интересного. Пойдемте ко мне лучше, я вам шедевральную вещицу покажу — настоящую картину из Эрмитажа Третьяковской галереи…
Залман перед войной в командировку в Ригу ездил. Детям костюмчики привез, ей сумку, туфли, боже мой, что за человек, ничего не дал взять, выкидывал из чемодана, кричал: «Спасай детей!» А ведь в эвакуации можно было бы на продукты обменять, никакие деньги ничего не стоили, только вещи… Что теперь говорить, пропало и ладно, все равно дети выросли. Теперь что по ордеру дадут, то и будут носить…
По ордеру выдали две пары ботинок — это значило, что теперь дети Залмана Рикинглаза, воюющего уже где-то на Висле, могут в своем родном городе полноправными хозяевами вступить на территорию одного из многочисленных дворов дома номер 27/29 по Моховой улице…
Но как раз их-то двор последний, третий или четвертый по счету, смотря откуда считать, но как ни крути, задний, вовсе мало подходил для гулянья. В нем, если выразиться точнее, даже сидя дома, дышать воздухом как бы не полагалось: в нем полагалось расположиться огромной, всеобъемлющей, безудержно-безграничной помойке. Вот тебе и весна, вот и распахивай окошко навстречу сладковато-приторной вони и огромным, жирным, иссиня-черным мухам. И все-таки пооткрывались одно за другим окна, и было нечто, чем вознаграждалась способность человека сжиться и с этой вонью и с этими мухами: выложена на подоконник подушка, из другого окна покрепче высунулась соседка и, пожалуйста, сиди, беседуй, жизнь наблюдай… Тот прошел, этот вышел, там ссорятся, здесь смеются…
— Вчера, слыхала, нет, у этой, ну… с пятого этажа, вон в том окне, примус как вспыхнет! Она — орать!
— Не сожглась?
— Да нет. А видала, мужик без двух ног вернулся — что за мужик?..
— Да, гляди, еще твой как вернется…
— Уж хоть как бы вернулся…
— А к этой-то, из двенадцатой квартиры, на побывку приехал, а она его не пускала — вроде изменял он ей!
— Так он же по трубе лез! Ой, смехота была!
— А сегодня, гляди-ко, целуются…
— Это у них что ли музыка? Точно, они и целуются…
Ада тоже высунулась в окно. Она еще не знает своих соседей, но уже здоровается с одной интеллигентной соседкой справа и с одной этажом ниже. Ей бы тоже хотелось поговорить с ними, рассказать, что Залман пишет, про их мужей расспросить… Но неудобно как-то, мало еще знакома. Она просто посидит, посмотрит, послушает, как мальчик поет…
Кажется, это единственный ребенок, кроме Роши и Флоры, в их дворе. Но он что-то никогда не выходит на улицу. Даже в школу, кажется, не ходит; а вроде он Роше ровесник, тоже лет десять ему, а может, больше…
Поет он замечательно, прямо жаворонок! Песни, верно, по радио разучивает, все такие гражданские песни поет: «Наверх вы, товарищи, все по местам, последний парад наступает…» — так прочувственно, прямо за душу берет. Или это: «Раскинулось море широко…» Конечно, как Утесов поет, так никто не споет, но все ж таки ребенок, и голосок у него такой чистый, трогательный. С самого тепла, как он уселся на подоконник, так, кажется, и не сходит с него, и поет, поет, кончит одну песню, другую затянет, и все привыкли — внимания не обращают. Но Ада толк в песне понимает; боже мой, как она пела когда-то! Шутка сказать, ее первый муж, Владимир Иванович, он же ее прямо со сцены в Ленинград увез. Когда это было? НЭП еще был. Владимир Иванович пожилой, солидный был. А она из Баку с опереткой удрала. Дура, конечно, ей такую карьеру прочили! В консерватории, когда прослушали ее, сказали: «Подождите, подрастите, а через годик возьмем — голос замечательный, но надо беречь его…» А она, сумасшедшая, вдруг балетом увлеклась. И пела, нещадно много пела! В Баку нельзя не петь — из каждого окна музыка льется! У них во дворе еврейская семья жила — два инструмента имели: все три дочери учились. Она дружила с самой младшей, с Гутой. Какие они концерты задавали — вся улица сбегалась под их окна. Голос лился свободно, вольно, казалось, ему конца и края не будет!
…Кусочек прошлого приятно обволок Аду и, еще не до конца вынырнув из теплых воспоминаний, она увидела свой новый двор привычным и новых соседок — старыми знакомыми. Горькосладко улыбнувшись, словно намекая на что-то в своем прошлом, она сказала интеллигентной соседке справа:
— Хорошо поет мальчик…
— Да, поет… — ответила та равнодушно, — а скоро и сыграет… в ящик сыграет: мать говорит, до осени не доживет…
— Вера Васильевна, подумайте, — раздался внизу голос другой соседки, — блокаду пережил, а теперь помрет…
— Так сердце ведь… А с вами-то что? — участливо, в меру своих возможностей, спросила еще не отвыкшая наблюдать смерть Вера Васильевна.
Но Ада не могла ей ответить: опершись о подоконник, она испускала хриплое прерывистое дыхание, лицо ее посинело, под подбородком набухло, вздувалось и опадало; бронхи сжались, с трудом рвущийся сквозь них воздух выдавливал глаза из орбит…
А над двором переливчато звенел голос мальчика: «Если хочешь быть здоров, постарайся позабыть про докторов, водой холодной обливайся, если хочешь быть здоров — закаляйся!..» Где-то в середине лета Ада вдруг услышала тишину во дворе:
из окна напротив больше не неслась песня и, как ни странно, почувствовала облегчение…
Время! Оно течет то быстрее, то медленнее, и сколько всего уносит с собой его разнобыстрое течениеНо если бы кто-нибудь сказал Аде, что десять лет назад она совершила ошибку, а потом еще раз повторила ее через три года, ошибку, которую не может исправить время, напротив, только усугубляет — она не поверила бы. В самом деле, откуда она могла знать, какой заведомой несправедливостью ляжет на плечи ее детей милая безобидная фантазия назвать их Роальдом и Флорой. Какой непробиваемой стеной одиночества окружат их чуждые имена, отделят от всего детского мира, какие извлекут из самых глубин еще неустроенных детских душ напрасные и смутные силы сопротивления и гордой неприступности… Большеглазый, большеносый Роальд всем, буквально всем похож на Аду. Он унаследовал от нее даже пропорции — невысокий росточек и крупную массивную голову. Смуглость и иссиня-черные локоны он подобрал вовсе странно, ну, волосы Залмана, а цвет кожи, это, пожалуй… нет, трудно сказать… Ада-то сама шатенка и такая белокожая, какими бывают только рыжие. Ее отец любил повторять: «Мы такие, потому что мы из Карабаха…» А впрочем, тетя Марго, черна лицом, как горное ущелье — может быть, это от нее и досталась мальчику смуглость… Но маленьким он был просто чудесный, такой хорошенький, прохожие на улицах останавливались. И всегда спрашивали, не испанский ли это ребенок… Потом нос его начал расти — ну и что: мальчик чуть покраше черта, уже красавец. Кстати, ей ее нос ничуть не мешал. Правда, она, слава Богу, умела держаться…
Наверное, много значит — уметь держаться. Но при чем тут это, если ты приходишь в первый класс ташкентской школы и тебя зовут Роальдом, а в классе кроме тебя есть еще мальчик по имени Адольф. Пусть кто-нибудь вообразит себе, что такое — быть Адольфом. О чем только думали родители этого несчастного Адика? О чем думали супруги Рикинглаз, давая сыну имя Роальд, хорошо известно. Он родился в 34-м году, когда исследователи полюса были в неменьшем почете, чем почти тридцать лет спустя первые космонавты. В 34-м году исполнилось шесть лет со дня гибели норвежского путешественника Роальда Амундсена. Не пять и не десять, а именно шесть. И именно в его честь был назван Роша — неизвестно только, что бы делали Ада и Залман, не родись у них в тот год сын, как выразили бы они тогда свою признательность этому мужественному человеку… Издевательство над несчастным Адольфом было, конечно, особенно страшным, но рикошетом оно ранило и Роальда, и его имя стало для него ужасом, поднявшим из нутра первое в жизни желание увернуться. Роша твердо решил при поступлении в новую школу назваться Мишей. Может быть, это и в самом деле спасло бы его ну хотя бы от самого естественного: «Эй, Рожа! — оклика, на который нельзя не откликнуться, но откликаться ужасно. Но странное дело, мистическая власть имени над человеком не допустила обмана — мальчик, не отдавая еще себе отчета в том, почему не может, хотел, но не мог назваться чужим именем. И никогда и нигде потом, хотя мечтал об этом постоянно. Казалось, обман станет тотчас очевидным — ведь он — Роальд, и это не может быть незаметно постороннему взгляду. Маленькая, нарисованная одной только линией, такой неровной, особенно в ножках, изломанной и нежной линией нарисованная Флора, любопытно глядящая на всех раскосыми миндаленками глаз, пострадала, конечно же из-за брата. Раз он Роальд, так, господи, разве же не красиво — Роальд и Флора?! Она могла оказаться Татьяной, Людмилой, Ольгой, но кто сказал, что надо обязательно носить русское имя, если живешь в России, или армянское, если ты армянка? Разве в Армении все носят армянские имена? Да там каждый третий мужчина или Альберт или Эдуард, а женщины — сплошные Джульетты! А сама она — Ариадна! Почему, откуда, с какой звезды упало это имя, волны какого моря докатили его, какое эхо занесло его в горы Карабаха? Впрочем, она родилась в Баку. А имя ее ей всегда нравилось. И когда она познакомилась с Залманом, ей страшно понравилась его фамилия. Что-то такое в ней есть. Когда кто-нибудь удивлялся ее необычности, Ада всегда говорила: «А-а, у нас в семье все фантазеры!» — так будто и фамилия Рикинглаз могла быть плодом их личной фантазии. И все-таки. Ада, почему, когда речь зашла о кошке, ты подумала о том, на какое имя ей будет удобнее откликаться, и почему ты не подумала об этом, давая имена своим детям?..
Обвязав шею счастливицы Мурки веревочкой, они робко, настороженно держась друг за дружку, переступали пределы помойного двора, наперед зная, как труден будет их путь к общей игре. В конце концов, Мурке придется отвыкнуть от барственной привычки дышать свежим воздухом. Неизвестно, правда, так ли, уж много удовольствия получала она от этих неестественных для кошки прогулок на поводке. Однако пока дети не уверились в своем равночленстве всех пяти дворов, пока Люська Большая, толстая, грудастая девочка-подросток, главная хозяйка двора, не явила им своего покровительства, словом, почти до середины лета Мурка сопровождала их в одиноких размеренных прогулках, олицетворяя собой некое общее понятие домашнего животного на поводке. И не только потому, что могла бессовестно удрать, но так выгуливая ее, им легче было за нарочитым вниманием к ее персоне, скрыть яростное любопытство, выказать свою независимость; легче было удержать себя от первого и, может быть, рокового шага в сторону знакомства.
В одну из этих одиноких прогулок и произошло их столкновение с графиней. Собственно, графине скорее всего и не снилось, что она «графиня»: но воображение детей наградило ее этим высоким титулом, и даже потом, когда из дворовых слухов они узнали, что хоть и неизвестно, кем она была до революции, но до войны — определенно маникюршей, прозвище «графиня» осталось, только теперь вместо романтического восторга они вкладывали в него всю меру классовой вражды.
Вообще-то они были вежливые дети. Ада не просто растила их, но и воспитывала. Роальд вынимал руки из карманов, здороваясь со взрослыми, а Флора склоняла стебелек, на котором покачивалась ее головка; они знали, что надо говорить не «здрасьте», а «здравствуйте», что почти в два раза дольше получается. Слова: «извините, пожалуйста», «спасибо большое» обязательно сопровождали вопрос: сколько сейчас времени, задаваемый чаще от скуки, чем от необходимости знать, который час… Они никогда не могли бы нагрубить взрослым и, должно быть, взрослые догадывались об этом и еще издали, еще до знакомства начинали любить их. Почему? Разве слегка изогнувши корпус, отведя назад руку, бросить мяч в воздух так высоко, что он на мгновение превращается в черную точку, не труднее, чем научиться говорить: «спасибо большое», «извините», «будьте добры»?! Конечно, труднее, но взрослые чаще ценят слова больше поступков… Придет время и для Роальда и Флоры счастье оказаться в одной команде с Вадькой Никитиным, играя в лапту, или под покровительством Люськи Большой обдирать колени в темных, загаженных подвалах дома, даже независимо от того, выпало им быть казаками или разбойниками, — будет неоценимо большой удачей, чем услышать похвалу незнакомой тети: «Ах, какие вежливые, какие воспитанные дети!»
Но это потом. А пока ежеминутно урезонивая Мурку, они совершали свои осторожные прогулки в садик. Естественно, если уж выгуливать кошку, так на травку, в садик. Все эти двенадцать палочек, разбиваемых ударом ноги по маленькой, устроенной на кирпиче качалке, все эти штандарты, битки, прятки, тройки и прочие тайные магниты их воображения оставались где-то сбоку, в первом, забулыженном дворе — играть в садике почему-то было не принято, и Роша, Флора и Мурка как бы получили его в полное и безраздельное пользование. Травы в нем, правда, было не густо, не было даже скамеек, стояла одна только наспех сколоченная лавка, но зато был фонтан. Конечно, он не работал, то есть и фонтана-то самого тоже не было, был всего лишь грязный, но определенно мраморный бассейн, в котором когда-то бил фонтан.
Роша с Флорой, утомившись уговаривать Мурку гулять, как люди гуляют, подбирали ее на руки и садились на лавочку. Чтобы заглушить тоскливое чувство одиночества, они особенно оживленно, перебивая друг друга, придумывали разные истории, какие могли бы произойти с ними, будь она прекрасной дамой, а он — бесстрашным рыцарем. Им нравилось думать, что они в старом заброшенном саду, у развалин забытого всеми фонтана, и кружева, перчатки, шляпы с перьями, шпаги, кареты были не последними атрибутами этих фантазий. Должно быть поэтому в один прекрасный день смешная размалеванная старуха, очень прямо, но твердо сидевшая на их лавочке, сразу же, ничего сама об этом не зная, приняла участие в их тихой игре. Заметив ее еще издали, они скроили друг другу гримасы неудовольствия, но разглядев, безоговорочно приняли. Седые волосы старухи были уложены на висках в плоечки, а на затылке подобраны в кукиш, ее испещренное морщинами лицо было так густо напудрено, что казалось совершенно неестественно белым, а щеки покрывал столь же неестественный румянец. Мама тоже, иногда выцарапав из тюбика немного помады, размазывала ее по щекам, но у нее это получалось совсем незаметно, однако дети знали, что щеки можно румянить, но чтоб так — так могла выглядеть только… графиня! Одета она была в прекрасные одежды: ее худые ноги облегали высокие шнурованные ботинки с тонким носом и изогнутым каблучком, на руках у нее были черные ажурные перчатки; и она каким-то особенным жестом все время оправляла кремовые кружева на груди, извлекая из их пены огромную молочно-белую в золоте брошь. Таща за собой упирающуюся Мурку, Роальд и Флора взахлеб придумывали:
— Тогда, — говорил Роальд, — она была молода и прекрасна. Старый граф часто уезжал на охоту и графиня, скучая, выходила в сад…
— А попугай у нее был? — спрашивала Флора.
— Отстань! Не перебивай! Не было у нее попугая. Хотя, ладно, был: верные слуги несли за ней золотую клетку с попугаем…
— Дети, — сказала «графиня» и поманила их пальцем.
— Здравствуйте, — в один голос, наперед зная, что их сейчас ждет, они вежливо поздоровались.
— Вы что, новые жильцы что ли? Что-то в первый раз вижу…
— Да, мы новые. Но м ы и до войны жили в Ленинграде.
Теперь она должны была сказать: «Ах, какие вы хорошие, какие воспитанные!» Но старуха спросила:
— Так вы что же, в каком дворе живете?
— В последнем…
— А-а… А что вы здесь гуляете? Гуляли бы в своем дворе.
Вот так, так! Это было неожиданно. Но взрослым нельзя грубить, и Роальд, плотно сжав носки ботинок и ни в коем случае не кладя руку в карман, обстоятельно объяснил:
— Мама говорит, что в том дворе нельзя гулять, там помойка. Она велела нам в садик ходить.
— Ах, мама! А где ваша мама? — Она сейчас на работе.
— Так, так… А вы в какой же квартире живете?
— В восемьдесят девятой.
— Это по четырнадцатой лестнице?
— Да. А почему вы спрашиваете?
— Потому, мальчик, что я зайду к вашей маме. Мне с ней поговорить надо…
И старуха встала. Но внезапное предчувствие беды охватило детей так сильно, как только дети и старики могут угадывать неотвратимое.
— Но ведь нам же мама сама велела в садик идти! Почему вы… — Нет, девочка, что ты, глупости какие! Я совсем не за тем. Я только зайду спросить, не продаст ли мама вашу кошку…
Если бы она закричала: «Нет, паршивцы, вы не смеете гулять в моем саду!», затопала бы на них ногами, отодрала бы за уши — все это только в страшном сне могло бы присниться, и все-таки не было таким потрясающим кошмаром! Беспрестанно дергающая за веревку Мурка в течение всего разговора как бы вообще не была в поле зрения зловещей старухи. Прозрачные, обозначенные только черной подводкой глаза и не глядели на нее. И вообще, купить кошку — их кошку! Нет, это невозможно! Это была угроза больше той, перед которой можно отступить, заплакать, проявить слабость. И сдерживая охватившую их дрожь, дети вступили в борьбу. Флора подхватила Мурку на руки, а Роальд, весь напрягшийся, даже приподнявшийся на цыпочки, будто подросший мгновенно, сказал:
— Эта кошка не продается. Пожалуйста, не ходите к нам! Мама не продаст…
— Продаст, продаст. Еще как продаст! Сейчас время голодное. А вас кормить надо — вон какие тощие. Дам ей пару килограмм пшена и, как миленькая продаст…
И старуха уже шла от скамейки, на ходу договаривая: «А надо будет, и маслица дам…» Ужас! Кошмар! Пшено! Маслице! Что делать? «Когда животное в доме, его надо кормить, а если нечем кормить, так незачем и держать!» — вот они эти слова, вот залог неотвратимого предательства Ады! Все кружилось у них в головах. Бешено бились сердца! В четыре руки держали они Мурку, не в силах оторваться от нее. Слезы уже текли по лицу Флоры и, глотая их, она клялась:
— Я никогда не буду есть эту кашу! Я умру лучше! Роша-а! Я ни-ког-да-а-а-…
— Она не продаст. Она не продаст! — твердил Роальд. — Если она это сделает, мы убежим! Вот! Возьмем Мурку и убежим!
— А она без нас…
— А мы, давай, будем прятать ее…
— Нет, она не продаст, Роша. Пойдем домой, может, она пришла уже!
Так бестолково строя всякие планы, каждую минуту твердя: «Она не продаст!», потому что только это вселяло в них силы, Флора и Роальд, уже не решаясь идти дворами, не отрывая рук от прямо-таки озверевшей кошки, на заплетающихся ногах двинулись в черноту длинной арки, соединяющей их двор с садиком. Прежде они боялись ходить этим путем, но сейчас так враждебен показался им весь мир, что пустая тьма извивающейся арки уже не могла их устрашить. А перед глазами плыло лицо матери и,… странное дело, это лицо было только добрым, оно обещало защиту, но сомнения грызли душу и боролись с призраком доброты…
Нет, Ады еще не было дома. Им было ведено гулять до ее возвращения, а когда она придет — точно неизвестно. Они не могли больше ничего: ни гулять, ни стремиться в другие пределы, ни стоять на месте, ни разговаривать друг с другом. Кошке вконец надоело сидеть на руках у Флоры и, внюхиваясь в сладковатый запах помойки, она отчаянно мяукала и царапалась.
— Ну, чего, чего ты, дура какая-то, — последними словами честила ее Флора, — сиди, говорят тебе, не понимаешь что ли?
А Роальд, уставясь в одно ему ведомое, беззвучно шевелил губами, сжимая кулаки, ссутулившись, подогнув коленки, выхаживал взад-вперед; и если бы мог увидеть его сейчас Залман, он поразился бы тому, как похож на него его непохожий сын.
Наконец-то Ада, уставшая, раздраженная — это можно было увидеть еще издали, — с трудом таща сумку, полную пряжи для сетей, показалась в проеме между дворами. И тут все, что было пережито детьми, взорвалось, ринулось навстречу ей потоком слез, бессвязных криков, мольбы и ужаса.
— Мамочка! Ты не продашь?
— Милая мамочка, не надо, мы не будем больше!..
— Скажи, ну, скажи, что нет!
— Что-что-что? Что такое? Что вы сделали? — испуганно и еще более раздраженно зачтокала Ада, — сумку возьми, Роальд, не видишь что ли? О, боже мой, что случилось, что? Говорите толком…
— Мамочка! — и торопливо, перебивая друг друга взахлеб, они начали, но с другого конца, далеко от сути. — Она такая противная, вот ты увидишь, она такая противная, такая страшная…
Ада задыхалась, останавливалась на каждом этаже, и все-таки они добрались до верха, и к этому времени она поняла, в чем дело. Флора и Роальд тоже выдохлись — что-то похожее на апатию было в их наступившей теперь немоте — так преступник, долго отпиравшийся от своей вины, вдруг признается во всем, и вдруг — полное безразличие к приговору… Ада молча открыла дверь. Устало вошла она в квартиру. Думая о чем-то своем, молча опустилась на табуретку. Глядела куда-то в одну точку и что-то думала. Мурка наконец-то вырвалась от Флоры и девочка, вяло опустив руки, стояла возле матери. И вдруг Ада притянула ее к себе, уткнулась головой в ее маленькую теплоту и заплакала. И слышно было, как плача, она шепчет: — Нет, дети, я не продам вашу кошку, никогда не продам, милые мои, я не продам…
Виктория Беломлинская и ее мама Ганна Агаронова
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Роальд и Флора предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других