Книга раскрывает историческую диалектику Великой российской революции XX века, вершиной которой стал Красный Октябрь 1917 года. В статьях и материалах книги не только воссоздается панорамная картина самих революционных событий начала XX века, но и дается оригинальное понимание постреволюционной советской истории, принципиально отличное от господствующих сегодня либеральных и консервативных трактовок. Авторы книги — известные отечественные и зарубежные ученые, во многом разделяющие взгляды современного критического марксизма, — утверждают: новый мир, рожденный Октябрем, дал человечеству эпохальные завоевания, но был обременен трагическими противоречиями, уроки которых необходимо извлечь и в XXI веке. Особенность книги — знаковые статьи и отдельные отрывки из работ известных современников революции: Г. Плеханова, В. Ленина, Ю. Мартова, Л. Троцкого, А. Грамши, Р. Люксембург, Н. Бухарина, М. Рютина и др.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Вершина Великой революции. К 100-летию Октября» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
I. У истоков великого перелома
Б. Славин
Был ли исторический шанс у «русской общины»?
(О мировоззрении Маркса и Энгельса и их понимании «русской общины»)
Во многих исследованиях последнего времени, где анализируются различные аспекты творчества К. Маркса, вновь и вновь ставится вопрос: «Who is Маркс в науке и истории?» При этом на него даются разные ответы: одни говорят, что он является «талантливым экономистом», другие утверждают, что он «оригинальный историк», третьи видят в нем «своеобразного философа» и даже «культуролога». В определенной степени все они правы и неправы одновременно. На мой взгляд (и не только), Маркс, как основатель целостного и сугубо оригинального пролетарского мировоззрения, не сводится ни к одному из этих определений. Он был одновременно и философ, и экономист, и историк, и культуролог. Об этом, прежде всего, свидетельствуют его труды, посвященные анализу капитала, истории, политики, социологии и культуры. В не меньшей степени это утверждение относится и к творчеству Ф. Энгельса, который много сил отдал разработке и пропаганде их общего с Марксом мировоззрения.
Деятельность Маркса и Энгельса, по сути дела, была невиданным в истории творческим интеллектуальным дуэтом. И хотя сам Энгельс говорил, что он играл в этом дуэте лишь «вторую скрипку», можно с уверенностью сказать, что без нее невозможно представить их общее мировоззрение. Без этой «скрипки» не было бы того всестороннего обоснования социализма, который впоследствии стал научной идеологией пролетариата. К сожалению, эту идеологию сегодня третируют не только открытые противники рабочего класса, но и некоторые российские коммунисты, увлекающиеся «модными» мифами о якобы внеисторической сущности понятий «державности» и «русской идеи».
В истории освободительного движения, пожалуй, не было другого образца дружбы двух революционеров, какой была дружба Маркса и Энгельса. Эта дружба может служить примером не только творческих, но и чисто человеческих отношений. Так, без Энгельса и его бескорыстной материальной помощи Маркс мог оказаться на грани нищеты и вряд ли бы написал свой «Капитал». Без Энгельса не было бы и таких их совместных произведений, как «Немецкая идеология», впервые обосновавшая материалистическое понимание истории, «Манифест коммунистической партии», давший политическую программу действий международному рабочему и коммунистическому движению, не было бы второго и третьего томов «Капитала», которые Энгельс буквально реконструировал из труднопонимаемых рукописей своего друга.
Вопреки мнению его современных критиков, Энгельс никогда не понимал марксизм вульгарно. Он видел в нем учение не только о примате экономики в общественной жизни, но и об активной роли революционного движения, его общественных идей и целей.
После смерти своего великого друга Энгельс взвалил на себя бремя руководства международным рабочим движением. К нему шли за советом революционеры со всего мира, в том числе и из России. У него в гостях были Лавров, Плеханов, Засулич, Лопатин и многие другие русские революционеры. Ленин, к сожалению, не успел встретиться с Энгельсом из-за болезни последнего.
Не следует забывать, что Ф. Энгельс был фактически первым человеком в истории, который в отличие от социалистов-утопистов неустанно доказывал, что рабочий класс не является только «страдающим» классом. Он связывал его историческую деятельность с борьбой за ликвидацию господствующих буржуазных отношений. Эти его мысли особенно актуальны в условиях современной реставрации капитализма в России. Сегодня, когда российские рабочие униженно вымаливают у правительства и собственников свой законный заработок, они напоминают о том, что только в организованной борьбе за свои экономические и политические права рабочие смогут отстоять свои коренные интересы.
Напомню, Маркс и Энгельс впервые встретились заочно на страницах «Немецко-французского ежегодника», где Маркс напечатал свои первые философские тексты, посвященные критике немецкой идеологии, а Энгельс проанализировал современную ему политическую экономию, раскрыв природу буржуазной конкуренции. Маркс назвал эту работу Энгельса «гениальной»[25]. Затем после их личного знакомства происходит своеобразный обмен объектами исследования: Маркс начинает критически исследовать политэкономию буржуазного общества и в итоге создает свой «Капитал», а Энгельс исследует историю социалистических учений, пишет «Анти-Дюринг» и «Диалектику природы».
Оба активно участвуют в создании I Интернационала и отслеживают зарождение и развитие рабочего движения в мире. Переписка Маркса и Энгельса по этим и другим актуальным проблемам жизни и науки показывает, как конкретно развивалось и обогащалось их общее мировоззрение. Их письма друг другу — это не только демонстрация диалектического интеллекта в действии, в осмыслении важнейших вопросов развития общества и природы, но и документ бескорыстной человеческой дружбы двух великих людей и единомышленников.
Выступая на похоронах Маркса, Энгельс говорил, что в основе их общего мировоззрения лежат два поистине эпохальных открытия, принадлежащих Марксу: материалистическое понимание истории с ее выводом о закономерной смене стихийно складывающихся форм общества, и создание теории прибавочной стоимости, раскрывающей механизм экономической эксплуатации трудящихся. Как известно, помимо этих двух фундаментальных открытий в общественной науке Маркс и Энгельс сделали много других, обогативших их общее мировоззрение. Назову для примера лишь Марксову идею о двойственном характере человеческого труда, его анализ становления исторических форм собственности, исследование Энгельса, посвященное положению рабочего класса в Англии, его малоизвестные работы по проблемам войны и мира, становления и развития европейской социал-демократии и др.
Следует отметить, что материалистическое понимание истории было важнейшей частью их более общего диалектико-материалистического мировоззрения, которое, на мой взгляд, Маркс и Энгельс сознательно разрабатывали на протяжении всей своей жизни. Они были уверены, что в будущем обществе, где с необходимостью исчезнут социальные антагонизмы, наука о человеке органически включит в себя естествознание, а естествознание — науку о человеке: это будет одна наука. Возможно, у них был некий совместный план разработки такого мировоззрения, возникший еще в молодости во время их совместной работы над критикой различных представителей немецкой идеологии. Этот план касался выработки целостной и открытой в будущее (в отличие от Гегеля) мировоззренческой системы. Об этом свидетельствует их своеобразное разделение труда друг с другом. Один занимается философией, другой — политэкономией, один, например, сосредоточивается на проблемах истории первобытного общества, другой — на проблемах современности. При этом они часто меняются местами в разработке той или другой проблемы своего мировоззрения.
Марксистское мировоззрение называют по-разному — диалектико-материалистическим, коммунистическим, научно-социалистическим или гуманистическим. При этом ясно одно: эти названия — лишь стороны единого философско-исторического взгляда на мир и развитие человечества, принадлежащего как Марксу, так и Энгельсу. По сути дела, это единый обобщающий взгляд на природу, общество и историю, то есть на прошлое, настоящее и будущее человечества. Нельзя исключать, что, будучи учениками Гегеля, Маркс и Энгельс хотели повторить его духовный подвиг на новом, уже материалистическом основании, то есть поистине перевернуть его философскую систему «с головы на ноги». Не случайно современники, которые сталкивались с Марксом и Энгельсом, поражались глубине и необычности их взглядов. На самом деле, если вы поставите в один ряд «Диалектику природы» Энгельса, его «Происхождение семьи, частной собственности и государства», труды по истории социализма, сюжеты Маркса, связанные с подготовкой и написанием «Капитала», его работы по исследованию русской общины, тексты, анализирующие мировое революционное движение, его «Критику Готской программы», то в сознании возникает грандиозная картина целостной системы совершенно нового и небывалого доселе научного мировоззрения, которое до сих пор оказывает свое глубокое влияние на сознание миллионов людей.
Принято считать, что Маркс и Энгельс, осмысливая мировую историю, доказали историческую необходимость наступления коммунизма, представив его в качества идеала общественного развития и «конечной цели» рабочего движения. Это на самом деле так. Только понимание этого идеала и этой цели в литературе не всегда трактуется адекватно их мировоззрению. Так, в общественном сознании достаточно распространенно сугубо вульгарное экономическое понимание коммунизма как «совместного владения имуществом» на основе тотального господства государственной собственности, или как высшего развития сугубо потребительского общества, ценностями которого сегодня так увлечено большинство средств массовой информации и коммуникации.
Однако, как уже говорилось, такое понимание грядущего общества весьма далеко отстоит от марксистской трактовки его как «реального» или «практического» гуманизма, как преодоления всех видов социального отчуждения и создания подлинно свободного общества, в котором, говоря философским языком, общественная сущность и существование человека совпадают, где люди не противостоят, а дополняют друг друга. В отличие от современного буржуазного общества, где все продается и покупается, Маркс и Энгельс говорили о совершенно ином, а именно о свободном обществе, основанном не на корысти и денежных отношениях, а на сугубо творческих и человеческих отношениях между людьми.
Как свидетельствует история, не все, считающие себя коммунистами, соглашались с такой трактовкой будущего общества. Например, Сталин, читая книгу Г. Александрова «Философские предшественники марксизма», обратил внимание на цитируемые в ней слова Маркса о коммунизме как «присвоении человеческой сущности человеком и для человека». В этой связи он написал на полях книги: «К чему эта цитата?», «К чему это?». И эти вопросы были не случайны: вся практика сталинизма была во многом решительным отрицанием гуманистического идеала как неактуальной цели рабочего класса. Но именно о ней писал Маркс, доказывая, что только эмансипация человека от всех видов социального отчуждения может реализовать идеал «свободного человеческого общества». Говоря о такой эмансипации, Маркс подчеркивал, что ее суть «состоит в том, что она возвращает человеческий мир, человеческие отношения к самому человеку»[26].
Как в истории перейти к такому обществу? Было бы очень удобно и безопасно мыслить такой переход автоматически и бесконфликтно. Многие сторонники эволюционизма так его и мыслят, ссылаясь в том числе на Маркса, который неоднократно говорил об «отрицании капитала в рамках капитала». Однако подобная трактовка постепенного превращения капиталистической системы в ее противоположность, на мой взгляд, по меньшей мере поверхностна. Говоря о «самоотрицании капитала», Маркс имел в виду прежде всего либо вытеснение физического труда из сферы производства и замену его машинами, либо появление акционерного капитала, когда наемные работники становятся его ассоциированными собственниками. Но в том и другом случае он хорошо сознавал, что при этом частнокапиталистическое производство остается господствующим, даже несмотря на экономические кризисы, которые его потрясают.
Конечно, никакие экономические кризисы сами по себе не могут изменить социальную природу буржуазного общества. Это дело людей, а не анонимных технологических или экономических сил. История есть результат деятельности людей, создающих и изменяющих свои общественные отношения. Последние никогда не изменятся, если их не изменят сами люди, либо путем революции, либо путем реформы. Причем реформа нередко становится побочным продуктом революции или ее предпосылкой.
В последнее время наметилось стремление интерпретировать поздних Маркса и Энгельса как своеобразных оппортунистов, полностью отказавшихся от революции. Однако подобной метаморфозы у них никогда не было. Они, являясь последовательными сторонниками диалектического взгляда на историю, никогда не отказывались от революции как способа завоевания политической власти. Допуская возможность перехода власти в руки пролетариата путем демократических выборов, Маркс и Энгельс исходили из того, что это будет возможно только тогда, когда буржуазия осознает бесполезность сопротивления революционному классу ввиду его превосходства в силе. Но в этом случае переход власти из рук буржуазии в руки рабочих также является революцией, но только мирной по форме.
Насколько эта уверенность основателей марксизма оправдалась реальной историей? Ответить на этот вопрос непросто: необходим тщательный анализ всех социальных завоеваний и потерь, происшедших в мире за последние сто с лишним лет. На мой взгляд, нет сомнения в одном: общее направление мировой истории, указанное ими, оказалось верным. Это подтверждается не только социальными революциями прошлого, не только существованием стран «реального социализма», но и многими современными процессами в капиталистических странах, происходящими, например, в Латинской Америке. Есть и другие доказательства: например, никто не может опровергнуть истину о том, что в современном глобальном мире, и особенно в его наиболее развитой части, рабочий день законодательно сокращен до восьми и менее часов, продолжается движение ко всеобщей интеграции, автоматизации и информатизации производства, нарастают тенденции социализации общественной жизни и интеграции разных стран и народов. Все большее значение в общественной жизни сегодня приобретают научные знания, которые, обладая всеобщим характером, противоречат господствующим буржуазным отношениям.
Все вышеназванные тенденции, предсказанные Марксом и Энгельсом, настоятельно требуют сегодня контроля со стороны гражданского общества за стихией рынка и движением капиталов, сознательного отношения к природе, исключения войн из жизни человечества, преодоления всех форм социального, национального и духовного порабощения и отчуждения людей. Реализация этих требований и означает движение истории человечества к подлинно социалистическому и гуманистическому обществу.
Марксистское мировоззрение, у истоков которого стояли Маркс и Энгельс, сегодня продолжает оставаться предметом острой критики не только со стороны его идейных противников, но и его бывших друзей. Они, как уже говорилось, пытаются противопоставлять друг другу не только взгляды Маркса и Энгельса, но взгляды раннего и позднего Маркса[27]. Скажу откровенно, я противник подобных во многом легковесных противопоставлений. Достаточно, например, сравнить сюжеты о деньгах и капитале в ранних «Экономико-философских рукописях» Маркса с аналогичными местами в «Капитале», чтобы понять одно: существенных противоречий в творчестве раннего и позднего Маркса нет[28]. Постоянно развиваясь, мировоззрение Маркса в его основных положениях не претерпело и не могло претерпеть радикального изменения, ибо сохранялась, по сути своей, та действительность, которую оно отражало. Что касается различий во взглядах Маркса и Энгельса, то они, конечно, существуют, но не имеют, на мой взгляд, принципиального характера. Особенно наглядно об этом свидетельствует их переписка, в которой они нередко поправляют и развивают взгляды друг друга по наиболее сложным проблемам современной им науки.
К сожалению, в последнее время среди некоторых западных исследователей творчества Маркса и Энгельса стало модным говорить не только о различиях их теоретических взглядов, но и о их якобы пагубном влиянии на политику большевиков в России. Так, в частности, в работах современного шведского социолога Пера Монсона прямо говорится о правомерности постановки вопроса: «…В какой степени разработанные Марксом теоретические и политические идеи могли быть использованы его последователями для оправдания захвата власти во время русской революции в 1917 году, а затем для того, чтобы убить миллионы людей — как реальных, так и воображаемых противников режима?»[29].
И этот вопрос ставится несмотря на то, что между идеями основателей марксизма и политикой российских большевиков в XX веке лежит целая историческая эпоха качественно различных преобразований западного и российского общества, не говоря уже о принципиальной противоположности самих политических взглядов Маркса и Энгельса с одной стороны и Сталина с другой. Опыт истории показывает, что известное латинское выражение post hoc ergo propter hoc («после этого, поэтому из-за этого») применительно к данному вопросу является не столько истиной, сколько очевидным заблуждением.
Не менее спорным является попытка П. Монсона и тех авторитетов, на которые он ссылается, доказать принципиальное различие, даже противоположность философских, исторических и политических взглядов Маркса и Энгельса. По их выражению, Маркс и Энгельс не только никогда не были интеллектуальными «близнецами», но и использовали сугубо разные принципы и методы обоснования исторических явлений. Так, с их точки зрения, Энгельс был подвержен влиянию естественных наук, определенному позитивизму и схематизму в трактовке истории, а Маркс больше склонялся к общественным наукам и гуманитарным средствам познания общественно-исторических явлений и процессов. Энгельс искал философские основания марксистского мировоззрения в общих законах развития природы[30], а Маркс предпочитал познавать и осмысливать сугубо специфические законы движения человеческой истории. При этом Монсон и его коллеги уверены, что именно Энгельс в итоге не только сформулировал само понятие «марксизм», но и предвосхитил плехановскую трактовку «диамата» как мировоззренческую основу марксизма. Позднее эту трактовку использовали Ленин и Сталин. Последний ее применил, например, при написании главы по философии в «Кратком курсе истории ВКП(б)».
Если отвлечься от определенного отождествления Монсоном таких разных людей, как Каутский, Плеханов, Ленин и Сталин, то можно увидеть, что вышеприведенная им интерпретация творчества Маркса и Энгельса по большому счету не выдерживает критики. Она, по сути дела, является не только односторонней и тенденциозной, но и полностью противоречащей тому, что говорили и писали сами Маркс и Энгельс об их общем диалектико-материалистическом мировоззрении и политических взглядах друг друга.
На мой взгляд, при внимательном изучении мировоззрения Маркса и Энгельса невозможно найти тех существенных научных различий, о которых говорит П. Монсон и такие его авторитеты, как Jones, Lichtheim, Vollgraf, White, Carver и др., к которым он часто отсылает читателя в своей статье.
В этой связи хочется заметить, что, обсуждая проблему единства мировоззрения Маркса и Энгельса, нельзя игнорировать (а именно это делает Монсон и его коллеги) тот исторический факт, что они, как уже было отмечено, с молодых лет были соавторами многих работ, в которых вырабатывалось их общий взгляд на историю. Достаточно для этого назвать «Святое семейство», где они во многом определили свое место в истории философии, ту же «Немецкую идеологию», в которой они путем критики господствующей тогда немецкой идеологии обосновали свой общий диалектико-материалистический взгляд на историю, наконец, их известный «Манифест Коммунистической партии», где они в глубокой и яркой публицистической форме представили свои общие социально-политические взгляды, связав их с деятельностью рабочего класса и появившейся тогда Коммунистической партией.
Хочется подчеркнуть, что на протяжении всей своей жизни и деятельности Маркс и Энгельс, углубляя и развивая свои философские, экономические и политические взгляды, никогда не отказывались от их общего мировоззрения, зародившегося в первой половине XIX века. Мало того, они активно использовали его в качестве методологической основы в своих конкретных научных исследованиях. Доказывать сегодня обратное, на мой взгляд, значит отказываться от таких важных доказательств и аргументов в осмыслении их творчества, как совместно написанные работы, их взаимная переписка и общие политические заявления.
Как уже отмечалось, Маркс и Энгельс с первых лет своего знакомства были учениками и последователями Гегеля. Заимствовав у него диалектический метод познания, они с его помощью стремились развивать общее им диалектико-материалистическое мировоззрение. При этом они не останавливались перед критикой Гегеля, когда тот, как идеалист, явно упрощал понимание природных процессов, сводя их, например, к сугубо механическим закономерностям, или видел конец мировой истории в создании явно идеализированного им Прусского государства. В итоге они в своих исследованиях материалистически полностью переработали гегелевскую диалектику, что позволило им добиться выдающихся результатов в познании и объяснении сложнейших процессов развития природы, общества и истории. Во всяком случае, без знания метода материалистической диалектики нельзя понять ни «Капитал» Маркса, ни «Диалектику природы» Энгельса.
Достаточно сказать, что благодаря материалистической диалектике Энгельсу удалось объяснить скрытую в то время от глаз многих естествоиспытателей специфику и взаимосвязь форм и процессов материального мира, проследить логику их движения от простейших механических закономерностей до сложнейших явлений и закономерностей органического и социального мира. Как известно, эти исследования нашли свое отражение не только в его «Диалектике природы», но и в таком полемическом произведении, как «Анти-Дюринг», в котором, между прочим, целая глава принадлежит Марксу. Характерно, что эти работы Энгельса принципиально отличны от соответствующих исследований, например, Дюринга, Бернштейна и Каутского, испытавших на себе на самом деле большое влияние позитивизма. В то же время, на мой взгляд, нет никаких оснований приписывать позитивизм работам Энгельса, как это делается в статье Монсона[31]. Во всяком случае, Энгельс никогда не говорил и не мог говорить, что законы развития истории являются всего лишь «специальными законами тех законов, которые действуют в природе»[32].
По моему мнению, не следует также думать, что Маркс, как гуманитарий, был в какой-то мере равнодушен или не разделял увлечение Энгельса естественными науками и диалектикой природы[33]. Их большая и интересная переписка по поводу актуальных проблем современного им естествознания, в частности по поводу оригинальных идей, которые возникли у Энгельса утром 30 мая 1873 года, полностью противоречит тому, что утверждает Монсон[34].
Дело в том, что не только Энгельс, но и Маркс часто интересовался проблемами и достижениями в области естественных и математических наук. Достаточно прочитать в этом плане его многочисленные ссылки на работы естествоиспытателей в «Капитале». Он сам на протяжении многих лет увлекался высшей математикой. Об этом убедительно свидетельствуют его малоизвестные «Математические рукописи», в которых он, по мнению современных специалистов, представил свое оригинальное диалектическое прочтение анализа бесконечно малых величин[35]. Следует заметить, что результаты этих исследований он, как правило, обсуждал с Энгельсом. Не случайно последний хотел их опубликовать после кончины Маркса.
Материалистическая диалектика, являясь эвристическим методом познания Маркса и Энгельса, вопреки современному мнению ее критиков, ничего общего не имела и не могла иметь с вульгарным советским «диаматом», который с помощью своих абстрактных и формальных категорий стремился обобщать и объяснять достижения различных естественных наук. По-своему возродив негативные стороны натурфилософии и метафизики, такой «диамат» не столько помогал, сколько мешал естествоиспытателям создавать адекватную научную картину мира. Видимо, отсюда у них и стало популярным известное выражение: «Физика, бойся метафизики!».
Общепризнанный характер марксизма как единого мировоззрения, разработанного Марксом и Энгельсом, в последнее время вновь стал ставиться под сомнение. Так, Пер Монсон и его коллеги на Западе (есть их сторонники и в России) полагают, что нельзя говорить о каком-либо едином мировоззрении Маркса и Энгельса. Они уверены, что поскольку философские основы марксизма больше развивал Энгельс, чем Маркс, например в «Диалектике природы», то начиная с 1890 года это мировоззрение или идеология «является скорее созданием Фридриха Энгельса, чем Карла Маркса». Отсюда, мол, и термин «энгельсизм» является гораздо более метким», чем «марксизм»[36]. Во-вторых, по их мнению, сам термин «марксизм» принадлежит не Марксу, а Энгельсу, который ввел его в оборот якобы уже после смерти Маркса[37]. Наконец, в-третьих, понятие «марксизм» не может быть их общим мировоззрением в силу различного понимания ими хода мировой истории, в частности имеющего непосредственное отношение к истории России и судьбе ее земледельческой общины.
Следует отметить, что в качестве доказательства последнего тезиса используется действительно имеющееся расхождение взглядов Маркса и Энгельса на роль и будущее русской общины в условиях становления российского капитализма.
В чем же заключалась особенность точки зрения Энгельса по данному вопросу? Исходя из того, что Россия в XIX веке уже вступила в эпоху капиталистического развития, Энгельс считал, что русская община была обречена на вымирание. По его мнению, шанс на выживание у нее мог появиться лишь в том случае, если на Западе, а затем и в России произойдут антибуржуазные революции. Таким образом, он считал, что историческая судьба русской общины будет целиком зависеть от ближайших успехов социалистической революции на Западе.
Иной позиции по этому вопросу придерживался Маркс. Он полагал, что у русской общины все-таки есть определенный шанс миновать капитализм, став «отправной точкой» социалистических преобразований, прежде всего в самой России. По его мнению, этот вывод был обусловлен историческим своеобразием самой русской общины, которая, в отличие от аналогичных архаических общин Западной Европы, сумела сохраниться в национальном масштабе.
При этом Маркс был против тех, кто пытался оправдывать ее историческое исчезновение ссылками на его теорию зарождения и развития капитализма, которую он представил в первом томе «Капитала». Здесь следует сослаться на его написанный в 1877 году непосланный ответ одному из критиков «Капитала» в журнал «Отечественные записки». Из этого ответа следует, что он был не согласен прежде всего с теми, кто видел в его очерке о первоначальном накоплении капитала, представленном в «Капитале», «историко-философскую теорию общего развития», которая может применяться «ко всем народам независимо от того, в каких исторических обстоятельств они находятся»[38]. По его мнению, такая «надысторическая» точка зрения не помогала, а мешала понять особенности российской действительности, включая своеобразие русской общины.
Исходя из этих слов, современные критики марксизма утверждают, что якобы Маркс в конце своей жизни пересмотрел свою концепцию мировой истории, которая была им сформулирована в его знаменитом предисловии к первому изданию «Капитала». При этом они совершенно не учитывают других важных слов Маркса из его ответа автору «Отечественных записок», свидетельствующих о том, что позиция Маркса по проблеме русской общины была далеко не однозначной. Вот эти слова: «…Если Россия продолжит идти по пути, взятому в 1861 году, то она упустит удобный шанс, когда-либо данный нации историей, и вместо этого будет вынуждена подчиниться всем роковым переменам капиталистического режима»[39].
Рассмотрим более подробно данную неоднозначную ситуацию, связанную с научным пониманием Маркса русской общины, к которой Маркс позднее специально вернулся в известном письме к Вере Засулич. Это понимание, на мой взгляд, имеет сегодня не только большую методологическую, но и политическую значимость[40].
В этой связи напомню: в своем предисловии к первому тому «Капитала» Маркс говорил, что на примере Англии можно проследить все стадии становления и развития капиталистического способа производства, через которые рано или поздно пройдут многие страны, включая Германию, Францию и др. государства Западной Европы. При этом он пояснял: «…Если немецкий читатель захочет фарисейски пожать плечами по поводу условий британских промышленных и сельскохозяйственных рабочих или оптимистично успокоить себя тем, что в Германии все еще не так плохо, то я должен сказать ему: de te fabula narrator! (о тебе речь идет)… Промышленно развитая страна показывает менее развитой лишь картину ее собственного будущего»[41].
Как известно, эту теорию общих закономерностей развития истории Маркс развивал и в других своих работах, начиная с Манифеста Коммунистической партии и кончая французским изданием «Капитала». Тем не менее идеологи народничества в России, при всем их уважении к научному авторитету Маркса, не могли принять теории о неизбежности прохождения Россией капиталистического пути развития, приносящего, по опыту западных стран, невиданные бедствия для трудящихся, и прежде всего для русских крестьян. По их мнению, Россия, в которой сохранилась община, охватывающая собой сотни тысяч крестьянских хозяйств, могла и должна была на практике избежать капиталистической стадии развития. Более того, они видели в русской общине прообраз будущего социалистического строя. Поэтому они решили узнать личное мнение Маркса по данному вопросу. С этой просьбой и обратилась к Марксу Вера Ивановна Засулич, написав в феврале 1881 года ему соответствующее письмо.
Ответ Маркса от 8 марта 1881 года был лаконичен. Вот его содержание:
«…Достаточно будет нескольких строк, чтобы у вас не осталось никакого сомнения относительно недоразумения по поводу моей мнимой теории.
Анализируя происхождение капиталистического производства, я говорю: „В основе капиталистической системы лежит, таким образом, полное отделение производителя от средств производства… основой всего этого процесса является экспроприация земледельцев. Радикально она осуществлена пока только в Англии… Но все другие страны Западной Европы идут по тому же пути“ („Капитал“, франц. изд., стр. 315). Следовательно, „историческая неизбежность“ этого процесса точно ограничена странами Западной Европы.
Причины, обусловившие это ограничение, указаны в следующем месте XXXII главы: „Частная собственность, основанная на личном труде… вытесняется капиталистической частной собственностью, основанной на эксплуатации чужого труда, на труде наемном“[42].
В этом совершающемся на Западе процессе дело идет, таким образом, о превращении одной формы частной собственности в другую форму частной собственности. У русских же крестьян пришлось бы, наоборот, превратить их общую собственность в частную собственность.
Анализ, представленный в „Капитале“, не дает, следовательно, доводов ни за, ни против жизнеспособности русской общины. Но специальные изыскания, которые я произвел на основании материалов, почерпнутых мной из первоисточников, убедили меня, что эта община является точкой опоры социального возрождения России, однако для того чтобы она могла функционировать как таковая, нужно было бы прежде всего устранить тлетворные влияния, которым она подвергается со всех сторон, а затем обеспечить ей нормальные условия свободного развития
Имею честь, дорогая гражданка, оставаться преданным вам,
Карл Маркс»[43].
Итак, как мы видим, в этом кратком письме Маркс не дает однозначного ответа по поводу судьбы русской общины. Такой ответ у него есть лишь по поводу неправильного понимания его «мнимой теории» исторического процесса, представленной в предисловии к первому тому «Капитала». Этот ответ совпадает с тем, что он писал ранее в своем неотправленном письме в «Отечественные записки» по поводу уже цитируемого нами одностороннего или догматического понимания его очерка становления капитализма в Англии. Маркс был уверен, что люди сами творят свою историю и потому историческая истина не сводится к абстрактным философским понятиям, а всегда имеет конкретный характер.
Что касается исторической судьбы самой русской общины, то, по Марксу, она двояка и условна. Это связано с ее своеобразной дуальной формой существования: наличия у нее, с одной стороны, общественной собственности на землю, с другой — частного характера обработки земли, соответствующего индивидуального домовладения и ведения дворового хозяйства. По данным исторических источников, которые изучал Маркс, самые первые исторические варианты общин имели общие дома для всех членов общины и общее ведение хозяйства.
Первая характеристика общины (то есть общая собственность на землю) дает возможность избежать капиталистической стадии исторического развития, став «отправной точкой» ее «социального возрождения», но это может произойти лишь при условии, если община сумеет «устранить тлетворные влияния, которым она подвергается со всех сторон». В случае, если ей не удастся этого сделать (то есть избежать «тлетворного влияния»), она обречена пройти через все муки своего разрушения, которые связаны с капиталистическим развитием России. Как отмечал Маркс ранее, это «тлетворное» или пагубное влияние особенно усилилось в России после отмены крепостного права в 1861 году.
Следует также заметить, что из краткого ответа Маркса Вере Засулич прямо не вытекают его ответы на ряд других, не менее важных вопросов, касающихся русской общины[44]. В частности, почему эта община может избежать стихийного вымирания, как это случилось с подобными общинами в других странах? Какие конкретно «тлетворные влияния» грозят ее существованию? Но, самое главное, как она реально может устранить эти «влияния», идущие на нее со всех сторон?
К счастью, ответы на эти вопросы у Маркса имелись: их находим в его черновых вариантах письма Вере Засулич. Приведем их.
Повторим, по его мнению, русская община отличается от подобных ей архаических общин в других странах тем, что она сохранилась в России как коллективный субъект производственной деятельности в широком национальном, а не местном масштабе, что было присуще соответствующим общинам Западной Европы. Таким образом, она стала «современницей более высокой культуры», связанной «с мировым рынком, на котором господствует капиталистическое производство»[45]. Тем самым она, в отличие от своих исторических предшественниц, в определенной мере уже приспособилась к новым буржуазным порядкам.
Маркс считал, что наличие определенного частного элемента в общине может ей помочь в будущем безболезненно усвоить, например, прогрессивные элементы капиталистического развития, связанные с ростом индивидуальной культуры, технологическим прогрессом в сельском хозяйстве: появлением с/х машин для обработки больших участков земли, использованием севооборота, применением удобрений и т. п.
По Марксу, капиталистическое производство, с одной стороны, «чудесным образом развило общественные производительные силы», но, с другой, «оказалось несовместимым с теми самыми силами, которые оно порождает»[46]. Такая несовместимость говорит о том, что капитал уже прошел пик своего прогрессивного развития и потому его история все больше становится историей «антагонизмов, кризисов, конфликтов, бедствий». В этом смысле, по его мнению, только слепой может не замечать «преходящего характера» капитализма[47]. Из сказанного следует, что в этом случае у русской общины появляется историческое оправдание замены частной капиталистической собственности «высшей формой архаического типа собственности, то есть собственностью коммунистической»[48]. Как мы видим, здесь Маркс фактически говорит о принципиальной возможности возвращения истории к «архаической», но в то же время более прогрессивной форме социально-экономического устройства, чем частнокапиталистическая форма производства и общения людей[49].
По его мнению, если же этого не случится и в России восторжествует капиталистическое производство, то огромное большинство крестьян, то есть русского народа будет «превращено в наемных рабочих и, следовательно, экспроприировано путем предварительного уничтожения его коммунистической собственности»[50]. Как подчеркивал Маркс, здесь нельзя сбрасывать со счетов реально существующие негативные факторы, грозящие общине. Это прежде всего сохранение помещичьей собственности на лучшую землю, постоянно усиливающаяся государственная и капиталистическая эксплуатация общины со стороны новых буржуазных «столпов общества», низкая производительность традиционного общинного труда и другие негативные факторы «нового времени».
Таким образом, исходя из сказанного, у русской общины остается только один шанс на выживание — совершение как можно раньше социальной революции, которая вдохнет в общину новую жизнь, превратив ее в «точку» или «отправной пункт» социалистического преобразования и возрождения России. Вот подлинные слова Маркса по этому поводу: «С одной стороны, „сельская община“ почти доведена до края гибели; с другой — ее подстерегает мощный заговор, чтобы нанести ей последний удар. Чтобы спасти русскую общину, нужна русская революция»[51].
Повторим еще раз, общий вывод Маркса из письма Вере Засулич условен: только тогда русская община может стать отправной точкой отсчета в социалистическом преобразовании России, если в ней произойдет социалистическая революция. Если же русские революционеры совершить ее не смогут, русская община распадется под влиянием капиталистического развития и тех социальных сил, которые в этом заинтересованы.
Как показала история XIX века, народники, делающие ставку на общину, не сумели использовать имеющийся у них единственный шанс на превращение России в социалистическую страну. Как известно, их тактика индивидуального террора не дала необходимого результата: в итоге предполагаемой революции в XIX веке не произошло. Поэтому силы разрушения общины, исходящие от помещиков и капиталистов, о которых предупреждал Маркс, взяли вверх, и страна стала развиваться по капиталистическому пути со всеми его классовыми антагонизмами, кризисами, войнами и революциями.
Со временем стало ясно, что анализ Маркса, проведенный в «Капитале» по отношению к капиталистической Англии, оказался верным не только для стран Западной Европы, но и для самой пореформенной России. В этом смысле фразу Маркса «de te fabula narrator!» теперь можно было отнести и к странам Восточной Европы, и к России, что нашло, на мой взгляд, свое отражение в предисловии ко второму русскому изданию Коммунистического манифеста 1882 года, подписанного не только Энгельсом, но и Марксом[52].
После смерти Маркса эту позицию неоднократно подтверждал Энгельс, начав работать над подготовкой к изданию второго и третьего томов «Капитала», оставленных Марксом в разрозненных рукописях. Некоторые из этих рукописей, включая записки по русской общине, к сожалению, не вошли в эти тома. Время покажет справедливость его решений. Относится это и к тем текстам, которые подробно раскрывали конечные цели и идеалы рабочего движения. Вместе с тем профессиональная работа, проведенная Энгельсом над этими томами, лишний раз показывает общность мировоззрения Маркса и Энгельса, которое, на мой взгляд, вполне закономерно, а не случайно называется «марксизмом».
На рубеже XIX и XX веков марксизм стал распространяться по всему миру. Нашел он своих последователей и в России. В одно время он даже стал модным течением, понятия которого часто употребляли не только идейные выразители интересов рабочего класса, но и представители либеральной интеллигенции, сводящие нередко понимание марксизма к вульгарному экономизму. Однако увлечение марксизмом у них было недолгим. С появлением Социал-демократической рабочей партии марксизм становится основным мировоззрением и идеологией российского рабочего класса.
В этой связи всестороннее осмысление закономерностей развития буржуазной России стало принадлежать уже не столько «либералам» и «народникам», сколько марксистам, и прежде всего таким их выдающимся представителям, как Плеханов и Ленин. Но это уже совсем другая история, о которой подробнее пойдет речь в других текстах книги.
Г. Водолазов
Предтечи революции и социализма в России
Октябрь — сложное и внутренне противоречивое явление, содержащее в себе разные альтернативы и интенции. Две основные: одна — народно-демократическая, ставящая задачу удовлетворения материальных и духовных потребностей народа, создания системы народоправства, демократической власти трудящихся; другая — делающая акцент на насилии как способе решения всех проблем и толкающая общество к антидемократическому, тоталитарному режиму государственной власти.
И две основные социальные силы, питавшие эти тенденции. Одна — политически и культурно развитые рабочие, типа, условно говоря, Ивана Бабушкина, Якова Дубровинского, Александра Шляпникова. И другая — Шариковы, Швондеры, герои платоновских повестей, ограниченные, малокультурные, примитивно мыслящие люди, понимающие «социализм» как казарму военно-коммунистического типа («казарменным коммунизмом» называл Маркс подобную систему взглядов).
В революционных событиях 1917 года они шли вместе, плечом к плечу. Они вместе боролись за изменение ситуации в стране, за улучшение жизни простых людей, угнетенных и униженных в романовской России. Но по-разному видели будущее и способы борьбы за него.
Это противоречие культурно развитых сил революции и революционной (но темной, но культурно неразвитой) массы зримо проявилось уже в первые Октябрьские дни. «Ужас! — восклицал один из большевистских лидеров в дни переворота. — Наши революционные рабочие в Зимнем на „Рафаэле“ колбасу режут…» И этот знаменитый эпизод с Луначарским, одним из лидеров просвещенных революционных сил, описанный Джоном Ридом: «15 (2) ноября комиссар народного просвещения Луначарский разрыдался на заседании Совета народных комиссаров и выбежал из комнаты с криком: „Не могу я выдержать этого! Не могу я вынести этого разрушения всей красоты и традиции…“
Вечером в газетах появилось его заявление об отставке:
„Я только что услышал от очевидцев то, что произошло в Москве.
Собор Василия Блаженного, Успенский собор разрушаются. Кремль, где собраны сейчас все важнейшие художественные сокровища Петрограда и Москвы, бомбардируется. Жертв тысячи. Борьба ожесточается до звериной злобы. Что еще будет? Куда идти дальше? Вынести этого я не могу. Моя мера переполнена. Остановить этот ужас я бессилен. Работать под гнетом этих мыслей, сводящих с ума, нельзя. Вот почему я выхожу в отставку из Совета народных комиссаров. Я сознаю всю тяжесть этого решения, но я не могу больше…“».
Не мелочи, не пустяки, не какие-то второстепенные мировоззренческие частности разделяли эти две революционные силы. «Звериная злоба», выливающаяся в «тысячи жертв», — на одной стороне. И абсолютное неприятие этого — на другой.
Конечно, у интеллигентнейшего Анатолия Васильевича немного сдали нервы. И более стойкие его соратники упросили Луначарского остаться: предстоит борьба не только с силами монархии и капитала, но и внутри революционной массы — с темнотой, невежеством и жестокостью ее участников. И дезертировать с этого, становившегося все более главным участка борьбы культурным деятелям революции непозволительно.
Собственно, после окончания Гражданской войны, после победы над силами контрреволюции решался кардинальный вопрос дальнейшего социального развития страны: кто будет определять маршрут движения России — «Бабушкины» и «Шляпниковы» (поддерживаемые «Луначарскими») или невежественная и «злобная» масса Швондеров и Шариковых (науськиваемая и поощряемая политиками, которые впоследствии составят сталинскую команду).
Количественный перевес был, увы, на стороне последних. Но была одна политическая фигура, которая в программных установках и реальной деятельности обеспечивала доминирование культурных революционных сил. Этой фигурой в начале 1920-х годов был В. И. Ульянов (Ленин). Его, как он однажды выразился, «коренной» пересмотр взглядов на социализм, связанный с разработанной им Новой экономической политикой, его критика «леваков» (работа «Детская болезнь „левизны“ в коммунизме»), его последние статьи (называемые «политическим завещанием»), в центре которых нэп, кооперация, культурная революция, наметили основные контуры будущего Культурного Социализма. «Культура» стала всеопределяющим словом-паролем Нового Социализма. И постепенно к этим позициям «просвещенного социализма» подтягивались Николай Бухарин (пересмотревший свои позиции начала 1920-х годов, периода написанной им с Преображенским «Азбуки коммунизма»), Леонид Красин, Алексей Рыков, Михаил Томский, Анатолий Луначарский…
Но в 1924 году умер Ленин. И силы, влияние Культурного Социализма были катастрофически ослаблены. Сталинская команда Швондеров брала постепенно всю полноту власти. Члены так называемой «ленинской гвардии» расстреливались в подвалах Лубянки или гибли за колючей проволокой ГУЛАГа. Ленинское политическое завещание было затоптано сворой получивших безраздельную власть казарменных псевдокоммунистических бюрократов. Надежды на Культурный Социализм угасали.
Сталинский «социализм» не был действительным социализмом, формацией, основанной на общественной собственности, социальном равенстве и народоправстве. Он был формацией, где собственностью реально владело и распоряжалось бюрократическое сословие. То была не общественная, а корпоративно-бюрократическая собственность. Там не было «свободного труда». Там не было народоправства, вся власть — и экономическая, и политическая — сосредоточивалась в руках бюрократического сословия; это была политическая диктатура бюрократии.
Вообще эта формация была сложным образованием, со сложнейшим переплетением мотивов деятельности различных социальных сил, с многовекторным историческим движением. Были там — особенно в сфере культуры и в сфере массового, «низового» политического сознания — и черты подлинно социалистической деятельности, питавшиеся импульсами, порожденными стихией массового освободительного движения в Октябре 17-го года. Но дирижерская палочка, направлявшая и определявшая всю деятельность социального «оркестра», была в руках класса бюрократии. Она, эта бюрократия (по-другому — «номенклатура») определяла общее лицо системы и логику ее движения.
Любопытно, что уже на ранних стадиях функционирования этой псевдосоциалистической, бюрократической системы (с конца 1920-х годов!), как было подмечено Юрием Лариным (известным экономистом и политиком той поры, хорошо знакомым изнутри с логикой той системы), бюрократическое сословие потянулось к богатству и обогащению и постепенно, потихоньку-полегоньку нацеливалось на то, чтобы превратить корпоративно-бюрократическую собственность в частно-бюрократическую, на то, чтобы приватизировать блага и привилегии, привязанные к их бюрократическим креслам. Отвязать бы их от этих кресел и привязать к себе, лично! Перечисляя способы «деятельности частных капиталистов» в эпоху нэпа, Юрий Ларин указывал на наличие их «соучастников» и «агентов» в государственном аппарате. «В составе государственного аппарата, — фиксировал он, — был не очень широкий, не очень многочисленный, измеряемый, может быть, всего несколькими десятками тысяч человек круг лиц, которые… служа в хозорганах… в то же время организовали различные предприятия или на имя своих родственников, компаньонов, или даже прямо на свое собственное. А затем перекачивали в эти частные предприятия находившиеся в их распоряжении государственные средства из государственных органов, где они служили. Совершив такую перекачку, они обычно оставляли вовсе госорганы и „становились на собственные ноги“». «Под лжегосударственной формой существования частного капитала, — пишет он далее, — я имею в виду то, когда частный предприниматель развивает свою деятельность, выступая формально в качестве государственного служащего, состоя на службе и получая служебные полномочия… На деле тут имеется договор между частным поставщиком, частным подрядчиком, частным заготовителем и государственным органом. Но формально этот поставщик, подрядчик, заготовитель и т. д., считаясь государственным служащим, действует не от своего имени, а от имени госучреждения… Одним словом, он пользуется всеми преимуществами, принадлежащими государственному»[53]. Так корпоративно-бюрократическая (государственно-бюрократическая) собственность рождала тенденцию своего перерастания в государственно-капиталистическую.
А к середине 1930-х годов эта тенденция уже становилась все более преобладающим мотивом деятельности значительной части правящей бюрократии. И это блистательно (хотя и с вполне понятной горечью) зафиксировал один из главных творцов Октября, к тому времени вышвырнутый этой самой бюрократией из страны, Л. Д. Троцкий. Вот эти его глубоко пророческие характеристики: «Когда же напряжение отошло и кочевники революции перешли к оседлому образу жизни… в них пробудились, ожили и развернулись обывательские черты, симпатии и вкусы самодовольных чиновников. Не было ничего противоречащего принципу партии. Но было настроение моральной успокоенности, самоудовлетворенности и тривиальности… Шло освобождение мещанина в большевике (выделение мое. — Г. В.)». «Если сейчас (в 1930-е годы. — Г. В.)… она (номенклатура. — Г. В.) сочла возможным ввести чины и ордена, — замечает Троцкий, — то на дальнейшей стадии она должна будет неминуемо искать для себя опоры в имущественных отношениях. Можно возразить, что крупному бюрократу безразлично, каковы господствующие формы собственности, лишь бы они обеспечивали ему необходимый доход. Рассуждение это игнорирует не только неустойчивость прав бюрократа, но и вопрос о судьбе потомства. Новейший культ семьи не свалился с неба. Привилегии имеют лишь половину цены, если нельзя оставить их в наследство детям. Но право завещания неотделимо от права собственности. Недостаточно быть директором треста, нужно быть пайщиком. Победа бюрократии в этой решающей области означала бы превращение ее в новый имущий класс»[54]. Об этом же, о процессе «освобождения мещанина в большевике», повествовал Маяковский — в «Клопе» и «Бане».
А уж 1970-е годы, годы «брежневизма», были годами полного разложения государственно-бюрократической формации, годами исчерпания ею всякого исторически прогрессивного содержания, и одновременно — «золотым веком» для номенклатуры, приступившей (пока под покровом партийных лозунгов и идеологического трепа о том, что у нас «все — для человека») к скрытному массовому «первоначальному накоплению» богатств в своих руках (в прочном, добавим, союзе с теневой, околопартийной экономикой, опорными точками которой были «Управления делами» различных партийных и государственных органов).
При Горбачеве эта «номенклатурная приватизация», уже не слишком таясь, шла бешено нарастающими темпами. В 1990-е годы она уже была совершенно легализована. И превратилась в олигархический шабаш.
Иначе говоря, «лихие девяностые» не только не были, как иногда думают, прямой противоположностью сталинско-брежневской системы, но были продолжением целого ряда специфических частнособственнических тенденций, формировавшихся в лоне государственно-бюрократического правления.
Противостоять этим двум родственным (хотя и обладающим своей существенной спецификой) системам и идеологиям по-настоящему способна лишь идеология Культурного (Демократического) Социализма, основы которой формировались культурной, развитой частью революционных масс в дни Октября и в первые годы после его победы. Эта идеология, преследуемая, загоняемая в подполье, тем не менее продолжала существовать и в сталинское лихолетье, и в застойные брежневские времена. Достаточно назвать имена некоторых ее представителей, находивших способы под гнетом охранительно-бюрократической цензуры доводить идеи демократического, культурного социализма до своих соотечественников: Михаил Лифшиц, Эвальд Ильенков, Александр Твардовский (и вся его «команда» «Нового мира»), Михаил Гефтер, Андрей Сахаров, Юрий Буртин, Игорь Дедков, Татьяна Заславская, Кива Майданек, Юрий Красин, Владимир Хорос, Евгений Плимак, Игорь Пантин, Вадим Межуев, Георгий Багатурия, Солтан Дзарасов, Владислав Келле, Матвей Ковальзон, Валентин Толстых, Борис Славин. И — более молодое поколение: Александр Бузгалин, Борис Кагарлицкий, Андрей Колганов, Алла Глинчикова, Людмила Булавка… В общем, как говорил один тургеневский герой, представитель нарождающегося в России освободительного движения, «нас не так мало, как вы полагаете…»
Демократический, культурный социализм (блистательно обозначенный Марксом как «реальный гуманизм») — в этом надежда и спасение, в этом будущее России.
И, разрабатывая теорию «реального гуманизма» применительно к современным условиям, очень важно будет внимательнейшим образом проследить историю возникновения и развития идей культурного социализма в их противостоянии с идеями псевдореволюционной «бесовщины», на несколько десятилетий взявшими верх в нашем Отечестве. Важно будет наглядно, убедительно разделить эти два течения-антипода, недобросовестно объединяемых радикально-либеральными идеологами в целях компрометации социализма вообще (и в первую очередь в его демократически-гуманистических формах).
Это большая задача, большая работа — на долгий срок. Мы хотели бы ее начать несколькими весьма выразительными штрихами.
Завет Чернышевского
Много глупостей понаписано о Николае Гавриловиче Чернышевском.
Одни (сегодня имя им — легион) с либерально-гуманистическим пафосом, негодующе пишут: «Чернышевский? Да это тот, который „звал Русь к топору“! И закончились эти призывы топорами кровавых сталинских репрессий. А ну его!».
Другие (оттертые на обочину идейно-политической жизни, а когда-то, в эпоху «реального социализма», — законодатели идеологических мод) слегка примолкли, но продолжают в своих маргинальных изданиях тянуть свои старые песни: «Да, звал к топору. И правильно делал! Как же без революции?».
Глупости — и то, и другое. Ни к какому «топору» не звал Николай Гаврилович. Наше время — это время сплетен. Текстов статей, книг идейных оппонентов не читают. Свои суждения на них не основывают. Все время ссылаются на какие-то частные разговоры и косвенные свидетельства. Вот кто-то там в эмиграции кому-то сказал, что Ленин этому «кому-то» однажды якобы сказал, что он готов уничтожить 9/10 русского народа во имя остающейся 1/10 — и поднимается на основе этой «информации» вой: вот каков этот Ленин — кровавый палач и ненавистник русского народа. Да у Ленина 55 томов текстов, открытых для всеобщего чтения и обозрения! Ну откройте их, ну найдите хотя бы отдаленный намек на вашу сплетню!
Мне хорошо понятна мотивация этих разносчиков сплетен. Тут говорит их классовый, сословный интерес. Ну хочется представить им дело так, что Колчак, Врангель — святые люди, ибо колчаковцы видели в социальном неравенстве благо. А это — моральное оправдание разносчикам сплетен, оправдание их богатств, награбленных в «лихие 90-е». А вот ленинцы — это «мерзавцы», ибо выступают за социальное равенство, требование которого ставит под угрозу миллиардо-долларовые состояния современных колчаковцев! Тут любая сплетня желанна. Чего ж тут удивляться? Чего ж тут не понять?
Ну и социалист Чернышевский, который Ленина «всего перепахал», конечно же, у них из разряда извергов кровавых: к топору, гад, звал Россию.
Оставьте же, наконец, вы эту сплетню, господа хорошие. Давно доказано и передоказано серьезными историками, бережно относящимися к фактам, что фраза о «топоре» принадлежит деятелю из того круга людей, к которым Чернышевский относился с большим подозрением и нескрываемой иронией[55].
Так что же, спросите вы, Чернышевский был вообще против революционной борьбы, против революции?
Да, отвечаю я, он действительно хотел бы избежать революции. Но не с помощью идиотских уверений, свойственных и некоторым нашим современникам, что «лимит на революции исчерпан». Его позиция — другая. Исключительно глубокая и в высшей степени поучительная для нынешнего поколения людей, готовящихся преобразовать Россию.
Вот его, по сути, Завещание. По нему и следует судить-рядить о Чернышевском.
Впрочем, для него оно не было «Завещанием». Оно стало таковым, по сути. Дело в том, что через пару месяцев его деятельность была пресечена. По сфабрикованному подлогу Чернышевский был приговорен судом «гуманного» императора Александра II к 14 годам каторги. По сути, это была форма убийства оппозиционного журналиста, террористический акт самодержавного государства. «Чернышевский был вами выставлен к столбу, — откликнулся на этот варварский приговор Герцен, — а вы, а Россия на сколько лет останетесь привязанными к нему. Проклятье вам, проклятье — и, если возможно, месть!» И — дальше: «неужели никто из русских художников не нарисует картины, представляющей Чернышевского у позорного столба? Этот обличительный холст будет образ для будущих поколений и закрепит шельмование тупых злодеев, привязывающих мысль человеческую к столбу преступников, делая его товарищем креста»[56].
«Завещание» Чернышевского называлось «Письма без адреса». Хотя адрес легко угадывался: Александр II. Это был очень серьезный и очень ответственный разговор с Властью.
Начинается он с очень откровенной и ясной обрисовки диспозиции: «Милостивый государь! Вы недовольны нами. Это пусть будет как вам угодно: над своими чувствами никто не властен, и мы не ищем ваших одобрений. У нас другая цель, которую, вероятно, имеете и вы: быть полезными русскому народу. Стало быть, не от нас вы и не от вас мы должны ждать настоящей признательности за ваши и наши труды»[57]. Итак, он идет на переговоры с Верховным правителем, но не рядится в тогу его советчика. Он не скрывает: мы по разные стороны баррикад. Но обстоятельства жизни русского народа и наше с вами в них положение складываются таким образом, что нам с вами придется сесть, что называется, за стол переговоров. Мы обязательно должны объясниться, мы должны понять предгрозовую ситуацию, в которой оказалось российское общество и мы с вами, как его часть. Иначе — Беда. Беда — и народу, о котором мы с вами так печемся, и вам, властителям, и нам, партии просвещения, партии русской демократической интеллигенции. Легкого, простого выхода из этой ситуации нет. «Вы сваливаете вину своих неудач на нас; некоторые из нас винят в своих неудачах вас. Как хорошо бы оно было, если б эти некоторые из нас или вы были правы в таком объяснении своих неуспехов. Тогда задача решалась бы очень легко устранением внешнего препятствия успеху дела». И дальше — главное (что стоит выделить жирным шрифтом): «Но грустно то, что никакие наши действия против вас или ваши против нас не могут привести ни к чему полезному». Почему же? «Апатичен остается народ: какой же результат могли бы произвести ваши заботы или наши хлопоты о его пользах, хотя бы вы или мы и остались на поле действия одни?»[58] «Народ не думает, чтобы из чьих-нибудь забот о нем выходило что-нибудь полезное для него»[59]. Но однажды под давлением жизненных тягот он вынужден будет подняться на свою защиту — такая развязка событий чревата…
И далее — центральное место статьи:
«Когда люди дойдут до мысли: „ни от кого другого не могу я ждать пользы для своих дел“, они непременно и скоро сделают вывод, что им самим надобно взяться за ведение своих дел. Все лица и общественные слои, отдельные от народа, трепещут этой ожидаемой развязки (то есть революции. — Г. В.). Не вы одни, а также и мы желали бы избежать ее. Ведь между нами также распространена мысль, что и наши интересы пострадали бы от нее, даже тот из наших интересов, который мы любим выставлять как единственный предмет наших желаний, потому что он совершенно чист и бескорыстен, — интерес просвещения. Мы думаем: народ невежествен, исполнен грубых предрассудков и слепой ненависти ко всем отказавшимся от его диких привычек. Он не делает никакой разницы между людьми, носящими немецкое платье; с ними со всеми он стал бы поступать одинаково. Он не пощадит и нашей науки, нашей поэзии, наших искусств; он станет уничтожать всю нашу цивилизацию.
Потому мы также против ожидаемой попытки народа сложить с себя всякую опеку и самому приняться за устройство своих дел. Нас так ослепляет страх за себя и свои интересы, что мы не хотим даже рассуждать, какой ход событий был бы полезнее для самого народа, и мы готовы для отвращения ужасающей нас развязки забыть все: и нашу любовь к свободе и нашу любовь к народу.
Под влиянием этого чувства обращаюсь к вам, милостивый государь, с изложением моих мыслей о средствах, которыми можно отвратить развязку, одинаково опасную для вас и для нас» (курсив всюду наш. — Г. В.)[60].
Тут-то и изложена вся суть дела. Чернышевский против революционного способа разрешения социального тупика, ибо результат будет печален для всех — и «для вас», и «для нас», и «для самого народа». Он пытается разъяснить это правящим силам, склоняя их к принятию необходимых шагов навстречу народным интересам. И вместе с тем мало рассчитывает на успех этой своей попытки — слишком силен эгоизм сословия, стоящего у власти. Эгоизм этот отбивает даже чутье опасности, которая грозит самому этому сословию. Да, Чернышевский осознает: слишком ничтожны шансы достучаться до разума власть имущих. И все же он делает эту почти безнадежную попытку: а вдруг хоть что-то прочистится в мозгах правящих. И, во всяком случае, он сделал все, что мог, для цивилизованного (не кровавого) разрешения социальных противоречий. Он предупредил. Не внемлите — получите революционное потрясение, когда всем мало не покажется.
Короче: Чернышевский не зовет ни к «топорам», ни к революции. Но вся политика правящего слоя такова, что она (эта политика!) подготавливает революционный взрыв. И в случае, если это все-таки произойдет, то задача партии прогресса, «партии Чернышевских», будет не в том, чтобы проклинать начавшуюся против ее воли революцию, а попытаться ввести ее в более или менее цивилизованное русло.
Герцен против Бакунина: нельзя «шагать из первого месяца беременности в девятый»
Завещание Герцена. Оно, как и у Чернышевского, — в письмах-статьях. Только не к Верховному правителю России, а — «К старому товарищу». То есть к Михаилу Бакунину, с которым они вместе, с молодых лет, шли, связанные единой страстью революционного преобразования России. И вот в конце жизни Герцен итожит их опыт деятельности, прокладывая широкий водораздел между собой и своим старым другом и предлагая читателю выбирать, по какую сторону водораздела готов он встать.
Выбирая ту или другую сторону, надо очень внимательно присмотреться к тому различению пространств, как оно представляется Герценом. Надо поосновательнее вникнуть в тонкости герценовского письма. Иначе можно чересчур грубо, примитивно, упрощенно понять описываемое Герценом различие позиций. Что уже не раз случалось в герценоведении, когда суть этих разногласий видели в отходе Герцена от прежних своих идеалов — идеалов революции и социализма, по какой причине и возникала его острая критика Бакунина, остававшегося на позициях революционера-социалиста. В общем: мирно настроенный, склонный к либерализму просветитель против страстного революционера и социалиста.
Ничто не может быть примитивней такой оценки. Дело совсем, совсем в другом. Великого человека, — сказал как-то Плеханов о Белинском, — легче не понять, чем понять. «Легче» — ибо содержание его писаний кажется легко схватываемым. Но не заблуждайтесь. За внешней простотой у «великих» — глубокое, скрытое от поверхностного взгляда содержание, что называется, с двойным, а то и тройным дном. Не просто пробиться к этим глубинам. Придется пустить в ход всю свою эрудицию, свою интеллектуальную энергию. «Легче не понять» — это и о Герцене. Попробуем же, осторожно и аккуратно двигаясь по тексту его статьи, понять истинные смыслы его утверждений.
Начнем с того, что его расхождения с Бакуниным совсем не по линии «социализм» — «не социализм». Нет, пишет Герцен, «нас занимает один и тот же вопрос». И «конечное разрешение» его (то есть достижение рубежа социалистических идеалов) «у нас обоих одно». «Ни ты, ни я, мы не изменили наших убеждений» в главном; «дело между нами вовсе не в разных началах и теориях, а в разных методах и практиках, в оценке сил, средств, времени, в оценке исторического материала»[61].
И в чем же суть отмеченных Герценом разногласий? «Ты, — обращается он к Бакунину, — рвешься вперед по-прежнему со страстью разрушения… Я не верю в прежние революционные пути…» (там же, с. 410). Ну вот, сделает быстрый вывод простодушный читатель, Бакунин верит в революционные средства борьбы, Герцен — нет. Но вчитайтесь в текст Герцена повнимательней. Он не верит лишь в прежние революционные пути. Вы понимаете — в «прежние»! У него складываются новые, отличные от прежних, представления о революционно-преобразовательной деятельности. В этом суть дела.
И каково же содержание этой новизны? В основе прежних революционных представлений лежит идея радикального насилия, ломающего старый социальный мир и созидающего новый мир социального равенства. И такой революционный радикализм, в общем-то, понятен. «Медленность, сбивчивость исторического хода нас бесит и душит, она нам невыносима». Эта-то «невыносимость» и порождает страстное желание ускорить исторический процесс, «и многие из нас… торопятся и торопят других» (с. 400). Но опыт этих страстных порывов (в которых Герцен принимал ту или другую степень участия) вынудил его уточнить ряд своих теоретических постулатов.
Он пишет, к примеру, о «тяжелых испытаниях» революционных событий 1848 года, об этом «примере кровавого восстания, в минуту отчаяния и гнева сошедшего на площадь». И какие из него извлекаются уроки? С одной стороны, хотя восставшие были смелы и самоотверженны, но оказалось, что у них, по сути, «нет знамени». И «что было бы, — задается вопросом Герцен, — если б победа стала на сторону баррикад?». Поскольку у восставших не было «ни одной построяющей, органической мысли», то их «экономические промахи, не косвенно, как политические, а прямо и глубже ведут к разорению, к застою, к голодной смерти». Иначе говоря, подытоживает он, «насилием» — без ясных программ преобразований, без опоры на массовые социальные силы — новый, лучший мир не создать. «Подорванный порохом весь мир буржуазный, когда уляжется дым и расчистятся развалины, снова начнет с разными изменениями какой-нибудь буржуазный мир», мир новых форм насилия (с. 400–401).
В общем, «хотели взять грудью, усердием, отвагой и шли зря, на авось». А «на авось», без ясно продуманных программ преобразований, без масс, готовых биться за эти программы, победить и построить новый, лучший мир невозможно. Более того, «сплоченный в одну дружину, мир консервативный побил его (восстание. — Г. В.) — и следствие этого было… ретроградное движение» (с. 400). То есть выступление «на авось» не только не продвигает общество по пути прогресса, но даже провоцирует «ретроградное движение» — погружающее общество в более глубокую социальную трясину.
«Мы на авось не пойдем» — таков вступительный тезис Герцена в его новую социально-преобразовательную стратегию (с. 401). Ну, а если не «на авось», то как?
Начнем с центрального тезиса. Задолго до булгаковского профессора Преображенского Герцен знал, что «разруха» — не во внешнем обстоятельствах, а прежде всего в «головах человеческих». Герцен создал афоризм-шедевр, афоризм, вобравший в себя основную идею герценовской теории: «Нельзя людей освобождать в наружной жизни больше, чем они освобождены внутри» (с. 414). Тут в свернутом, «геномном» виде — вся философия социально-преобразовательной деятельности: нацеливаясь на преобразование социального бытия, озаботьтесь подготовкой к этому человеческих голов, сознания людей. Если сознание, а точнее, политическая культура масс будет монархическая, тоталитарная, патерналистская, то какие бы вы ни вводили «демократические» институты, структуры и процедуры, патерналистские установки народа в конечном счете переиначат их, наполнят далеко не демократическим содержанием. Эту закономерность в забавной образной форме выразил один из недавно ушедших политиков: «Строим новую политическую партию: на „входе“ закладываем „демократические“, толерантные принципы, а „на выходе“ — опять КПСС». И он же: «Начинаем конверсию: „на входе“ — заготовки кастрюль, сковородок, а „на выходе“ — опять автомат Калашникова».
Хотите осуществления прогрессивных социально-политических преобразований — трудитесь в сфере политической культуры людей, воздействуйте на человеческие головы. Причем относитесь к людям не как к пассивному «объекту» воздействия. Постарайтесь понять их как активных субъектов истории — с их чаяниями, надеждами, интересами, культурными установками и политическими ориентирами. «Народное сознание, — пишет Герцен, — так, как оно выработалось, представляет естественное, само собой сложившееся… произведение разных усилий, попыток, событий, удач и неудач людского сожития, разных инстинктов и столкновений — его надобно принимать за естественный факт… — изучая его, овладевая им и направляя его же средства сообразно нашей цели» (с. 400). «Народное сознание», «политическая культура» масс — это объективная данность, это важнейший фактор социально-преобразовательной деятельности. И они не поддаются легкому и быстрому преобразованию. Конечно, хотелось бы побыстрее и поосновательнее «внести» прекрасные идеи и идеалы в головы «обиженных и угнетенных». Но что делать? «Знание и понимание не возьмешь никаким coup d’état (государственным переворотом, силой. — Г. В.) и никаким coup de tête (наскоком. — Г. В.)» (с. 400). «Излечение от предрассудков, — пишет далее Герцен, — медленно, оно имеет свои фазы и кризисы» (с. 402). Насилие тут бессильно, скоропалительность — неэффективна и опасна. Это не означает, что невозможно активно влиять на ситуацию в сфере общественного сознания, в пространстве политической культуры. Нет, «ускорять внутреннюю работу» можно и нужно. «Сомнения нет, что акушер должен ускорять, облегчать, устранять препятствия, но в известных пределах — их трудно установить и страшно переступать» (с. 400). Но, во всяком случае, тут нельзя — и снова запоминающийся герценовский афоризм: тут нельзя «шагать семимильными сапогами из первого месяца беременности в девятый» (с. 400).
И далее слывший (и не без основания) за радикального (революционного) деятеля Герцен пишет шокирующую с революционной точки зрения фразу, и пишет ее не без некоторого вызова и даже гордости: «Я нисколько не боюсь слова „постепенность“, опошленного шаткостью и неверным шагом разных реформирующих властей. Постепенность так, как непрерывность, неотъемлемы всякому процессу разумения. Математика передается постепенно, от чего же конечные выводы мысли и социологии могут прививаться, как оспа, или вливаться в мозг так, как вливают лошадям сразу лекарства в рот?» (с. 407). Да, Герцен отдает себе отчет, что эти мысли звучат необычно, даже кощунственно для традиционного революционного уха: «Высказать это в том кругу, в котором мы живем, требует если не больше, то, конечно, не меньше мужества и самостоятельности, как брать во всех вопросах самую крайнюю крайность» (с. 410).
И ему достало на это мужества. И добавлю: его программа не стала от этого менее революционной. Просто она не в духе прежних революционных установок. Она стала революционной на новый лад.
Она, повторяю, не перестала быть революционной, ибо осталась нацеленной на коренное (то есть революционное) преобразование общественных отношений. В ней просто предложены иные способы осуществления прежней задачи. Способы, ведущие к ее действительному, а не иллюзорно-утопическому решению.
И три момента этой по-новому революционной программы особенно важны и имеют особо важное значение для современной социально-преобразовательной деятельности.
Первое. «Новый водворяющий порядок, — пишет Герцен, — должен являться не только мечом рубящим, но и силой хранительной. Нанося удар старому миру, он не только должен спасти все, что в нем достойно спасения, но оставить на свою судьбу все не мешающее, разнообразное, своеобычное. Горе бедному духом и тощему художественным смыслом перевороту, который из всего былого и нажитого сделает скучную мастерскую, которой вся выгода будет состоять в одном пропитании, и только в пропитании» (с. 405). Из этих слов встают очертания нового облика социализма, не сводящего все к проблеме «пропитания». Социализма, богатого духом и художественным смыслом. Способного сохранять все богатство мировой культуры, выработанной человечеством на протяжении многих веков. Социализм Герцена не рвет связь времен, он укрепляет и развивает ее.
Второе. Герцен, как и Чернышевский, никого не успокаивает насчет возможных в будущем революционных преобразований. Он не дает гарантии, что будущее обойдется без революций. Он, как и Чернышевский, хотел бы их избежать. И так же, как Чернышевский, предупреждает: мир «капиталистов и собственников» должен пойти на уступки интересам рабочих, найти формы «сделок» и реформ, облегчающих положение рабочего сословия. «А не пойдет (на реформы) — тем хуже для него, он сам себя поставит вне закона — и тогда гибель его отсрочится только на столько, насколько у нового мира нет сил» (с. 406).
И третье. Чтобы «гибель» этого мира наемного рабства не привела к гибели общества в целом, чтобы под его обломками не была размолота мировая культура, нужно, чтобы субъект преобразования социального мира был на уровне современной цивилизации, современной культуры. Чтобы субъект этот был способен сохранить и преумножить производительные силы человечества. Нужна поэтому неустанная и титаническая работа передовых людей по формированию нового общественного сознания, новой политической (и общей) культуры народных масс. И тут — вещие слова-заветы о специфике наступающей предреволюционной эпохи: «Наше время — именно время окончательного изучения, того изучения, которое должно предшествовать работе осуществления так, как теория паров предшествовала железным дорогам» (с. 401). Иначе говоря, Герцен провозглашает начало эпохи нового Просвещения, подобной эпохе французских просветителей, сочинения которых, идеи которых предваряли Великую французскую революцию конца XVIII века.
«Просвещение», деятельность в сфере «слов» — разочарованно протянут радикально настроенные люди, читая эти призывы Герцена. Таких «радикалов», иронизирующих по поводу «просвещения», хватает во все эпохи. Немало их было и во времена Герцена. Эти «нетерпеливые люди» наседали на него. «Время слова, — цитирует их инвективы Герцен, — прошло; время дела наступило». И знаменитая герценовская отповедь: «Как будто слово не есть дело? Как будто время слова может пройти? Враги наши никогда не отделяли слова и дела и казнили за слово не только одинаким образом, но часто свирепее, чем за дело» (с. 411–412).
Запомним же, крепко запомним эти слова нашего великого предшественника.
А. Колганов
Предреволюционный кризис российского общества
Октябрьская революция стала следствием затяжного общественного кризиса, условия которого нарастали в Российской Империи длительное время. Противоречия, определившие собой развитие этого кризиса, уже привели к Первой русской революции 1905–1907 годов. Однако революция 1905 года не разрешила вызвавших ее коренных противоречий. Главными из них были: конфликт между мелким крестьянским и крупным помещичьим землевладением; низкая продуктивность мелкого крестьянского хозяйства и значительной части помещичьих имений; ограниченность прав, тяжелые условия труда и низкий уровень доходов как крестьянства, так и рабочего класса; отставание в промышленном развитии от более развитых держав; политическое неравноправие населения в условиях существования сословной монархии. Российская Империя представляла собой один самых реакционных политических режимов в Европе.
На селе происходили многочисленные голодовки, особенно тяжело затрагивавшие многочисленную группу малоземельных крестьян. Младенческая смертность и смертность от основных инфекционных заболеваний в России была выше, чем в самых отсталых европейских странах[62]. Известна людоедская фраза одного из министров финансов царского правительства, Вышнеградского, об экспорте хлеба: «недоедим, но вывезем». Мало кто знает, правда, что Вышнеградский, узнав о действительных масштабах крестьянских голодовок, издал указ, останавливающий вывоз хлеба, и предложил для борьбы с голодом временно ввести прогрессивный налог на богатых. Однако эта мера была отвергнута придворными кругами, а запрет на вывоз вскоре отменен[63].
Весьма показательную картину дает анализ использования доходов, полученных российскими предпринимателями и землевладельцами от продажи хлеба за рубеж. Так, в 1907 году доход от хлебного экспорта достиг 431 млн руб. Из этой суммы 180 млн было израсходовано на покупку предметов роскоши. Немалая часть — 140 млн руб. — была потрачена за границей на курортах, в казино, на покупку недвижимости. Реинвестировано в Россию было лишь 58 млн руб.[64]
При этом по урожайности Россия значительно отставала от других стран, в том числе и импортеров российского хлеба. В 1909–1913 годах средняя урожайность в России составляла лишь 45 пудов с десятины, тогда как в Дании — 195 пудов, в Германии — 152 пуда, во Франции — 90 пудов[65]. Отставала Россия по этому показателю и от экспортеров зерна — Канады, Аргентины, США. Это и неудивительно: отношение мощности механических двигателей, применявшихся в сельском хозяйстве и в обслуживавших его предприятиях, к живой рабочей силе (человека и животных) было: в России — 24 %; в Англии — 152 %, в Германии — 189 %, в Соединенных Штатах Америки — 420 %[66].
Промышленность России, несмотря на довольно быстрый рост, также сильно отставала от более развитых стран. Так, в 1913 году в России было добыто угля 29 млн т, во Франции — 41 млн т, в Германии — 277 млн т, в Англии — 292 млн т и в США — 508 млн т. В том же году в России было выплавлено чугуна 4,2 млн т, во Франции — 5,2 млн т, в Англии — 10,4 млн т, в Германии — 19,3 млн т и в США — 31 млн т[67].
Накануне Первой мировой войны произошел новый всплеск протестного рабочего движения. Ленский расстрел 1912 года (250 убитых, 270 раненых) в ответ на забастовку рабочих приисков «Лензото» вызвал волну протестных стачек по всей стране с числом участников около 300 тыс. чел. Общее число стачечников в 1912 году составило около миллиона, в 1913–1272 тыс. чел., а только за первое полугодие 1914 года — около полутора миллионов. В июне 1914 года во время 30-тысячной стачки нефтяников в городе Баку было объявлено военное положение. После обстрела 4 июля полицией на Путиловском заводе в Петербурге митинга солидарности с рабочими Баку в столице к 8 июля забастовало до 150 тыс. рабочих. Участились схватки с полицией, на Нарвской и Выборгской стороне стали сооружаться баррикады, чего там не было даже в годы Первой русской революции.
Начало военных действий временно приостановило забастовочную активность рабочих. Однако по мере развертывания военных действий неразрешенные социально-экономические и политические противоречия стали еще более обостряться. Стала выявляться неспособность монархии в достаточной мере обеспечить армию оружием и боеприпасами. Эта ситуация закладывалась еще в предвоенные годы. Так, программа накопления мобилизационных запасов в 1913 году была выполнена, поэтому в 1914 году военное ведомство почти прекратило заказы на вооружение. В результате наиболее мощный Тульский завод вынужден был за несколько месяцев до войны свернуть свое производство, выпуская по нескольку винтовок в месяц. «Ничтожными нарядами последних перед войной лет, — писал бывший начальник главного артиллерийского управления царской армии Маниковский, — было почти совсем заглушено с большим трудом развивавшееся производство на многих военных заводах, особенно на оружейных, разбрелись и распылились не только люди, но и станки, инструменты, лекала и самое главное — навыки»[68]. Аналогичным образом обстояло дело с накоплением мобилизационных запасов снарядов, рассчитанных по явно заниженным нормам.
В результате уже в первые месяцы войны возник «винтовочный голод» и «снарядный голод». Руководство военными действиями также оставляло желать лучшего.
Буржуазия стремилась в этих условиях взять дело военного снабжения в свои руки, не упуская из виду и собственные коммерческие интересы. Созданные в 1915 году военно-промышленные комитеты и Союз земств и городов «Земгор» приложили немало усилий для мобилизации промышленности и развертывания военного производства. Однако отставание России в производстве наиболее современных средств вооруженной борьбы (тяжелая артиллерия, пулеметы, в особенности ручные, аэропланы…) оставалось весьма значительным (см. таблицу 1). В результате из основных воюющих держав Россия оказалась хуже всех обеспеченной в военно-техническом отношении. Так, если к началу Первой мировой войны на одну пехотную дивизию в российской армии приходилось по 32 пулемета, а на пехотную дивизию британской, французской и германской армий — по 24 пулемета, то к концу войны в пехотной дивизии российской армии было 72 пулемета, германской — 324 (из которых 216 ручных пулеметов), французской — 574 (441), британской — 684 (576)[69].
Таблица 1. Производство вооружений в годы Первой мировой войны
Источники: Рассчитано по: Шигалин Г. И. Военная экономика в Первую мировую войну. М.: Воениздат. 1956.
В результате Россия вынуждена была ввозить значительное количество вооружения и военных материалов из-за границы, что вело к нарастанию внешнего долга и укреплению экономической и политической зависимости от Англии, Франции и США. Рос также и внутренний долг, поскольку для финансирования военных действий правительство неоднократно прибегало к займам, а затем и к выпуску необеспеченных бумажных денег.
Тяжелая обстановка войны и неспособность монархии решать наиболее сложные проблемы управления страной в таких условиях вели к расстройству экономики и к ухудшению положения населения. Несмотря на общий промышленный рост, в ходе войны в экономике выявились существенные диспропорции — не хватало топлива, металла (особенно острым был дефицит цветных металлов), железные дороги не справлялись с перевозками. Призыв значительной части мужского населения из деревни и проведение конских мобилизаций привели к падению сельскохозяйственного производства. В первый же год войны из сельского хозяйства было взято около 7,5 млн человек. Во второй и третий годы войны в армию было призвано еще 6 млн жителей деревни. В результате большое количество хозяйств осталось без мужских рабочих рук, например, в Московской губернии — 44 % хозяйств, Амурской — 43 %, Томской — 42 %, Тамбовской и Вологодской — 36 %, Киевской — 37 %, Харьковской, Саратовской и Уфимской — 30 %.
Плохо обстояло дело и с сельскохозяйственными машинами и орудиями. В 1913 году в сельском хозяйстве России имелось 97 тыс. жаток-лобогреек, а в 1916 году их осталось только 36 900; жаток-самосбросок — соответственно 38 700 и 13 130; сенокосилок — 61 700 и 3750, конных граблей — 62 473 и 5550[70].
Основную роль в развитии продовольственного кризиса сыграло перенапряжение транспорта, вызвавшее разрыв между производящими и потребляющими районами. В 1914 году в России насчитывалось внушительное количество локомотивов — 20 057, из которых 15 047 работали на угле, 4072 — на нефти и 938 — на древесине. Но из них более чем 5 тыс. использовались дольше 20 лет, 2 тыс. — 30 лет, 1,5 тыс. — 40 лет и 147 — 50 лет. Только 7108 локомотивов работали меньше 10 лет. Поэтому постоянно снижалось количество пригодных к эксплуатации локомотивов. В 1917 году их количество и колебалось между 15 тыс. и 16 тыс. единиц. Железной дороге не хватало по меньшей мере 2 тыс. паровозов и 80 тыс. вагонов. Россия почти полностью зависела от английских поставок паровозных двигателей, которые прекратились с началом войны. Ремонт же их осложнялся нехваткой квалифицированных кадров, мобилизованных в действующую армию. Положение усугублялось недостатком топлива, взяточничеством на транспорте и бесхозяйственностью администрации железных дорог[71].
В условиях отсутствия серьезного общего недостатка продовольствия значительно ухудшилось продовольственное снабжение не только городского населения, но и армии. В 1916 году в связи с сильным расстройством работы транспорта происходили частые срывы отправки на фронт уже заготовленного продовольствия и фуража. Так, в 1916 году было заготовлено провианта (муки, крупы) 376,5 млн пудов, а отправлено войскам только 171,9 млн пудов; фуража (овса, ячменя) заготовлено 393,3 млн пудов, а отправлено 347,2 млн пудов. В октябре 1916 года армия недополучила 45 % продовольственных грузов, в ноябре — 46,3 %, в декабре — 67,1 %, в январе 1917 года — 50,4 %, в феврале — 57,7 %. Города же получали лишь около четверти потребности. Реквизиции для нужд армии, попытки регулирования цен и введение с декабря 1916 года продовольственной разверстки не смогли изменить положение.
В военное время значительно возросла продолжительность рабочего дня. По официальным данным она увеличилась в среднем с 9,54 часа в 1913 году до 10,1 часа в годы войны. Фактически примерно у половины промышленных рабочих в 1915–1916 годах рабочий день составлял около 12 часов. На текстильных, кожевенных предприятиях рабочий день составлял 12–13 часов; на металлообрабатывающих — 11–12 часов, часто удлиняясь до 15–16 часов, в безотрывных производствах — до 18 часов. В связи с тяжелым материальным положением рабочие соглашались на значительное удлинение рабочего дня, выражали недовольство сокращением рабочих часов в связи с простоями предприятий[72].
Ухудшение обстановки на производстве (плохая техника безопасности, износ машин, теснота и антисанитария в переполненных помещениях) сочеталось с тяжелыми жилищно-бытовыми условиями. Неудивительно, что во время войны в фабричной среде возросло число заболеваний, сопровождавшихся большими потерями рабочих дней, а в горнозаводских районах вспыхивали эпидемии, казалось, забытых болезней[73]. На Донбассе распространилась холера, в Екатеринославской и ряде других южных губерний — тиф.
Нарушение продовольственного снабжения провоцировало безудержную спекуляцию хлебом. При общих сравнительно невысоких темпах роста цен сильнее всего росли цены на продовольствие, на предметы первой необходимости, на жилье. Это вело к существенному падению реальной заработной платы по сравнению с довоенным периодом.
На 01.01.1915 в Петрограде на рис и гречневую крупу цены выросли за год соответственно на 56 % и на 51 %; на соль — на 30 %, овсяную крупу — 35 %, молоко — 25 %, пшено — 21 %, муку — 14 % и т. д. В Москве цены возросли на муку, пшено. Переход промышленности на военные нужды поднял цены на товары первой необходимости: одежда, обувь сразу вздорожали в 2–4 раза.
Еще больше возросли цены к началу 1917 года. Нарушение регулярности снабжения, усиленное спекуляцией, привело к росту средних цен по сравнению с 1913 годом на 248 %, а ряд продуктов превосходил этот показатель: мясо подорожало на 230 %, мука ржаная и пшеничная соответственно на 243 и 269 %, гречневая крупа — на 320 %, сахар — на 457 %, соль — на 500 %, масло растительное — на 845 %. Цена суточного питания возросла в 6 раз; обувь и одежда подорожали на 400–500 %. Обед в чайной подорожал в 6,5 раз — с 15–20 копеек до 1–1,3 рублей; сапоги — с 5–6 до 20–30 рублей. Массе рабочих труднее становилось содержать себя и семью. Съемный «угол» в городе подорожал в 4 и более раз: в мирное время он стоил 2–3 руб. в месяц, теперь же — 8–12 руб.[74]
До войны подъем промышленного производства обеспечивал рост номинальных заработков, нивелировавших дороговизну. По уровню реальной заработной платы русский рабочий уступал английскому в 1,8 раза; немецкому — в 1,2 раза. В войну этот разрыв увеличился в несколько раз. Реальную заработную плату резко снижало увеличение прямых и косвенных налогов на товары. По данным С. Г. Струмилина, в 1913 году средний номинальный заработок рабочего составлял 257 руб. в год, в 1914-м — 272 руб., в 1915-м — 322 руб., в 1916-м — 478 руб. Реальная средняя зарплата с учетом цен сокращалась: с 257 руб. в 1913-м, 1914-м до 213 руб. — в 1915-м, 210 руб. — в 1916 году. Тем самым реальный заработок неуклонно снижался, дойдя в 1917 году до 75,8 % довоенного[75].
В результате стало быстро расти стачечное движение рабочих. Если в августе — декабре 1914 года произошло всего 68 забастовок с числом участников 34 тыс., то в 1915 году число стачек превысило тысячу с числом бастующих 540 тыс., а в 1916 году произошло уже полторы тысячи забастовок, число участников которых перевалило за 1 000 000 человек. Снова вспыхнули крестьянские волнения.
Правительство пыталось бороться со стачечным движением ужесточением административно-полицейского режима и репрессиями. С 24 июля 1914 года устанавливалась уголовная ответственность за стачки. В 1916 году участников акций протеста стали вносить в «черные списки», лишая места работы. Теперь рабочие не решались отказываться от сверхурочных заказов, задерживаясь на предприятиях по 18 часов. На это обратило внимание охранное отделение МВД, обеспокоенное ростом рабочего движения и массовыми выступлениями, вызванными дороговизной и нехваткой продовольствия в городах[76].
Текстильщики Московского промышленного района ощутили недостаток продовольствия уже весной 1915 года. С осени 1915-го до весны 1917 года не проходило ни одного месяца без вспышек протеста, связанных с нехваткой продуктов — мяса, масла, сахара, хлеба. Перебои со снабжением отмечались местными органами власти на Урале, в Поволжье, в Центральной России[77]. Нехватка продуктов и товаров первой необходимости с 1915 года до февраля 1917 года вызвала в стране более 300 стихийных выступлений с участием рабочих. Нехватка продуктов питания и рост дороговизны вели к быстрому нарастанию протеста: число выступлений только на этой почве в 1916 году увеличилось в 14 раз[78].
В стране нарастали оппозиционные настроения. Критика царского правительства все чаще звучала с трибуны Государственной Думы. Кадеты, прогрессисты, октябристы и некоторые более мелкие фракции образовали в Думе Прогрессивный блок, выступавший под лозунгом «ответственного министерства» (то есть правительства, ответственного перед Думой). Доверие к царскому правительству было утрачено даже значительной частью монархистов. Симптомом этого стало организованное в 1916 году дворцовыми кругами убийство Распутина. И буржуазная оппозиция, и монархисты стали вынашивать идею государственного переворота.
В конце 1916 — начале 1917 года еще более обострилась ситуация с продовольственным снабжением городов. Отгрузка продовольствия в крупнейшие города составляла лишь около 10 % необходимого. Запасы неумолимо таяли. Волнения, вспыхнувшие в Петрограде в феврале 1917 года на почве перебоев в продовольственном снабжении, переросли в массовые стачки и уличные демонстрации. Солдаты запасных полков (нередко возглавляемые младшими офицерами) не только отказывались участвовать в подавлении демонстраций, что случалось и ранее, но и присоединились к выступлениям населения Петрограда. В таких условиях пулеметный огонь, открытый по демонстрантам и приведший к сотням жертв, уже не мог остановить развитие событий.
Николай II, столкнувшись с давлением всех ведущих политических сил, включая и монархистов, и с отказом командующих фронтами (за одним исключением) поддержать его, вынужден был отречься от престола.
В результате свержения монархии в России сложилась своеобразная комбинация государственной власти. Верховная власть перешла в руки Временного комитета Государственной Думы, образовавшего Временное правительство. Но наряду с ним возникла самодеятельная организация населения в виде Советов рабочих, солдатских и, параллельно с ними, крестьянских депутатов.
Нежелание Временного правительства считаться с важнейшими требованиями, выдвигаемыми снизу, отсутствие шагов по преодолению наиболее острых политических и экономических противоречий вело к нарастанию политической напряженности в стране.
Бездеятельность Временного правительства в условиях стремительного развития всестороннего экономического и политического кризиса подводила страну все ближе к черте, за которой начинался коллапс экономики и распад государственности. Временное правительство было не в состоянии справиться ни с массовым дезертирством, ни с волной грабежей, ни с падением трудовой дисциплины, ни с саботажем распоряжений государственной власти. Некоторые из далеко зашедших процессов (например, разложение армии) уже становились необратимыми. В этих условиях партия большевиков, получив преобладающее влияние в Советах, взяла курс на захват власти путем вооруженного восстания.
С. Дзарасов
Как сеялись семена Революции
Несомненно, что семена революции были занесены к нам ветром капиталистических перемен. Но упали они на чрезвычайно благодатную почву, а потому дали пышные всходы в виде потрясшей весь мир русской революции. Для понимания того, как семя превратилось в развесистое дерево, идея преобразования — в реальность, за внешней видимостью явлений необходимо увидеть скрытые пружины. Именно они приводят широкие массы людей в движение такой силы, которое остановить бывает невозможно. Речь пойдет о том, какими соками питалась русская революция.
Потеряв доверие к старой власти и выйдя на улицы и площади, народ начинает чувствовать свою силу хозяина положения и смело берет свою судьбу в собственные руки. В таком состоянии народ Парижа в 1789 году разрушил Бастилию как символ ненавистного режима, а народ Петербурга во главе с большевиками в октябре 1917 года ворвался в символ старой власти — Зимний дворец, сверг заседавшее там Временное правительство и объявил власть Советов единственно законной властью в России.
Если смотреть, скажем, с высокого балкона дома в элитном районе охваченного восстанием города, то революция — это прежде всего волнующееся море людей, внезапно выплеснувшееся на улицы и площади. За ними уже нет контроля со стороны старой власти, и они действуют, руководствуясь собственными страстями и представлениями. Самозваные ораторы рвутся к трибуне и произносят свои зажигательные речи, в которых чаще всего звучит слово «свобода». Под ним каждый понимает право делать то, что именно ему кажется единственно правильным. В суете революционного восстания люди непрерывно митингуют, и каждый горячо доказывает свою правду, не слыша другого. Публика также горячо реагирует на каждое слово, шумно одобряет одних и гневно отвергает других. Невидимые стороннему глазу, откуда-то из глубины этого человеческого моря поднимаются могучие волны, которыми тысячи несет без оглядки к неизвестной судьбе. В мгновение ока и во многом непредсказуемо эта людская стихия сметает одних вожаков и возносит к власти других. Судя по свидетельствам современников, зрелище этой величественной исторической драмы пугает и притягивает одновременно. Именно поэтому оценки происходящего так сильно разнятся.
Даже внешнему наблюдателю с балкона, если он способен сохранять непредвзятость, очевидно, что коренной переворот во всем образе жизни народа нельзя совершить иначе как при решающей роли широких народных масс. Несмотря на это, широко бытует невежественное представление о революции как о заговоре. Именно такое понимание революции 1917 года, якобы совершенной кучкой заговорщиков на немецкие деньги, получило распространение в сегодняшней России. Это лишь еще одно проявление глубокого упадка общественного сознания нашей страны. Разумеется, ни на какие деньги революцию, подобную той, что потрясла Францию 1789-го, Россию 1917-го, Китай 1949 года, совершить невозможно. Они могут быть порождены лишь нуждой и страданиями миллионов, не имеющих иного пути для улучшения своего положения. «Наиболее бесспорной чертой революции, — говорит один из вождей русской революции Лев Троцкий, — является прямое вмешательство масс в исторические события»[79]. Такое вмешательство, как правило, не обходится без жестокостей, жертвой которых становятся те, кого народ считает виновником своих несчастий. С этической точки зрения такие жестокости редко бывают оправданными, и для многих это служит основанием для осуждения революции в целом, как явления. Сегодня именно такие суждения доминируют в сознании общества. Они произносятся с тем большей легкостью и апломбом, чем менее исторического кругозора и культуры имеют их авторы. Но хулители революции редко задаются важнейшим вопросом о том, отчего в какой-то исторический момент люди вдруг массово «сходят с ума»? Почему, как и кем народ доведен до такого состояния, при котором прежняя власть теряет всякий авторитет, а новой властью становится улица? Какое пересечение ветров вдруг вызывает бурю человеческого моря, которое еще вчера казалось с высокого балкона столь гладким и спокойным?
В то время как запуганные представители имущих классов либо с ужасом наблюдают за происходящим, либо делают отчаянные попытки силой подавить народное восстание, выдвинутые толпой вожаки чувствуют себя в стихии бушующего моря как рыба в воде. Люди их слушают, горячо поддерживают, за ними готовы идти в огонь и воду. В этом смысле все революции совершенно одинаковы, и осуждать вызванные ими потрясения так же нелепо, как и негодовать на природные катастрофы.
Научное понимание революции не имеет ничего общего с моральным высокомерием толпы и требует прежде всего ответа на вопрос о том, в силу каких обстоятельств и по какой логике вещей насилие и жестокость стали реальностью? «Понять революцию, как и историю в целом, — пишет далее Л. Троцкий, — можно только как объективно обусловленный процесс. Развитие народов выдвигает такие задачи, которые нельзя разрешить другими методами, кроме революции. В известные эпохи эти методы навязываются с такой силой, что вся нация вовлекается в трагический водоворот. Нет ничего более жалкого, как морализирование по поводу великих социальных катастроф! Здесь особенно уместно правило Спинозы: не плакать, не смеяться, а понимать»[80].
Однако понять такое сложнейшее историческое явление, как революция, гораздо труднее, чем огульно осудить. Конечно, противоположность оценок этого события современниками неизбежна. Жизненный опыт людей, принадлежащих даже к разным профессиям, а уж тем более к разным общественным слоям, глубоко различен. В предреволюционную эпоху тех, кто был ущемлен при старом режиме, по определению наблюдается большинство, иначе революция не могла бы произойти. Они воспринимают ниспровержение старого строя как освобождение и избавление. Более или менее революция понятна и приемлема для тех, кто начинает пользоваться ее плодами. Но зато она остается глубоко чуждой для ее жертв. В глазах всех более-менее благополучных при старом режиме социальных слоев революция выглядит как противоестественный и бессмысленный бунт одичалой толпы, охваченной непонятно откуда взявшейся злобой и ненавистью к тем, кто «жил хоть немного лучше». Как правило, представители благополучных слоев населения так или иначе связаны с былыми правящими классами. В их восприятии жизнь при старом режиме была более-менее нормальной и приемлемой. Они мало знают о страданиях низших сословий, и массовое проявление их озлобления, которым неизбежно сопровождается народное восстание, представляется поэтому труднообъяснимым внезапным помешательством. Подсознательное, а иногда вполне осознанное стремление оправдать себя стоит за яростным осуждением вождей революции. Их стремятся изобразить агентами тех или иных темных сил, сбившими с толку и подбившими на бунт «наш добрый народ».
Между тем семена русской революции, как и всякой другой, сеялись задолго до того, как созрели ее горькие плоды. Это нашло свое отражение во многих произведениях искусства. Одним из ярких произведений русской исторической живописи на эту тему является картина В. Г. Перова «Суд Пугачева» (1879). Строго говоря, это только эскиз к так и не написанному произведению. По первоначальному замыслу художника, это должна была быть финальная картина триптиха (то есть трех картин, объединенных общей идеей). Эпический замысел художника определялся стремлением показать глубокий смысл выступления крестьян против своих угнетателей. К сожалению, до нас не дошли даже наброски ни к первой, ни ко второй картине. Однако известно, что Перов собирался отразить в них. Первая работа должна была показывать тяжкий труд и безжалостное угнетение крестьян, изображая их работу в поле под палящем солнцем. На второй картине художник собирался изобразить крестьянскую армию на марше, уходящее за горизонт море вил и кос. Третья работа должна была изобразить жестокую расправу крестьян со своими угнетателями.
На первом плане эскиза выстроены в ряд обреченные помещики со связанными руками. Первого уже хватает за горло палач. Восставшие крестьяне с мрачными лицами толпятся вокруг. За ними зловеще возвышаются виселицы. Лица всех обращены к Пугачеву, восседающему на крыльце помещичьего дома. От имени крестьян он вершит суд и расправу над жертвами восстания. Его алый кафтан сливается с пожаром, охватившим на заднем плане картины помещичьи усадьбы. Все три части триптиха, взятые вместе, подтверждают пушкинскую оценку крестьянского бунта как «беспощадного», но противоречат его определению как «бессмысленного». Смысл крестьянского бунта в изображении Перова состоит в воздаянии за зло.
Показанная в картине ненависть крестьян к помещикам говорит о том, что имело место задолго до появления капитализма в России. Но его вторжение не только не смягчило, но, напротив, еще больше обострило тлевшие и до этого конфликты. Капитализм подтолкнул крестьян к более активным выступлениям, и надо считать естественным, что они поддержали большевистскую революцию. В этом главное, а не в том, на чем чаще всего останавливается поверхностный взгляд, — в действиях политических вождей и партий. Это, конечно, важная, но чисто внешняя сторона процесса подготовки и осуществления революции. Очень часто эта внешняя видимость принимается за сущность происходящего и критика концентрируется на том, кто из представителей этих партий что сказал и сделал. При таком подходе упускаются из виду более глубокие причины, связанные с классовыми и сословно-имущественными интересами и побуждениями людей.
Верно, конечно, что революционеры и их противники обычно предлагают разные рецепты того, что надо делать во время социального землетрясения, каким является всякая революция, но само землетрясение не может быть вызвано никем иным, кроме как Историей. Никакие жирондисты, якобинцы, большевики, исламисты не могут совершить революцию, если к тому нет объективных предпосылок, решимости преобладающей массы людей преобразовать общество на новых началах. Если же такие предпосылки возникли, то следует не обвинять революционеров, а понять причины сложившейся ситуации.
С этой точки зрения А. Солженицын в созданной им эпопее, посвященной русской революции («Красное колесо»), выступает как хороший писатель, но плохой мыслитель. Созданное им богатое полотно объясняет судьбоносное событие истории русского народа не обстоятельствами его жизни, а действием выскочивших неизвестно откуда дьявольских сил. В «Красном колесе» картины русской революции и образы ее лидеров нарисованы с явным намерением подтолкнуть читателя не к пониманию, а к моральному осуждению. Революция показана только со стороны ее жестокостей, а ее деятелям приписаны самые мелочные движущие мотивы и самые нечистоплотные приемы. Подобная трактовка революции только уводит в сторону от того, как она возникла и что означала. Сводить историческую драму к тому, что простодушный народ слепо отдается мелким шулерам, значит расписаться в своей глубокой предвзятости.
В оценке русской революции А. Солженицын противоположен Н. Бердяеву. Советский коммунизм неприемлем для обоих. Но пафос первого в осуждении революции и коммунизма, а пафос второго в объяснении того, как они возникли и что они означали. В соответствии с таким пониманием вещей А. Солженицын полагал, что избавление от коммунистического наследия революции поднимет Россию на небывалую высоту. В действительности, как мы видим, произошло прямо противоположное, она потеряла и все большее теряет свое величие. При всем неприятии бездуховности коммунизма (то есть отрицания им религии), Бердяев понимал его иначе. Он признавал экономические успехи советского коммунизма и считал перемещение в Россию центра мирового коммунистического движения неким подобием осуществления православной мечты о превращении Москвы в третий Рим.
При этом Н. Бердяев полагал, что революционеры и контрреволюционеры в равной мере не понимают подлинный смысл происходящего. Первые ждут чуда, которого революция дать не может. Вторые целиком обращены к прошлому и, судимые за него, не могут принять настоящего. Между тем революция, по мнению великого русского мыслителя, имеет глубокий исторический смысл: «В нашем греховном, злом мире, — пишет Н. Бердяев, — оказывается невозможным непрерывное, поступательное развитие. В нем всегда накопляется много зла, много ядов, в нем всегда происходят процессы разложения. Слишком часто бывает так, что в обществе не находится положительных, творческих возрождающих сил. И тогда неизбежен суд над обществом, тогда на небесах постановляется неизбежность революции, тогда происходит разрыв времени, наступает прерывность, происходит вторжение сил, которые для истории представляются иррациональными и которые, если смотреть сверху, а не снизу, означают суд Смысла над бессмыслицей, действие Промысла во тьме»[81].
Солженицын в терминологии Бердяева смотрит на революцию исключительно снизу, то есть со стороны ее жертв. Если рассматривать историю только с этой точки зрения, то остается недоступен ее подлинный смысл. Подробно прослеживает Бердяев развитие предпосылок революции в истории русской общественной мысли и литературы, показывая, как готовилось «небесное постановление», то есть суд исторических сил над бессмыслицей старого порядка. Как уже отмечалось, образованные слои российского общества с середины XIX века были охвачены предчувствием грядущей революции, которую многие в этой среде считали благом и приближали, как могли.
Русскую литературу Бердяев называет профетической (пророческой), поскольку она предчувствовала и предсказывала наступление революционной грозы. При этом, конечно, никто точно не мог знать, что она с собой принесет. При всех мировоззренческих различиях деятелей русской интеллигенции было нечто, что объединяло их. Это было неприятие западного капитализма с его эгоистической моралью и страстью к частной наживе. Русское мышление больше ценило духовные, нравственные качества в человеке, нежели его деловые качества и материально-финансовое положение. Такое мироощущение отличало почти всех заметных русских писателей и мыслителей.
Разумеется, они не были сторонникам революции в том виде, в каком она реально произошла, но были ее проповедниками в том виде, в каком каждый ее себе представлял. «И Толстой, и Достоевский, — пишет Бердяев, — возможны были лишь в обществе, которое шло к революции, в котором накопились взрывчатые вещества. Достоевский проповедовал духовный коммунизм, ответственность всех за всех. Так понимал он русскую идею соборности. Его русский Христос не мог быть приспособлен к нормам буржуазной цивилизации. Толстой не знал Христа, он знал лишь учение Христа. Но он проповедовал добродетели христианского коммунизма, отрицал собственность, отрицал всякое экономическое неравенство… Толстой и Достоевский — глашатаи универсальной революции духа. Их ужаснула бы коммунистическая универсальная революция своим отрицанием духа. Но они были ее предшественниками»[82].
Если все люди больших идей выступали предшественниками революции, даже те, кто сам не стал бы ее делать, то как можно возложить ответственность за это событие на несколько «заговорщиков»? В действительности, конечно, освободительное, как тогда выражались, движение было массовым. Однако в большом ряду различных течений протестных сил выделились большевики, которым предстояло определить ход и судьбу русской революции. Но и они не могли сделать это по своему произволу. Русская революция, так же как и любая другая — английская, французская, американская, китайская, иранская, может быть понята и объяснена не иначе как характером и устремлениями совершившего ее народа. Каков народ, его культура, идеалы и представления о своем будущем, такова вся его история, в том числе его революция.
Если такой подход применить к пониманию причин возникновения русской революции, то следует, с одной стороны, учитывать особенности нашего народа, его традиции и менталитет, а с другой — те существенные изменения, которые развитие капитализма внесло в российскую жизнь. В конце XIX и начале XX века они стали определять дальнейшее развитие страны. Капиталистические методы ведения хозяйства быстро развивались, а роль и удельный вес наемных рабочих и предпринимателей непрерывно повышались. На этой основе, как было отмечено, возникло организованное рабочее движение. Организация воскресных школ для рабочих способствовала росту их самосознания, что выражалось, в частности, в увеличении числа стачек. Наемные работники все быстрее осознавали, что их сила в единстве и взаимной поддержке. На объективной основе роста численности рабочих и их готовности бороться за свои права закономерно появились политические партии, выражавшие их интересы. Они выдвигали на первый план задачи демократического преобразования страны наряду с борьбой за улучшение социально-экономического положения рабочих.
Росту движений социального протеста сильно способствовал тот факт, что российский капитализм обеспечивал скромный уровень технического и социального прогресса весьма дорогой ценой. Из сел и деревень народ валом повалил в промышленные центры, но лучшей доли не нашел. В городах возникли рабочие гетто с нищенствующим населением. Работодатели и власти мало заботились об условиях жизни населения. Трудовое законодательство пребывало в зачаточном состоянии и сильно отставало от западного. Профсоюзы рассматривались как крамола и то и дело запрещались. Было видно, что рожденный западной цивилизацией капитализм пересажен на чуждую ему почву. Здесь он приживался с большим трудом, порождал такие антикапиталистические силы, которые придавали революционному движению большую остроту и размах, чем в Европе.
Увлеченные западными учениями русские марксисты уверовали в то, что на пути капиталистического развития Россия станет такой же европейской страной, как, например, Франция, Великобритания или Германия. По такой логике, русская буржуазия должна была играть в революции такую же роль, какую, например, французская буржуазия (третье сословие) сыграла во время Великой французской революции. Однако время шло, мир перешагнул из XIX в XX век, и русские марксисты столкнулись с отрезвляющей реальностью отечественного капитализма. В отличие от западной, русская буржуазия не пошла дальше слов в осуществлении антимонархических и антифеодальных демократических преобразований, отказалась возглавить борьбу трудящихся на этой платформе
Угнетаемые капитализмом пролетарские массы везде выступают за изменение общественного строя. Но острота и последствия этой борьбы зависят от того, как при этом ведет себя буржуазия. Идет ли она на уступки требованиям рабочих, ищет ли с ними компромисс и таким образом ослабляет их недовольство или, наоборот, своей неуступчивостью и безразличием к страданиям обездоленных доводит их недовольство до революционного накала. Выросшие на почве европейской культуры имущие классы западных стран оказались достаточно благоразумными, чтобы поступать по первой модели, и предотвратили назревавшие там революции.
Имущие классы дореволюционной России были лишены этой культуры, а отсюда и мудрости своих западных собратьев. Своей безудержной жаждой обогащения любой ценой и безразличием к страданиям низших слоев общества они не ослабляли, а усиливали народное недовольство. Тем самым они подталкивали рабочих и крестьян к осознанию того, что революция является единственным реальным выходом из их тяжкого положения. В этом отношении показательной стала позиция русской буржуазии в революции 1905 года. В отличие от английской буржуазии XVII века, выступавшей на стороне парламента против короля, французской буржуазии XVIII века, выступившей за политические свободы и раздел среди крестьян принадлежавших аристократии земель, русская буржуазия поступила наоборот. Вместе с царем и помещиками поддерживала жестокие карательные действия властей против бастовавших рабочих и выступавших за раздел земли крестьян. В отличие от третьего сословия на Западе, русская буржуазия, за небольшими исключениями, не вышла из народа, а рекрутировалась из помещичье-бюрократических слоев и была далека от своего народа. За спиной российского имущего и правящего класса не было традиций и культуры, воспитывавших признание необходимости прав и свобод человека. Имея за спиной совсем другое прошлое, русская буржуазия была проникнута психологией традиционного для помещичества и бюрократии высокомерия и презрения к народным низам. В сознании прошлого имущего класса, как и нынешнего, рядовой человек был и остается лишь объектом эксплуатации и средством для обогащения элиты.
Ортодоксальные марксисты того времени (меньшевики) в чем-то напоминают своих антиподов — нынешних российских либералов. Первые сто лет назад, а вторые сейчас не видят причин, почему Россия не может жить по правилам Западной Европы. Но как одни, так и другие не прислушиваются к доводам оппонентов. Ведь в XIX веке сначала славянофилы, а затем в своеобразной форме народники убедительно показывали, что русская цивилизация отлична от западной и по этой причине не приемлет модели западного капитализма. В этой аргументации их марксистские оппоненты не увидели рационального зерна. Однако в последующем они не просто столкнулись с устойчивостью традиционных ценностей, но и стали жертвами того, чему не придавали значения. Русская самодержавная традиция после революции превратилась в сталинскую деспотию, прямо противоположную тому, за что изначально боролись революционеры.
Одним словом, в реальности проблема социалистической перспективы России, как мы постараемся показать ниже, оказалась далеко не такой однозначной, как первоначально представлялась марксистам. Урок истории, состоящий в том, что российская цивилизация отвергла капиталистическое будущее, не усвоен нами до сих пор.
Г. Водолазов
Метод, теория, революционная деятельность. Плеханов и Ленин
Ультралевые сверхреволюционеры всех времен и народов преклонялись и преклоняются перед так называемым прямым «революционным действием»; к науке, теории они относились и относятся с нескрываемым презрением и враждебностью (слово «методология» вообще является мишенью для упражнений в острословии леваков). «Кто учится революционному делу по книгам, будет всегда революционным бездельником»; «не хлопочите в настоящий момент о науке»; «мы должны народ не учить, а бунтовать» — так писали ультрареволюционные бакунисты более ста лет тому назад.
Подобных восклицаний было немало и у идеологов «новых левых», еще недавно занимавших значительное место на авансцене политической жизни ряда западноевропейских стран. Так, Режи Дебре категорически высказывался против того, чтобы «овладевать настоящим, опираясь на предвзятые идеологические концепции и переживая это настоящее через книги». Теория, рожденная опытом предшествующих поколений революционеров, рассматривалась «новыми левыми» как «догма», как груз «прошлого», от которого должно быть «освобождено настоящее». «Освободить настоящее от прошлого», освободить спонтанное революционное действие от тормозов теоретических размышлений, освободить политику от теории — на все лады восклицали «новые левые» и — освободили свою политику от… принципиальности, логичности, последовательности. В результате система стойких революционных сражений была заменена отдельными, разрозненными вспышками бунтарских действий, перескоком от одной частной политической ситуации к другой, от одной крайности в другую; во Франции, например, гошисты хватались за решение то одних, то других «горячих» вопросов, которые подчас сознательно и хитроумно, дабы отвлечь от действительных проблем, подсовывались консервативными силами.
Такая «актуализация» политической деятельности, связанная с «блужданием» (или, точнее, скаканием) по горячим (а чаще псевдогорячим) точкам социальных противоречий, не умеющая связать отдельные «горячие» проблемы с общей системой проблем своей страны и мира в целом, с общей логикой всемирно-исторического развития (которая, кстати, и отражена в великих произведениях революционных теоретиков прошлого, в тех «книгах» и «цитатах», о которых с таким пренебрежением писали гошисты), — такая «актуализация» приводит к потере движением своих сторонников, союзников, к утрате политического веса и влияния.
На сходной позиции по вопросу о взаимосвязи фундаментальных теоретических принципов с программами конкретной политической деятельности стоят и «правые» идеологи (подтверждая тем справедливость народной мудрости, что в важных вопросах «крайности сходятся»). Так, Роже Гароди в своей книге «Большой поворот социализма» писал: «Если партия хочет стать центром всех сил, которые стремятся построить социализм во Франции, а не сектой доктринеров, она не может иметь „официальной философии“, она не может в принципе быть ни идеалистической, ни материалистической, ни клерикальной, ни атеистической».
Следует отметить, что недооценка громадного значения философско-методологических, общетеоретических принципов для конкретно-исторического анализа, для выработки злободневной политической линии была характерна и для многих кругов интеллектуально-политической оппозиции авторитарно-бюрократическому режиму брежневских времен. На первый план выдвигались идеи «непосредственного действия» без излишних теоретических «умствований». В ходу были поверхностно-обвинительные речи, в которых перемешивались справедливая критика режима с легкомысленным отрицанием (а то и клеймлением) тех поисков, которые вела гуманистическая, марксистская демократическо-социалистическая мысль в досталинский период. Да, это было противостояние реакционному сталинско-брежневскому режиму. Но без стремления понять глубинную сущность этого режима, действительных причин его возникновения, без желания основательно разобраться в его социально-классовых противоречиях — и на основе этого выработать серьезную, всесторонне продуманную стратегию социально-политических преобразований. С легким теоретическим и методологическим багажом, с поверхностными политическими планами и вступили в процесс «перестройки» (не очень-то вдумываясь в то, что именно «перестраивается» и во что следует «перестраивать»). В итоге этих судорожных, не освещенных светом глубокого теоретического сознания действий родилась действительность, которую не предвидели и которую не хотела получить либерально-демократическая интеллигенция. В итоге сохранилось худшее из прошлого с добавлением еще более худшего из настоящего. И снова современное пространство оппозиционной мысли заполняется поверхностными, «освобожденными от теоретических доги прошлого» самодельными (и потому — бессильными), наспех сварганенными теорийками.
Вот почему выяснение значимости общетеоретических, философско-методологических принципов социально-преобразовательной стратегии, выработанных на основе прошлого опыта (опыта теории и опыта применения ее на практике), выяснение значение принципов для революционно-преобразовательной практики, выяснение механизма связи их с конкретным политическим анализом, с конкретным социально-политическим действием является весьма актуальной теоретической и практической задачей.
В этом плане чрезвычайный интерес представляет теоретическая деятельность Г. В. Плеханова, одного из выдающихся марксистских теоретиков прошлого, основателя первой русской марксистской организации — группы «Освобождение труда».
Опыт теоретической деятельности Плеханова поучителен в разных отношениях: поучительны как достижения плехановской мысли (представляющие собой крупный самостоятельный вклад в сокровищницу политико-философского знания), так и ее провалы — тоже по-своему исторические маяки, сигнализирующие об опасностях, встречающихся на путях движения по морю конкретного политического анализа.
В этой связи уместно вспомнить любопытный, внешне парадоксальный, но, при вдумчивом рассмотрении, весьма эвристичный подход к оценке теоретического наследия Плеханова, сформулированный Лениным: «…Нельзя стать сознательным, настоящим коммунистом (разумеется — в прежнем, еще не запятнанном сталинистами, смысле этого слова. — Авт.) без того, чтобы изучать — именно изучать — все, написанное Плехановым по философии, ибо это лучшее во всей международной литературе марксизма». И — рядом — другое его высказывание: «…способ рассуждения, нередко встречающийся у социал-демократов правого крыла с Плехановым во главе, — то есть стремление искать ответов на конкретные вопросы в простом логическом развитии общей истины об основном характере нашей революции, есть опошление марксизма и сплошная насмешка над диалектическим материализмом»[83] (снова напомним современному, не искушенному в теоретических тонкостях читателю, что речь идет о «диалектическом материализме», как он сформулирован в трудах марксистских классиков или в работах их последователей вроде Ильенкова и Лифшица, а не о той его вульгарной, испоганенной версии, начало которой было положено сталинским «Кратким курсом» и следовать которой было обязанностью официальной советской философии).
Итак, с одной стороны, без изучения работ Плеханова нельзя стать «настоящим» марксистом-коммунистом, а с другой — плехановский способ рассуждения есть «опошление марксизма» и «насмешка над диалектическим материализмом». Что это значит? Как такое возможно? Ответить на это и означает понять Плеханова, его историческое значение, его место и роль в развитии марксистской теории и шире — в развитии теории социально-преобразовательной деятельности.
Почему же? Ответ кажется лежащим на поверхности и достаточно хорошо известным: Плеханов перенес передовую для своего времени теорию — марксизм — в Россию, защищал, распространял и популяризировал его положения. Да, конечно, это громадная историческая заслуга, и она действительно принадлежит Плеханову. Но это не ответ на поставленный вопрос: здесь нет объяснения, почему сегодня надо изучать работы Плеханова; ведь если дело сводится к перечисленным выше заслугам, то не очевидно ли, что будет вполне достаточным изучить по первоисточникам те идеи, которые Плеханов «переносил», «защищал» и «популяризировал»
Раскрыть историческую заслугу Плеханова — значит показать, что им было сделано нечто такое, что до него не было сделано никем, и что сделал это он так основательно, что не было никакой необходимости кому-то это повторять впоследствии и что поэтому его творчество составляет необходимую и незаменимую часть развертывающейся во времени золотой нити политико-философской, социально-преобразовательной науки.
«Метод — это самое главное»
Область плехановских открытий можно увидеть и как следует рассмотреть только через призму ситуации — российской и международной — конца XIX — начала XX века (период создания Плехановым лучших своих работ), через призму тех проблем, с которыми столкнулась русская и мировая общественная мысль той эпохи.
Это была ситуация смены вех и в России, и в мире.
В России 1870–1880-х годов передовая общественная мысль обсуждала возможные пути развития страны: должна ли она после отмены крепостного права идти, подобно странам Запада, капиталистическим путем или может развиваться непосредственно в направлении социализма, опираясь на общину и минуя капитализм. Народники делали акцент на своеобразии условий России: они уповали на общину (которая, однако, рушилась на глазах) и социалистические инстинкты крестьянства (наличие которых, увы, не подтверждалось практикой народнической пропаганды и социальной борьбы). Народничество теряло свой кредит. А марксизм?
По свидетельству В. Засулич, в ту эпоху появились в России деятели, которые утверждали неизбежность капиталистического пути развития в России, обосновывая этот вывод ссылкой на «Капитал» Маркса, где будто бы доказано, что «в силу исторической неизбежности все страны мира должны пройти все фазы капиталистического производства». В. Засулич обратилась к Марксу с вопросом: верно ли, что, по его мнению, такая «историческая неизбежность» существует и что поэтому Россия с необходимостью должна пройти все фазы капиталистического производства? Маркс ответил несколько неожиданно для вышеупомянутых русских «марксистов»: свой анализ капиталистического производства «я точно ограничил… странами Западной Европы», для России «западный прецедент… ровно ничего не доказывает», «анализ, представленный в „Капитале“, не дает, следовательно, доводов ни за, ни против жизнеспособности русской общины»[84]. В другом письме — в журнал «Отечественные записки» (1877) — К. Маркс категорически протестует против превращения его исторического очерка «возникновения капитализма в Западной Европе в историко-философскую теорию о всеобщем пути, по которому роковым образом обречены идти все народы, каковы бы ни были исторические условия, в которых они оказываются…»[85]. Он считал, что для определения перспектив развития России нужен специальный анализ.
Эту задачу в полной мере осознавал Плеханов. Он уже тогда, в начале 80-х годов, знал, что истина всегда конкретна, зависит от обстоятельств места и времени, и потому, в духе Маркса, активно выступил против механического переноса выводов «Капитала» на условия российского исторического развития. Но в отличие от народнических теоретиков он ясно понимал, что если конкретные экономические и политические выводы «Капитала» не могут быть просто перенесены на условия русской жизни, то метод исследования К. Маркса, давший такие блестящие результаты при анализе западноевропейского развития, не только может, но и должен быть «перенесен» и применен к анализу русской действительности. Однако его нельзя было просто «перенести», его надо было прежде извлечь из «Капитала» (и других произведений Маркса и Энгельса), высвободить из конкретного экономического, исторического материала — изложить в обобщенном и систематизированном виде.
Смена исторических вех происходила и во всемирном масштабе: капитализм свободной конкуренции уступал место монополии. Монополии, акционерные общества, определенный рост планового, регулирующего начала в производстве, некоторое изменение характера кризисов, появление в рабочем классе привилегированных, нереволюционных слоев — эти и другие новые факты не укладывались легко и просто в рамки прежних теоретических концепций. Более того, новые законы, стоявшие за этими новыми фактами, в чем-то и противоречили прежним теоретическим положениям. Противоречивость объективной ситуации наглядно выражалась в такой антиномии: «монополия есть прямая противоположность свободной конкуренции» и — монополия есть прямое продолжение свободной конкуренции, «прямое продолжение основных свойств капитализма вообще»[86].
Стремясь освободиться от этого противоречия, одни теоретики делали акцент на первом положении и, ссылаясь на новые факты, требовали отвергнуть «устаревшую» прежнюю теорию (то есть марксизм). Другие, стремясь сохранить в неприкосновенности каждое положение так долго и верно служившей теории, пытались поставить под сомнение принципиальную новизну фактов, пытались перетолковать (то есть, попросту говоря, исказить) их таким образом, чтобы они без труда подходили под прежние положения теории. Но ни первый (ревизионистский), ни второй (догматический) способ не позволяли действительно разрешить указанные противоречия: с одной стороны, теория легко выдерживала нападки на ее принципы, и было ясно, что новизна ситуации не колеблет ее фундамент. С другой же стороны, новые факты, новые явления «упрямились» и перетолковыванию в догматически-традиционном духе не поддавались. Естественно, возник вопрос: каким должен быть метод, чтобы дать правильную оценку ситуации, когда «новый факт», с одной стороны, подходит под прежнюю теорию, а с другой стороны, противоречит ей? Таким образом, и при такой ситуации конкретный ее анализ упирался прежде всего в решение вопроса о методе.
Плеханов одним из первых осознал необходимость всесторонней разработки и систематического изложения научного (что объективно означало марксистского) метода познания общественных явлений — в качестве задачи, необходимо предшествующей многостороннему конкретному исследованию качественно новой российской и мировой ситуации. «Метод — это самое главное; если он верен, то по необходимости верны будут и те результаты, к которым он приводит», — таково было кредо Плеханова. Вот почему свое основное внимание он обратил не просто на конкретные ответы, которые давали основоположники марксизма, а на необходимость понимания «методологического значения исторического материализма».
Следует подчеркнуть при этом, что Плеханов отнюдь не преувеличивал значимости решаемых им задач. Задача состояла не в выработке метода; он уже был выработан, и его фундаментальные и решающие моменты были сформулированы — и об этом Плеханов постоянно говорил ясно и громко — Марксом и Энгельсом. Этот метод блистательно продемонстрирован ими в анализе капиталистического способа производства (в «Капитале»), исторических судеб капитализма как общественной формации (в «Манифесте Коммунистической партии»), социалистических и философских учений (в «Анти-Дюринге»), конкретных революционных событий (в «Классовой борьбе во Франции с 1848 по 1850 год», «Восемнадцатом брюмера Луи Бонапарта»). Задача, как верно и точно понял ее Плеханов, состояла в том, чтобы «высвободить» метод К. Маркса из конкретного и исторического материала (это была непростая задача — до сих пор важнейшие аспекты метода «Капитала» остаются предметом философских дискуссий). Надо было, кроме того, отделить этот метод от появившихся и довольно широко распространившихся в ту эпоху его вульгарных версий — фаталистического объективизма Струве, вульгарного социологизма и экономизма (получивших свое крайнее выражение в шулятиковщине), его субъективистских и волюнтаристских интерпретаций в неонародническом и эсеровском духе. Такая полемика позволяла более четко обозначить границы этого метода — там, где они по тем или иным причинам не были достаточно ясно проведены его создателями. Необходимо было также развернуть работу по уточнению отдельных моментов его внутренней структуры и ликвидации «белых пятен» в его содержательной части.
В описании, систематической разработке и обосновании диалектико-материалистического метода познания и преобразования общественных отношений — в этой области и лежат главные оригинальные (далеко не азбучные!) завоевания теоретической мысли Плеханова.
Марксизм — «продукт векового развития исторических идей»
В концентрированном виде теоретические завоевания Плеханова содержатся в его работах «Основные вопросы марксизма» и «К вопросу о развитии монистического взгляда на историю».
Впрочем, эти завоевания надо уметь увидеть и понять. Ведь были и такие авторы, которые утверждали, что эти работы Плеханова не содержат-де ничего, кроме азбучных положений о том, что материя первична, что общественное бытие определяет общественное сознание, что производительные силы обусловливают производственные отношения, что противоречие производительных сил и производственных отношений в антагонистическом обществе порождает революцию и т. д.
Действительно, все эти формулы присутствуют в работе Плеханова. Но специфика названных работ, их теоретическая новизна состоят вовсе не в провозглашении этих формул, а в доказательстве того, что эти положения — не просто одна из многих предлагаемых общественной наукой возможных версий объяснения исторического процесса. Это — необходимый результат и «законный продукт векового развития исторических идей», и потому эти положения обладают высокой степенью истинности и эвристичности.
Плеханов понимал, что одной формуле, одной дефиниции, одной «азбуке» нетрудно противопоставить другую формулу, другую дефиницию, другую «азбуку» — в качестве равновозможного варианта. При таком противопоставлении неискушенному читателю непросто отыскать критерий предпочтения одной системы положений другой. Но если доказано, что данное положение есть результат, итог развития всей истории общественной мысли, есть решение проблем, над которыми эта мысль билась в течение длительного времени, тогда становится ясным критерий предпочтения данного учения всем другим. Именно эту работу в отношении марксистского учения проделал Плеханов.
Обоснование исторической обусловленности марксизма было крайне необходимо в эпоху, когда передовая общественная мысль России (а отчасти и всего мира) выбирала, какое миросозерцание следует положить в основу познания и деятельности. Но значение плехановского анализа не ограничивается рамками той эпохи, он сохраняет свое значение для любой последующей эпохи, ибо каждое новое поколение людей самостоятельно решает для себя проблему, почему одну теорию, одну методологию следует предпочесть другой. И плехановские работы будут вновь и вновь служить доказательством предпочтительности фундаментальных положений марксизма всем другим.
Это, конечно, не означает, что Плеханов первым обратил внимание на историческую обусловленность марксизма. Задолго до Плеханова основоположники марксизма не раз отмечали, что их учение — результат предшествующего развития мысли, указывали на своих предшественников, говорили об основных моментах и главных направлениях связи своих идей с предшествующими концепциями. Но если для Маркса и Энгельса выявление этой исторической связи было подчиненной задачей (главной была разработка самих идей), то для Плеханова — главной. В работах Маркса и Энгельса встречаются лишь отдельные фрагменты этой темы, у Плеханова же дается целостная картина, причем выполненная классически, то есть так, что в ней, говоря словами поэта, нельзя ничего «ни убавить, ни прибавить».
Что же придает плехановским работам характер классического образца?
Прежде всего то, что они адресованы не узкой касте специалистов, ученых-социологов, а очень широкой читательской аудитории, причем отнюдь не за счет снижения научности исследования, не за счет упрощения (для популяризации) научных истин и положений. Уровень Плеханова — это высший для его времени уровень общественной науки. Плеханов выводит науку из фаустовских келий к массовому читателю. Он показывает, что, собственно, главная задача общественной науки состоит вовсе не в решении каких-то мудреных диссертационно-академических задачек, а в том, чтобы аргументированно и доказательно ответить на вопросы, которые волнуют каждого, например такие: чем обусловливаются социальные изменения, какие силы «управляют» общественным развитием и каковы в этой связи возможности человека влиять на этот процесс? С этих близких и волнующих вопросов Плеханов начинает свой разговор с читателем и затем ведет его за собой — ступенька за ступенькой — по всей громадной лестнице развернутых научных ответов на эти вопросы.
Кроме того, Плеханов обладает удивительной способностью писать не «просто и ясно», а «сложно и ясно». Сложность обусловлена предметом: Плеханов, излагая концепции предшественников марксизма, должен был так изложить суть их учений, чтобы читатель почувствовал незаурядность этих людей, сумевших подняться на вершину науки своего времени. Ясность его произведений связана с тем, что он умел найти такую точку обзора, откуда сложные и иногда весьма причудливые теоретические храмы мыслителей прошлого просматривались с исключительной ясностью. Он умел открыть в концепции каждого предшественника марксизма центральное звено всей системы теоретических рассуждений. Он умел выявить те тончайшие, но прочные нити, которые связывали эти центральные положения отдельных учений в единую цепь становления науки об обществе. Следует подчеркнуть также, что для того, чтобы выявить центральные звенья концепций Гельвеция и Сен-Симона, Гизо и Гегеля, логику их связи, недостаточно было «пересказать» или «перевести» творения этих великих людей. Необходимо было открыть эти центральные звенья и эту логику, подобно тому как открывают законы существования и функционирования какого-либо природного или общественного явления.
Плеханов начинает с концепций просветителей XVIII века, с первых попыток создания науки об обществе. Он формулирует центральный просветительский тезис: «Социальная среда есть продукт мысли (а затем и деятельности) людей» — и подчеркивает, что для своего времени это утверждение было очень важным. Во-первых, оно решительно порывало с существовавшей в ту эпоху традицией объяснять социальное развитие с помощью ссылок на сверхъестественные, божественные и тому подобные мистические силы. А во-вторых, оно содержало действительно немаловажную, действительно верную (хотя для человека науки достаточно очевидную) мысль о том, что ничто и никто, кроме людей, социальную среду изменить не в состоянии. Это положение раскрепощало деятельность человека, освобождало его мысль от рабского подчинения фаталистическим догмам; оно поднимало реального, земного человека на высокий пьедестал, пробуждало в нем силу и гордость творца своей судьбы. И все же, как показывает Плеханов, этот тезис не полностью удовлетворял людей: оставалось недостаточно ясно, чем определяется сама мысль человека, с помощью которой преобразуются общественные условия. Размышляя над этим вопросом, просветители установили другую, также в общем верную (и опять-таки для человека науки достаточно очевидную) зависимость: человек (со всеми его мыслями) есть продукт воспитания, продукт условий, в которых он растет, иначе говоря, продукт среды. И тут-то следующий за Плехановым читатель вдруг замечает, что таким образом просветители сформулировали два важных, два самих по себе правильных, но по-настоящему мало что объясняющих положения.
Так Плеханов вводит читателя в проблему. Классическая формулировка проблемы — это ее формулировка в виде противоречия, в виде антиномии, когда два положения в одно и то же время и верны, и исключают друг друга. Такое противоречие и есть источник дальнейшего движения теоретической мысли.
Мы не будем здесь последовательно раскрывать дальнейший ход плехановского анализа. Укажем только на сам принцип этого движения, метод разрешения подобных противоречий.
Плеханов показывает, как из противоположных принципов возникают целостные теории, из которых одни делают акцент на первом положении просветителей, другие — на втором. Возникшие из противоположных принципов системы вступают между собой в борьбу и обнаруживают свои достоинства и слабости. В этой борьбе, которая сопровождается постоянным обращением к историческому опыту, открываются выходы за пределы исходной антиномии двух начал, противоречивых систем, открывается более глубокое основание, из которого можно вывести оба первоначальных, противоречащих друг другу тезиса просветителей. В результате появляется (например, у историков времен Реставрации) новая, более основательная теоретическая система, выведенная из более глубокого теоретического принципа. Однако вскоре выясняется, что и этот новый принцип несовершенен, односторонен, абстрактен: исходя из него не все можно объяснить, и он сам требует объяснения. Тогда появляется другой, новый принцип, дополняющий первый и противоречащий ему. И все начинается сначала: снова два противоположных начала, снова борьба двух систем, только уже на более глубоком теоретическом уровне, снова сопоставление теорий с фактами и новое углубление, новое развитие (в трудах социалистов-утопистов). И т. д.
Это движение привело мировую общественную мысль к теории марксизма, который дал действительное решение «каверзного» вопроса о том, каким образом «обстоятельства могут изменяться теми людьми, которые сами создаются обстоятельствами». Марксизм, как разъяснял Плеханов, прежде всего исправил саму постановку вопроса и входящие в него понятия, выяснил ложность такого категорического разделения социального бытия на «обстоятельства» и «человека». Марксизм показал, что человек — это «мир человека», что сущность человека — это «совокупность общественных отношений», то есть если вы хотите познать, что такое «человек» («природу человека», как любили выражаться предшественники марксизма), то изучайте, как он действует, как воздействует на окружающий его мир в целях удовлетворения своих потребностей. И тогда вы увидите, что способ его деятельности зависит от характера средств, которые использует человек при воздействии на природу. Вначале такими средствами были его естественные органы (руки, ноги, зубы и т. д.). Затем все более возрастает значение механических средств. Человек, цитирует Плеханов Маркса, «пользуется механическими, физическими, химическими свойствами вещей для того, чтобы в соответствии со своей целью применить их как орудия воздействия на другие вещи… Так данное самой природой становится органом его деятельности, органом, который он присоединяет к органам своего тела, удлиняя таким образом, вопреки библии, естественные размеры последнего»[87]. Так создаваемые первобытным человеком молоток, рубило, лук являются как бы продолжением и усилением рук, ног, глаз человека. Молоток со временем превращается в мастерскую, фабрику, завод, которые тоже являются не чем иным, как своеобразными искусственными «органами человека», средством его воздействия на окружающий мир. Но эти орудия труда, эти разросшиеся могучие искусственные органы выступают уже не как органы отдельного индивида, а как органы общественного человека, ибо в одиночку пустить их в дело человек просто не в состоянии; для этого он должен объединиться, кооперироваться с другими людьми, то есть вступить с ними в определенную производственную связь, в определенные общественные отношения (среди которых главные — производственные).
Отсюда понятно, что характер, тип этой связи, этих производственных отношений зависит от того, каковы орудия труда, средства производства. Когда понято это, тогда становится ясно, почему социальное бытие не разделяется на «человека» и «обстоятельства», становится ясно, что «обстоятельства» (то есть фабрики, заводы, железные дороги, машины и т. д.) есть не что иное, как «искусственные органы общественного человека», есть не что-то внешнее по отношению к человеку, а есть он сам, его продолжение. Именно в этом глубокий смысл Марксовых слов: «человек — это мир человека». «Совокупность общественных отношений», «мир человека» — это и есть то, что на языке предшественников марксизма называлось «обстоятельствами». Поэтому задача теперь сводилась к тому, чтобы объяснить механизм развития социального бытия, представляющего собой неразрывное единство «обстоятельств» и «человека». И ключ к ее решению, как справедливо подчеркивает Плеханов, — в тезисах К. Маркса о Фейербахе. Человек, изменяя обстоятельства, говорится в этих тезисах, тем самым изменяет себя (ибо «обстоятельства» — это момент самого «человека»). А конкретный механизм этого «самоизменения» Человека (большая буква означает, что мы имеем в виду единство «человека» и «обстоятельств») подробно раскрывается К. Марксом в диалектике производительных сил и производственных отношений. Мы здесь не ставили задачу подробно раскрыть решение антиномии просветителей, мы остановились лишь на описанном Плехановым пути, который вел к Марксову открытию. Мы хотели показать, что «азбучные» положения марксизма, включенные в широкий исторический и социальный контекст, взятые в аспекте их становления и развития, перестают быть «азбучными».
Вот почему когда человек, историческое мышление которого развито трудами Плеханова, встречается с «азбучным» положением о роли производительных сил в общественном развитии или о значении производственных отношений, то перед его взором встают не тощие дефиниции и абстракции, а поиски Гельвеция и Руссо, Сен-Симона и Фурье, Фейербаха и Гегеля, драматические коллизии французской революции, трагедии жирондистов и якобинцев… Плеханов «распредметил» все эти формулы и категории, высвободил громадный мыслительный заряд, содержащийся в ядрах фундаментальных положений марксизма, раскрыл заключенное в них неисчерпаемое теоретическое богатство.
Подробный анализ исторической обусловленности марксизма позволил Плеханову выявить одну чрезвычайно важную особенность марксистской теории, марксистского метода. Произошло это при анализе им перехода от философии Гегеля к философии Маркса.
Вообще рассмотрение Гегеля в качестве не просто одного из истоков марксизма, но необходимого звена в развитии общественной мысли от просветителей к Марксу — это само по себе составляет важную теоретическую заслугу Плеханова. Ведь для этого нужна была высокая теоретическая смелость и исключительная нешаблонность мышления, чтобы представить концепцию идеалиста Гегеля в качестве необходимого момента развития концепции, развертывавшейся в основном в рамках материалистической традиции, чтобы в существенных моментах поставить идеалиста Гегеля выше всех материалистов прошлого, не смущаясь грозными обвинениями в «воскрешении гегельянства», исходившими от некоторых страшно воинственных материалистов (в основе взглядов которых, впрочем, наряду с воинственностью лежала, по выражению Плеханова, «огромная умственная дубоватость»).
Не гегельянство как таковое воскрешал Плеханов, а великое в гегельянстве: изучение всех явлений «в процессе их возникновения и исчезновения», рассмотрение истории человечества в качестве «законосообразного процесса, независимого от человеческого произвола», стремление «свести к общему и единому источнику все действующие и взаимодействующие силы в общественной жизни…». И эти вершины гегелевской философии, с высоты которых уже виделся горизонт марксистской мысли, Плеханов обрисовал с такой рельефностью и с такой яркостью, что даже сдержанный на похвалу Ф. Энгельс назвал плехановский анализ Гегеля «превосходным»[88].
Но у плехановского анализа перехода от Гегеля к Марксу есть и еще один важный аспект — аспект, связанный с выяснением ограниченности гегельянства, тех тупиков, в которых оказывалась гегелевская мысль, а также с характеристикой того принципиально нового шага, который был сделан К. Марксом. В этом звене анализа Плехановым разработаны столь важные и столь глубокие положения, что они и сегодня не утратили своей злободневности, а активное подключение их к современным философским дискуссиям помогло бы, на наш взгляд, сдвинуть с мертвой точки некоторые затянувшиеся споры. Что мы имеем в виду?
Отмеченный нами аспект плехановского анализа начинается достаточно известными (и тогда, и сегодня) утверждениями, что марксизм «не мог воспользоваться диалектикой в ее идеалистическом виде», что «необходимо было прежде всего освободить ее от мистического покрова», то есть от идеализма, и соединить с материализмом, что операция эта была осуществлена К. Марксом, который стоящую на голове гегелевскую диалектику «перевернул», поставив ее на материалистические ноги. Однако далеко не все из тех, кто усвоил эту формулу «переворачивания», ясно представляли (и представляют) себе конкретный механизм этого «переворачивания», механизм «соединения» диалектики с материализмом, то есть, по сути, механизм становления диалектического материализма. Между тем ясное представление о становлении диалектического материализма есть ступень к более глубокому и более точному пониманию характера, границ, структуры этого учения, его сущности.
Известен простой и как будто бы все объясняющий ответ: гегелевской диалектике мешал идеализм, отсюда и возникла задача отбросить его, взять за исходное, как говорил еще Фейербах, «природу без подстановки», то есть материальную природу как таковую, отбросив предшествующее ей в гегелевской концепции звено — некую абсолютную идею, иначе говоря, отрезать «китайскую косу» идеализма у гегелевской философии. Но когда Фейербах отрезал эту «косу» гегелевской философии, то вместе с ней оказалась отрезанной и ее голова — диалектика. Оказалось, что абсолютная идея была в ту пору необходимым условием существования диалектики в гегелевской концепции. Диалектика во многом держалась на ней, и просто отбросить это основание, не потеряв диалектику, было невозможно. Нужно было другое основание. Оно и было найдено К. Марксом.
Это решающее открытие было сделано, как совершенно справедливо подчеркивал Плеханов, прежде всего в работе «К критике гегелевской философии права» (Плеханов был знаком лишь с обобщающими выводами этого исследования К. Маркса, представленными во введении к этой работе, основная часть которой была опубликована уже после смерти Плеханова; современный читатель, имеющий возможность подробно ознакомиться с этой работой К. Маркса, может воочию убедиться, сколь удивительна была проницательность Плеханова, сумевшего уловить по одному введению самую суть Марксовой критики Гегеля). В этом произведении К. Маркса процесс преодоления Гегеля предстает с особой подробностью и потому особенно зримо. Взяв одно из «звенышек» гегелевской философской цепи (правда, весьма важное «звенышко»), К. Маркс на его примере раскрывает характерные достоинства и недостатки гегельянства. Это «звенышко» — схема возникновения «государства». Здесь Гегель прежде всего фиксирует верно подмеченный эмпирический факт, что государство является следствием развития «семьи» и «гражданского общества». Но наука должна, разумеется, ответить на вопрос, в чем состоит необходимость такого развития; для Гегеля этот вопрос был трудным. Ответить на него значило бы открыть не более не менее как материалистическое понимание истории (что во времена Гегеля объективно было невозможно). И вот, будучи не в состоянии указать действительные, естественные причины такого развития и стремясь в то же время сохранить идею объективной необходимости, закономерности такого развития, Гегель вынужден ссылаться на причины неестественные, точнее — сверхъестественные: реальной семье и реальной хозяйственной, экономической деятельности, гражданскому обществу предшествовала-де некая идея государства, которая и была движущей силой, внутренней целью, законом развития семьи и гражданского общества.
Эту суть гегельянщины четко зафиксировал К. Маркс: «В действительности семья и гражданское общество составляют предпосылки государства, именно они являются подлинно деятельными; в спекулятивном же (гегелевском. — Г. В.) мышлении все это становится на голову». У Гегеля «действительность рассматривается не как эта самая действительность, а как некая другая действительность. Выходит, что для обыкновенной эмпирии является законом не ее собственный дух, а чужой», то есть у Гегеля «идея превращается в самостоятельный субъект, а действительное отношение семьи и гражданского общества к государству превращается в воображаемую внутреннюю деятельность идеи»[89]. Задача состояла в том, чтобы раскрыть «собственный дух» эмпирии, законы ее развития. Гегель же, не решив эту задачу, «объяснял» необходимость развития семьи и гражданского общества в государство тем, что так-де было «задумано», «предопределено» в лоне «идеи государства» и что вообще вся история общества и природы была «предначертана» в идее всех идей — в лоне абсолютной идеи. Однако это «объяснение», по сути дела, ничего не объясняло. Нельзя считать объяснением заявление: государство (или какое-либо другое эмпирическое явление) возникает потому, что так и должно было случиться, что, по логике Идеи, так было предопределено. Конечно, такой «метод» позволяет гегельянцу неплохо не то чтобы понимать, но описывать процесс развития прошлого и его превращения в настоящее (и в этом описании развития элементы диалектики, безусловно, будут присутствовать). Однако понять и описать движение от настоящего к будущему (например, перспективы дальнейшего развития государственности) гегельянец на основе своей методы будет уже не в состоянии. И только когда, скажем, государство превратится в общественное самоуправление (в соответствии с законами, о которых гегелевская философия не имеет понятия), вот тогда гегельянец — рost factum — глубокомысленно может заявить, что теперь ему все «понятно»: идее государства предшествовала еще более глубокая и абстрактная идея — «идея общественного самоуправления». То есть получается, что «объясняющая» все и вся абсолютная идея в действительности не объясняет ничего: она сама (то есть природа этой «предопределенности» или, иначе говоря, законосообразности) требует объяснения. «Эта абсолютная идея, — пишет Плеханов, — столь непреодолимая в своем движении, столь сочная и плодотворная, мать всего того, что было, есть и будет в грядущие столетия, тускнеет, делается неподвижной, оказывается чистой абстракцией и, весьма далекая от того, чтобы суметь что-либо объяснить, смиренно просит хоть какого-нибудь объяснения самой себя. Sic transit gloria… ideae (Так проходит слава… идеи)»[90]. Искомое, действительное объяснение, как показывает Плеханов, было дано К. Марксом, открывшим материалистическое понимание истории. Вот этот итоговый вывод Плеханова: «для Гегеля диалектика социальной жизни, как и всякая диалектика конечного вообще, в последнем счете имеет мистическую причину, природу бесконечного, абсолютного духа. У Маркса она зависит от совершенно реальных причин: от развития средств производства, которыми располагает общество»[91]. После этого открытия отпала «всякая надобность в гипотезе духа».
Таким образом, Плеханов доказал, что преодолеть, «перевернуть» Гегеля, соединить диалектику с материализмом можно было, только открыв материалистическое понимание истории. Только в этом случае можно было отбросить абсолютную идею, не потеряв диалектику. В материалистическом понимании истории — все начала и концы марксистской диалектики. Только поняв это, можно браться за создание системы категорий, представляющей развернутое решение основного философского вопроса — об отношении сознания и материи.
Марксизм в понимании мышления и его соотношения с материей следует той глубокой традиции, которая идет от Спинозы, образно определившего мышление как способность мыслящего тела (то есть человека) активно строить свое собственное движение, свое собственное действие по форме любого другого тела. Марксизм принимает это очень глубокое определение, внося одно (но весьма существенное) дополнение, а именно то, что «мыслящее тело» — это не просто индивид, «человек», взятый сам по себе, а человек в его отношениях с другими людьми, социальное существо. То есть «активно действующим телом» является, по сути, человеческое общество, и движется оно «по контуру» внешнего мира с помощью таких «органов», как орудия труда, средства производства, государство и конституция и т. д. и т. п. Вот почему уже исходные категории диалектического материализма — материю, мышление — совершенно невозможно понять без таких категорий, как «общественная практика», как «способ производства», а субъект мышления — без категорий «производственные отношения», «классы», «классовая борьба». Вот почему материалистическое понимание истории — это не какой-то «второй этаж» философии, не что-то стоящее рядом с диалектикой, а всепроникающая душа диалектики; материалистическое понимание истории пропитывает (должно пропитывать) каждую категорию диалектического материализма. «Самой важной проблемой диалектического материализма (курсив мой. — Авт.), — остро и верно формулировал Плеханов, — была проблема исторической эволюции человечества»[92].
Так же понимал суть дела Ф. Энгельс: он, как известно, назвал Марксовы «Тезисы о Фейербахе» «гениальным зародышем нового мировоззрения». И в этом «зародыше», в этой генетической «клеточке» марксизма особенно зримо, особенно ясно видно это неразрывное единство, эта тождественность диалектического материализма и материалистического понимания истории. Именно это доказывал и доказал Плеханов, итоговым тезисом которого было: «Диалектический материализм есть высшее развитие материалистического понимания истории».
Глубоко осознанное органическое единство, тождественность диалектики и материалистического понимания истории позволили Плеханову обосновать еще одно важное положение, которое, к слову сказать, активно оспаривалось (и, увы, иногда и сегодня оспаривается) иными «марксистами».
В письме Плеханову от 6 февраля 1901 года К. Каутский написал «историческую» фразу: «…я думаю, что можно быть в некотором смысле неокантианцем и признавать историческую и экономическую доктрину марксизма». О том, что это не случайно оброненная фраза, свидетельствуют и многие другие высказывания Каутского, например такое: «Я понимаю под марксизмом не философию, а эмпирическую науку, особое понимание общества». Другой теоретик II Интернационала — В. Адлер тоже «допускает возможность замены материалистической основы» научного социализма кантовской.
Такой ход мыслей отнюдь не стал далекой историей. И сегодня в «левых» кругах нередки утверждения о независимости социалистической стратегии и политической борьбы «левых» партий от той или другой философской основы и о том, что поэтому-де политическая программа борьбы такой партии может быть вполне сочетаема с философией какого-нибудь позитивизма, идеализма или даже католицизма. Плеханов же считал, что не может, что «все стороны миросозерцания Маркса самым тесным образом связаны между собой… вследствие этого нельзя по произволу удалить одну из них и заменить ее совокупностью взглядов, не менее произвольно вырванных из совершенно другого миросозерцания»[93]. Он это доказывал и демонстрировал постоянно — и в общетеоретической форме, и на весьма впечатляющих конкретных примерах.
А. Богданов, к примеру, желал быть последовательным революционным борцом за дело трудящихся, сторонником Марксовой теории социалистической революции; он воевал с реформистами и в эпоху первой русской революции входил в большевистский ЦК. Но Богданову, удрученному поражением революции и не понявшему действительных причин этого поражения, показалось, что наилучшей основой марксистской теории революции и социалистической революционной деятельности может быть не диалектический материализм, а одна из разновидностей позитивизма — махизм; Богданову показалось, что диалектический материализм с его признанием объективной истины и объективной законосообразности исторического процесса есть одна из форм оправдания действительности, ведущая в конечном счете к оппортунизму и реформизму. Отрицающий же объективные законы махизм, с его точки зрения, раскрепощает революционера, открывает перед ним простор для «творческой», «решительной», не сдерживаемой никакими рамками преобразовательной деятельности.
Убийственным сарказмом встретил эту богдановскую риторику Плеханов. Он указал, что «бурная революционность», опирающаяся на субъективистскую философию Маха и вследствие этого не умеющая сообразовываться с объективной логикой исторического развития, с объективными интересами и возможностями масс, есть не социалистическая революционность.
Подлинно социалистическая революционная деятельность — это самодеятельность народных масс, богдановско-махистская же «революция» — это деятельность «социальных организаторов», этих «сверхчеловеков», стоящих над бессловесными и послушными стадами народных масс и милостиво повелевающих ими. Вот почему Плеханов имел полное право заявить: «Оружие, выкованное вами, г. Богданов, совсем не годится для передовых людей: оно обеспечивает им не победу, а поражение»[94].
Столь же печальный результат, как показал Плеханов, дала и попытка так называемых богостроителей «усовершенствовать» марксизм путем замены материализма своеобразной разновидностью религии. Она устраняла традиционного бога и в то же время стремилась учитывать религиозные традиции масс, организующую роль веры. «…Бог есть человечество в высшей потенции», — восторженно писали богостроители. На «человечество», на этого нового бога должен молиться, должен работать каждый человек. Конечно, субъективно «богостроители» хотели хорошего, хотели ускорить процесс движения общества к социализму. Но Плеханов выявил объективный смысл такой замены материализма «религией». Холодной и бестрепетной рукой он стер всю позолоту концепции «богостроительства», разорвал всю ее многоцветную словесную упаковку и обнажил ее весьма неприглядную суть: обожествленное «человечество» оторвано от «я», от отдельного человека, индивида; в этой концепции отдельный человек остается беспомощным, зависимым существом, обязанным служить новому идолу — некоему абстрактному «человечеству» (которое, впрочем, не преминет предстать в образе каких-нибудь своих конкретных представителей, своих жрецов, этих новых наместников «нового бога» на грешной земле). Принижение роли сознательного компонента народных движений, выдвижение на первый план моментов иррациональных — экзальтированности, веры, коллективной ритуальности — не могут вести ни к чему иному, как к «казарменному коммунизму», который есть всего лишь «вывернутая наизнанку буржуазность». И это, настаивает Плеханов, есть закономерный итог попыток сочетать социалистическую теорию К. Маркса с какой-либо иной, нематериалистической философией.
Струве и Бернштейн пытались проделать другую, нежели Богданов и его сторонники, противоположную операцию. Они начали с попытки сохранить фундаментальные положения материалистического понимания природы и общества, отбросив научный социализм, заменив марксистскую теорию революции теорией социальных реформ. А кончилось это, как показал Плеханов, тем, что Струве, много говоривший об объективности социальных законов и ведущей роли экономики, но не доводивший своей концепции до признания революционной исторической миссии угнетенного класса и необходимости в той или другой форме социалистической революции, низвел свой объективизм до исторического фатализма и примирения с буржуазно-монархической действительностью. Бернштейнианцы, выдвинувшие стратегию социальных реформ вместо революции, эволюционировали от материализма к кантианству (к тому же в его самой примитивной и вульгарной версии). Их печально знаменитый лозунг «движение — все, цель — ничто», в котором абсолютизируется медленное, постепенное реформистское движение и отбрасывается — как нечто практически недостижимое — «цель», то есть социализм, — этот лозунг есть по сути перевод на политический язык центральной кантовской идеи об ограниченности человеческого познания миром «явлений», миром «опыта» и невозможности выхода за пределы этого мира в недостижимый, недоступный и непознаваемый мир «вещей в себе».
Плеханов, таким образом, показал, что выбор той или иной позиции в классовой, социальной борьбе соответствующим образом детерминирует и выбор философской основы, и наоборот. Более того, Плеханов доказал не просто то, что подлинно социалистическая теория может вырасти только на основе материализма, на основе материалистического понимания истории (это более или менее очевидно), но и то, что само понимание истории становится действительно материалистическим только тогда, когда оно доводится до идеи социализма. Только тогда.
Иначе говоря, теория социалистических преобразований — это не просто один из «этажей» марксизма, а замыкающее всю цепь звено, которое и превращает понимание истории в действительно материалистическое понимание, а через него диалектику — в материалистическую диалектику.
Материалистическая диалектика, материалистическое понимание истории, теория социализма — не стоящие «рядом» особые науки, а пропитывающие друг друга, взаимопроникающие моменты, неразделимые части одной-единой науки, имя которой — марксизм. Не случайно для классиков марксизма и Плеханова равноценными наименованиями марксистской науки в целом, полноправными синонимами были: «диалектический материализм», «материалистическое понимание истории», «научный социализм» (снова просим не отождествлять «научный социализм» Маркса со сталинистской версией «научного коммунизма», заполнявшего всю учебную литературу по обществоведению во время оно и служившего делу оболванивания, «манкуртизации» общества). Вот итоговая плехановская формула: «Марксизм — это целое миросозерцание… Каждая сторона этого миросозерцания самым тесным образом связана со всеми остальными и каждая освещает собою все остальные, помогает их пониманию. Нельзя вырвать какую-нибудь одну из них и ограничиться ее признанием, устраняя остальные или игнорируя их. Это значит изуродовать марксизм, изгнать из него душу, превратить эту живую теорию в мумию мысли и, не довольствуясь даже этим, сосредоточить все свое внимание лишь на том или другом органе этой мумии. В этом величие марксизма и в этом же причина того, что его так ошибочно понимают многие из тех, которые искренно стремятся к его пониманию»[95]. И когда сегодня сталкиваешься с попытками людей, «искренно стремящихся быть марксистами», отделить революционную стратегию борьбы от философии марксизма, то невольно вспоминаешь верные и точные слова Плеханова: если социалистические идеологи «показывают часто полное непонимание ими философии Маркса, то от этого она теряет очень мало, а они очень много; их взгляды лишаются всякой стройности и вступают в уродливые сочетания со взглядами, выработанными идеологами современной буржуазии»[96].
Мы уже приводили высказывание о том, что «способ рассуждения» Плеханова есть «опошление марксизма, сплошная насмешка над диалектическим материализмом». Подобная характеристика выглядит абсолютно несовместимой со всем тем, о чем мы только что писали. Так резко и так категорично — «опошление», «насмешка». Нет ли в этих словах некоторого полемического преувеличения, объясняющегося остротой какого-то конкретного спора? Нет! К сожалению, нет. К сожалению, все именно так и обстоит. И незачем прибегать к каким-то приглаженным формулировкам там, где речь идет о принципиальных вещах.
Как же все-таки совмещаются те «несовместимые» высказывания? Какие ошибки допускал Плеханов и в чем корни этих ошибок?
Здесь, как и при объяснении исторических заслуг Плеханова, следует остерегаться легких, лежащих на поверхности и кажущихся очевидными ответов, таких как: Плеханов не разглядел специфики России (был-де долго оторван от родины) и потому неправильно определял перспективы русского революционного движения; Плеханов-де не был практиком и терялся в тактических вопросах, а это, как правило, и приводило его в лагерь меньшевиков и т. д. и т. п.
И снова, как и в первом случае — при рассмотрении заслуг Плеханова, мы должны сказать, что эти утверждения сами по себе, в общем верны, но они фиксируют внимание на ошибочности отдельных конкретных оценок, дававшихся Плехановым, но не отвечают на вопрос, в чем погрешности его «способа рассуждений», то есть его метода. Следует же обращать внимание как раз на последнее, ибо конкретные политические и тактические ошибки Плеханова во многом связаны с недостатками именно его методологии.
В чем же состоят эти недостатки, эти погрешности? Отвечая на этот вопрос, мы остановимся лишь на двух, но, думается, самых главных моментах.
Первый связан с самим пониманием значения метода как инструмента познания, роли метода в процессе познания, соотношения метода и конкретных данных. Как этот вопрос ставил Плеханов? Разработанная Марксом и Энгельсом «современная социалистическая теория, — писал он, — это алгебра революции, могущая дать нам только алгебраические формулы»; эта общая теория применяется как метод при исследовании социальных условий конкретных стран и регионов. Как же применять «алгебраические формулы» этой общей теории? Вот как: «…чтобы руководиться этими формулами на практике, мы должны уметь заменять в них алгебраические знаки определенными арифметическими величинами, а для этого необходимо принять в соображение все частные условия каждого частного случая. Только при таком пользовании этими формулами они сохранят свой живой диалектический характер и не превратятся в мертвые метафизические догмы…»[97].
Итак, в верную алгебраическую формулу ставить арифметические значения, арифметическую конкретику данной страны. Отметим прежде всего, что Плеханов вовсе не за то, чтобы поклоняться только общим формулам, игнорируя специфику страны (как то ему приписывают некоторые исследователи); эти обвинения начались еще в 80–90-х годах XIX века, когда народники стремились доказать, что марксисты и их лидер Плеханов предсказывают капиталистическую перспективу развития России, исходя не из ее конкретных условий, а из общей социологической схемы марксизма, согласно которой будто бы все страны неизбежно должны пройти этап капиталистического развития. И еще тогда в статье «Наши разногласия» Плеханов показал, что дело вовсе не в общих схемах. В алгебраическую формулу марксизма о том, что производительные силы обусловливают производственные отношения, а их противоречие определяет направление развития общества, тип и формы происходящей в нем социальной борьбы, Плеханов подставил арифметические величины российской конкретики. Он с цифрами и фактами в руках доказал наличие и развитие крупного машинного производства в России, выявил роль всероссийского рынка, тип сложившихся и складывающихся классов и из этого, а вовсе не из общей формулы как таковой, сделал вывод: Россия вступает на путь капитализма и революционное движение в России победит как рабочее движение или не победит вовсе. И это были в значительной степени верные выводы.
Погрешности плехановского метода состоят в другом и требуют для своего выявления несравненно более тонкого анализа. Зримо они проявились в эпоху первой русской революции 1905–1907 годов. В эту эпоху Плеханов, как и прежде, применил свой метод подстановки арифметических значений русской конкретики в проверенную общую марксистскую формулу — метод, давший такие великолепные результаты в предшествующее десятилетие. Анализируя содержание и перспективы классовой борьбы в России в начале XX столетия, Плеханов в общую марксистскую формулу о содержании классовой борьбы в период буржуазной революции (а для всех марксистов было несомненно, что — по уровню развития производительных сил — Россия накануне буржуазной революции) подставил российские данные и получил ответ: российская либеральная буржуазия должна возглавить революционную борьбу и взять власть, рабочий же класс и все другие слои трудящихся (крестьянство в том числе) должны поддержать буржуазию против самодержавия, помещиков, остатков феодализма. В действительности же либеральная буржуазия отказывалась выступать против самодержавия, отказывалась от поддержки, предлагаемой революционными массами, в союзе с самодержавием старалась погасить революционное движение народа.
Здесь и обнаружились изъяны плехановской методологии. Плеханов не учитывал, что переход от общей формулы к конкретной ситуации конкретной действительности — это переход не от алгебраических значений к арифметическим, а от абстрактного к конкретному, которое всегда несравненно шире, несравненно богаче абстрактной формулы, не подводится легко и просто под нее, не вмещается в нее. Плеханов упускал из виду, что применение общих алгебраических формул к стремительно развивающейся действительности, подставление в них арифметической конкретики — это процесс, в котором не только познается конкретное, но одновременно и изменяется, усложняется, уточняется сама исходная алгебраическая формула: каждый шаг в познании действительности с помощью этой формулы есть одновременно и шаг в направлении изменения, уточнения исходной общей формулы. Он упускал из виду, что в едином акте, в едином процессе познания, с одной стороны, формула служит средством познания действительности, а с другой стороны и в то же самое время действительность есть средство развития и уточнения исходных формул.
В отличие от релятивистов, диалектики с доверием относятся к открытым наукой и проверенным на практике законам, берут их за основу своего познания и действия. Но, в отличие от догматика, диалектик берет их, как любили говорить древние, «со щепоткой соли», то есть не как абсолютный, ненарушимый канон, а как руководящий принцип при исследовании[98], который может уточняться в самом ходе этого исследования.
В связи с этим возникает другой вопрос: в чем же познавательная, эвристическая сила исходных законов (алгебраических формул), если нельзя заранее с уверенностью сказать, что данная система изучаемых конкретных фактов относится к области применения этих законов; ведь может получиться так, что применяемый закон к данной системе фактов не имеет никакого отношения. Но в том-то и состоит вся трудность и весь смысл процесса познания, что, только применяя данный абстрактный закон, можно определить, выходит ли та или другая система за рамки его применения, и тем самым одновременно получить возможность найти модифицирующий фактор (если он есть) и, изучив его, уточнить (усложнить или упростить) сам закон, саму исходную формулу, то есть развить сам метод. Другого способа познания действительности и — одновременно — развития метода познания не существует.
Этот принцип «саморазвития» метода в процессе его «применения» не был освоен Плехановым. Его способ анализа и способ рассуждения не были ориентированы на развитие исходных принципов, на анализ того важного звена, того важного мостика, «шествуя» по которому, общие принципы преобразуются (довольно сложным и противоречивым образом) в конкретные решения. Плехановской методологии познания явно недоставало диалектичности. Реальная действительность нередко выступала у Плеханова как сумма примеров, наглядных иллюстраций общих формул. Он держал жесткий курс только на непосредственное подведение конкретного под абстрактное. И там, где это конкретное, по счастливой случайности, в общем и целом отвечало диапазону действия абстрактной формулы (в 80–90-х годах XIX века), конкретные ответы Плеханова оказывались верными и точными. Когда же действительность частично вышла за рамки этого диапазона (к началу XX столетия), плехановские ответы стали все больше отличаться от истины.
«Арифметика» русской действительности начала XX столетия, подставленная в традиционную алгебраическую формулу содержания классовой борьбы в буржуазной революции, сложившуюся на материале исторического опыта Западной Европы, разрушала эту традиционную формулу, ибо практика показывала, что русская буржуазия, в отличие от западноевропейской буржуазии прошлого, не хотела глубоких социально-политических преобразований. Вместо того чтобы оценить значение этого момента, Плеханов, веривший в абсолютную силу традиционной алгебраической формулы, стремился убедить прогрессивную общественность, что нереволюционность русской буржуазии — явление временное, случайное, зависит не от объективных, а от субъективных моментов, что это пройдет; только не надо-де социал-демократам «пугать» буржуазию своей революционностью, что рабочий класс, не претендуя на ведущую роль, должен помочь ей взять власть, что надо повлиять на ее идеологов — Милюкова, Струве — объяснить им, что есть такой закон буржуазной революции и что надо этому закону следовать, иначе будет хуже всем, в том числе и самой буржуазии. На решение этих задач Плеханов направлял свою деятельность.
Оппонировавшие же ему социал-демократы, с самого начала ориентированные на возможность усложнения исходной формулы, обратили исключительно пристальное внимание на причины своеобразного политического поведения русской либеральной буржуазии. В результате тщательного анализа они установили, что нереволюционность (и даже контрреволюционность) буржуазии для стран типа России в начале XX столетия — явление не случайное, а закономерное. Они установили и изучили факторы, обусловившие это, в частности такой фактор, как всемирность исторического процесса — когда плоды развития, и материальные, и духовные, исторический опыт и политические уроки одних стран становятся достоянием других.
Перед буржуазией и пролетариатом России был опыт развития Западной Европы после английской и французской буржуазных революций. Фундаментальная общность буржуазии и трудящихся (в том числе пролетариата), обусловившая прочное социально-политическое единство в эпоху французской буржуазной революции в конце XVIII века, была невозможна в начале XX века: западноевропейский опыт с полной определенностью показал буржуазии, что ее самый главный и самый опасный враг — рабочий класс и потому для успешной борьбы с ним необходимо использовать менее опасную для буржуазии — самодержавно-помещичью — силу; пусть буржуазное развитие будет несколько замедленным (в этой самодержавно-крепостнической скорлупе), но зато менее опасным для буржуазии. Кроме того, начавшаяся империалистическая эпоха с ее гигантским укрупнением производства остро поставила вопрос о расширении внешних рынков, о захвате новых земель. В этих условиях русская буржуазия нуждалась в сложившемся военно-репрессивном аппарате самодержавия (формировалась оригинальная социальная форма, которую социал-демократы назвали военно-феодальным империализмом). Революционная перестройка не усилила бы, а ослабила империалистическую и либеральную буржуазию, заставив ее, экономически и политически довольно слабую, вести в одиночку борьбу сразу на трех фронтах — против уже достаточно сильного рабочего класса, против самодержавно-помещичьих сил и против иностранных буржуазных конкурентов.
На этом переходе от абстрактного (от алгебраической формулы) к конкретному в условиях, когда назревавшая в России революция не могла выйти за рамки буржуазных преобразований, а буржуазия выступала против этой буржуазной революции, возникла новая задача. Какие же социальные силы и в каких формах смогут выполнить объективное социально-экономическое требование антифеодальных, буржуазных преобразований? Таким образом, конкретная ситуация выступала как новая задача, требующая самостоятельного решения. «…Всякая новая задача… — подчеркивали революционные социал-демократы, — требует от людей не простого повторения заученных лозунгов, а некоторой инициативы, гибкости ума, изобретательности, самостоятельной работы над оригинальной исторической задачей»[99]. Это нечто совсем иное, нежели плехановский метод подстановки арифметических цифр на место алгебраических букв.
Решая эту задачу, оппоненты Плеханова одновременно вносят в исходную формулу новый алгебраический знак — как бы поправочный коэффициент на ту или иную мировую историческую эпоху. В эпоху становления капитализма «работает» исходная, традиционная формула. Для понимания буржуазных революций в эпоху империализма традиционная формула модифицируется в формулу буржуазно-демократической революции, в которой основными движущими силами выступают рабочий класс и крестьянство, которые после победы устанавливают революционно-демократическую диктатуру — с целью обеспечения ее перерастания в социалистическое общественное устройство. Эта новая, «усложненная» и уточненная формула будет служить исходным методологическим ключом для решения конкретных задач социального развития отдельных стран в эпоху империализма. Такой подход дает ключ к пониманию этой методологии теоретического и революционного творчества. Плехановский же способ рассуждения, плехановская методология соотнесения общих формул с конкретной действительностью есть замораживание марксизма, его одеревенение, то есть, иначе говоря, — его «опошление».
Другая существенная погрешность плехановского метода связана с решением вопроса о роли сознания, субъективного фактора в историческом процессе. И здесь, при характеристике позиции Плеханова, нужен очень тонкий и очень точный анализ, иначе невозможно зафиксировать действительные слабости Плеханова. Мы считаем необходимым подчеркнуть это в связи с довольно распространенным представлением, будто Плеханов «фетишизировал» роль производительных сил и экономического фактора, что он будто бы мало внимания уделял процессу обратного воздействия сознания на общественное бытие, не сумел-де с должной глубиной оценить идеи Ф. Энгельса относительно того, что общественное сознание способно ускорить или замедлить процесс социального развития, а также мысль К. Маркса о том, что человек хотя и не властен отменить законы истории, но способен смягчить муки рождения нового.
Все это не так: и названные идеи Ф. Энгельса, и мысль К. Маркса, и принцип «обратного воздействия» сознания на бытие Плеханов прекрасно знал, неоднократно на них ссылался и последовательно применял в своих конкретных исследованиях. Различия плехановского и подлинно марксистского методов гораздо тоньше, и возникают они на гораздо более высоких и содержательных этажах теории. Признание обратного воздействия сознания на бытие — это, конечно, необходимо, но еще не достаточно для того, чтобы в вопросе об отношении общественного сознания и общественного бытия быть вполне марксистом.
Плеханов не смог освоить все богатство и глубину высказанной еще в «Нищете философии» Марксовой идеи о том, что надо рассматривать «людей в одно и то же время как авторов и как действующих лиц их собственной драмы», «их собственной истории». Одновременно как актеров и как авторов! Плеханов это понимал так: человек является действующим лицом (актером) исторической драмы, потому что его деятельность определена сюжетом, решающие линии и главные коллизии которого обусловлены уровнем развития производительных сил, характером производственных отношений и т. д., и из этой общей, достаточно жесткой логики написанного не им сюжета человек выпрыгнуть не может; а автором он является в том смысле, что именно человек, и никто другой, все делает в истории и к тому же — хотя он и делает это под давлением внешних обстоятельств — влияет на формы, темп изменений. В таком понимании роль человека в качестве действующего лица (актера) выявляется хорошо, а вот «авторства» не получается. Что же это за «автор», в задачу которого входит лишь более точное и глубокое осознание требований экономического базиса; это не авторство, а просто лучшее или худшее исполнение по нотам, которые пишутся кем-то другим (не считаем же мы автором «Лунной сонаты» Э. Гилельса только потому, что он ее исполняет лучше многих).
К. Маркс и Ф. Энгельс роль сознания и субъективного фактора и, следовательно, само «авторство» людей в истории понимали несравненно глубже. Да, конечно, они тоже отводили решающее значение уровню производительных сил, характеру производственных отношений, уровню культурности народа, что и определяет возможное на данный исторический момент направление социального развития. Но Маркс представлял себе это направление не как линию, а скорее, если прибегнуть к образному сравнению, как веер лучей, расходящихся из данной исторической точки. Разумеется, набор этих «лучей», этих исторических возможностей, исторических альтернатив социального развития ограничен, обусловлен уровнем развития производительных сил и т. д.; так, нельзя при всем желании из рабовладения перепрыгнуть в социализм, из феодализма в современное индустриальное общество и т. п. Но если общие рамки деятельности человеку предписаны прежним уровнем социального развития (и потому он — действующее лицо, актер), то выбор внутри этих рамок одной из возможных исторических альтернатив не предопределен заранее, он решается борьбой социальных сил, а в ней громадную роль играют сознательность, сплоченность, организованность борющихся классов, глубина и гибкость стратегии политических партий, мужество и решимость вождей, их умение глубоко и точно формулировать социальные противоречия, предлагать способы их разрешения, наиболее выгодные для народных масс, выдвигать «истинные лозунги борьбы». И это не просто борьба за более или менее быстрое осуществление заранее предопределенного типа исторического развития (как полагал Плеханов), а борьба именно за разные (отнюдь не предопределенные заранее) типы развития в пределах общей исторической «рамки» движения.
Революция 1905 года особенно зримо выявила это различие плехановской и ленинской (последовательно марксистской) методологических позиций.
Плеханов говорил о необходимости революционной борьбой ускорить победу капитализма в России, призывал умелой тактикой смягчить муки рождения нового и т. д. Ленинская же постановка вопроса была иная. В России, в общих рамках капитализма, возможны разные типы капиталистического развития: крайнюю левую, наиболее прогрессивную историческую альтернативу Ленин назвал «американским путем развития»; крайнюю правую возможность Ленин характеризовал как «прусский путь». Конечно, «американский путь» — тоже способ ускорения капиталистического развития, способ смягчения мук рождения нового (ибо он более выгоден для широких слоев народа). Но в категориях «ускорение» и «смягчение» не выражаются суть и специфика ленинской методологической и конкретно-исторической позиции, они не являются ключом к ее пониманию. «Американский» и «прусский» пути — это не просто более быстрый и более медленный, а это пути, которые предполагают разные комбинации социально-классовых и политических сил, существенно различные типы экономической деятельности, разные формы политической организации общества, государства. И самое существенное с точки зрения рассматриваемого нами аспекта — победа той или другой возможности обусловливает принципиально различные веера новых альтернатив. Так, победа «американского пути развития» открывает принципиально новую перспективу — непрерывного развития революции вплоть до перехода к социализму.
Таким образом, «американский путь», победа которого возможна лишь при громадном влиянии субъективного фактора, открывает перспективы, которые невозможно увидеть с рубежей «прусского пути развития». Вот этот осуществляемый субъективным фактором сдвиг всей оси социально-политической жизни страны далеко влево обусловит и веер новых альтернатив, совершенно невозможных в случае победы «прусского пути». И тогда снова, уже на новой основе, возникнет борьба за наиболее прогрессивный вариант. «Бороться всеми силами всегда и непременно за максимум наших требований» — вот ленинский методологический принцип.
Если провести такой мысленный, но отнюдь не фантастический эксперимент — представить себе два схожих общества, в одном из которых благодаря субъективному фактору постоянно побеждает крайняя левая альтернатива, а в другом — крайняя правая, то по прошествии некоторого исторического времени былая схожесть этих двух обществ исчезнет — так будут разительно отличаться они одно от другого.
Иначе говоря, из одной и той же исходной экономической основы в силу различного воздействия субъективного фактора вырастают так далеко друг от друга отстоящие общества.
Думается, так «авторство» человека может быть выявлено более наглядно.
Здесь особенно ясно видно, что формула об «авторстве» человека употребляется вовсе не в каком-то условном, переносном смысле, а в самом полном и точном значении этого слова.
И вместе с тем в этих ленинских установках нет ни грана от методологии исторического субъективизма и волюнтаризма, от методологии народнического или младогегельянского типа, в чем так часто пытался упрекать Ленина Плеханов.
Ленинская позиция одинаково далека как от объективизма, преклоняющегося перед «естественноисторическим» (что на языке объективизма означает — стихийным) развитием, так и от субъективистской наивности, стремящейся «по своему усмотрению» направлять ход исторического движения…
Вот и революционный процесс 1917 года категорически отказывался укладываться в рамки, намеченные для него Плехановым. Это были святые для Плеханова «рамки» — вычерченные по лекалам его великих учителей — Маркса и Энгельса (вычерченные, что не следует забывать, в середине XIX века).
Что же предуказывали, по убеждению Плеханова, эти рамки?
В феврале 1917 года свергнута российская монархия, это олицетворение феодальных отношений. После феодализма какой должен придти общественный строй? Капитализм! А кто является главным субъектом капиталистических отношений и, следовательно, лидером антифеодальных революционных преобразований? Естественно, буржуазия! Значит, революция должна идти в буржуазно-демократических рамках и завершиться установлением буржуазного, капиталистического строя. Пролетариат, за интересы которого всю свою жизнь боролся Георгий Валентинович, должен понять: это — не его революция. Его задача: подталкивать буржуазию и ее политических лидеров к установлению возможно более демократического буржуазного строя. Стремиться взять в свои руки власть — будет для него большой и трагической ошибкой. «В течение последних месяцев, — писал Плеханов, — нам, русским социал-демократам, очень часто приходилось вспоминать замечание Энгельса о том, что для рабочего класса не может быть большего исторического несчастья, как захват политической власти в такое время, когда он к этому еще не готов. Теперь, после недавних событий в Петрограде, сознательные элементы нашего пролетариата обязаны отнестись к этому замечанию более внимательно, чем когда бы то ни было. Они обязаны спросить себя: готов ли наш рабочий класс к тому, чтобы теперь же провозгласить свою диктатуру? Всякий, кто хоть отчасти понимает, какие экономические условия предполагаются диктатурой пролетариата, не колеблясь, ответит на этот вопрос решительным отрицанием. Нет, наш рабочий класс еще далеко не может, с пользой для себя и для страны, взять в свои руки всю полноту политической власти. Навязать ему такую власть, значит, толкать его на путь величайшего исторического несчастья, которое было бы, в то же время, величайшим несчастием и для всей России. В населении нашего государства пролетариат составляет не большинство, а меньшинство. А между тем он мог бы с успехом практиковать диктатуру только в том случае, если бы составлял большинство… Последствия и теперь уже весьма печальны. Они будут еще несравненно более печальными, если сознательные элементы рабочего класса не выскажутся твердо и решительно против политики захвата власти одним классом, — или еще того хуже — одной партией. Власть должна опираться на коалицию всех живых сил страны, то есть на все те классы и слои, которые не заинтересованы в восстановлении старого порядка… Сознательные элементы нашего пролетариата должны предостеречь его от величайшего несчастья, какое только может с ним случиться»[100].
И еще. Покуда идет война, ни в коем случае не следует использовать (и усугублять антивоенной агитацией) нелегкую ситуацию, в которой оказалась Россия, для радикальной пролетарской революции. Надо помогать буржуазно-демократической революции, буржуазно-демократической власти защищать страну от германской агрессии и довести войну до «победного конца».
Вроде бы все удивительно стройно и удивительно логично. Но… Но почему-то ни одна серьезная социальная и политическая сила не спешила включать Плеханова в свои ряды. И ни с одной из них не желал объединяться Плеханов. Так, приветствуя его «патриотическо-оборонческую» позицию, к нему протаптывали дорожки, вели с ним переговоры лидеры всего спектра буржуазных партий — от кадетов до октябристов и даже крайних правых: Милюков, Гучков, Родзянко, Пуришкевич… Он их поощрял: это — ваша революция, действуйте. Но идти в тесном ряду с вами мне не по пути: моя «компания» — рабочий класс. И я буду с ним — и в ходе вашей революции, и в вашем будущем буржуазно-демократическом строе. Буду и там отстаивать его экономические, политические и культурные интересы. Да, и интерес Милюковых-Гучковых к союзу с Плехановым постепенно ослабевал — видели, как на глазах тает его авторитет в социалистических кругах.
Неоднократно предлагал Плеханову министерский пост в своем правительстве Александр Керенский. Плеханов желал «полубуржуазному» Керенскому успеха. Он приветствовал «новое правительство (Керенского), появившееся на свет под знаком спасения родины и революции от внешнего врага»; «преступлением перед революцией было бы не только восставать против него, но и воздвигать перед ним хотя бы самомалейшие препятствия»[101]. Но вступать в тесный союз с человеком, не ставящим задачу отстаивания интересов пролетариата, не желал. И к «псевдовеличию», демонстрируемому Керенским, относился с иронией. Вот его комментарий в связи с речью Керенского о «цветах души» на Государственном совещании в Москве: «Слезливый Ламартин был всегда мне противен, — говорил Плеханов, сравнивая российского первого министра с одним из членов Временного правительства Франции 1848 года, — но Керенский даже не Ламартин, а Ламартинка, он не лицо мужеского пола, а скорее женского… Его речь достойна какой-нибудь Сарры Бернар из Царевококшайска. Керенский — это девица, которая в первую брачную ночь так боится лишиться невинности, что истерически кричит: мама, не уходи, я боюсь с ним остаться». Однако на вопрос, неужели именно в таком тоне он будет писать статью о Государственном совещании, Плеханов ответил: «Всего того, что я о Керенском думаю, я написать не могу. Пока нет другого правительства, забивать насмерть существующее — значило бы… делать дело Ленина»[102].
Ну, тогда, может быть, социалистические партии должны были быть с Плехановым (может быть, даже во главе с ним)? Как будто бы для этого имелись все основания. Я счастлив, сказал Плеханов на площади Финляндского вокзала 31 марта — по возвращении из эмиграции, что красное знамя, поднятое (молодым Плехановым) 40 лет назад на Казанской площади в Петербурге, развевается ныне над всей русской землей. Ну, а раз ты первым (!) поднял это знамя и на протяжении сорока лет его защищал, и под ним собирались тысячи твоих единомышленников, то кому, как не тебе, в долгожданные дни революции встать во главе их или, по крайней мере, в их первых рядах? Но, увы, ни того, ни другого не происходило. Лидерам Совета (второй — наряду с Временным правительством — власти в России) претила откровенная, а иногда и просто вызывающая, «социал-патриотическая» позиция Плеханова. Анжелика Балабанова, бывшая ученица Плеханова и один из лидеров итальянских социалистов, вспоминала, как потрясла ее фраза Плеханова: «Что касается меня, если бы я не был стар и болен, то пошел бы в армию. Мне доставило бы огромное удовольствие поднять на штык ваших немецких товарищей». Да, и Плеханов не собирался расшаркиваться перед теми социалистами, которые не разделяют его позицию «война до победы». Вот его отношение к ним: «Доказывая, что мы переживаем буржуазную революцию, Церетели, Скобелев и другие являлись противниками Ленина; отстаивая циммервальд-кинтальскую утопию, они выступали его союзниками и… сообщниками. Потому-то я назвал их полуленинцами.…Циммервальдская душа должна была в груди меньшевиков оттенка Церетели и Скобелева взять верх над марксистской душой. И она, действительно, взяла верх над нею. Церетели и его друзья, сами того не желая и не сознавая, прокладывали путь для Ленина. Они, так разумно утверждавшие, что захват власти трудящейся массой был бы для нее величайшим историческим несчастием, чрезвычайно много сделали для того, чтобы толкнуть ее в бездну этого несчастья»[103].
Меньшевики-«полуленинцы» уже не внимали с прежним пиететом укоризнам своего бывшего Учителя. Они не без сожаления констатировали: «История сыграла с ним злую шутку: его, первого, кто наметил прямой путь революции, она вынудила всем весом своего авторитета воспротивиться революционному движению во время войны, а когда наконец, без него и помимо его, началась революция, история вывела его из борьбы, оставила в стороне и дала ему единственное утешение — кляузно жаловаться»[104].
И старые, обожавшие Плеханова друзья, не разделявшие его позиций 1917 года, все больше отдалялись от Георгия Валентиновича.
Осип Васильевич Аптекман, давний друг Плеханова — со времен народнической юности, «Земли и воли», «Черного передела», социал-демократ, интернационалист. «Этот раз Плеханов, — пишет он об одном знаковом выступлении Георгия Валентиновича, — уж показал подлинное свое лицо: он выступил ярым защитником войны, решительным сторонником „союзников“… Плеханов, таким образом, публично и безоговорочно заявил своей речью, что он стал уже по ту сторону баррикады, перекочевал на тот берег… Плеханов — „социал-патриот“, Плеханов — идеолог империалистической войны, Плеханов в трогательном единении с совершенно чуждыми ему элементами: с правыми эсерами, с правыми эсдеками до кадета Милюкова включительно… И еще я вспомнил роковое одиночество Плеханова в последние годы, его полная изоляция от бывших его соратников, его расхождение с бывшим его другом-товарищем П. Б. Аксельродом». И далее — просто щемящие сердце и душу строки: «Мы сели на скамейку на перроне и… молчали. Жуткое молчание. Плеханов опустил голову. Меня охватило, сказал бы, похоронное чувство. И подлинно: то хоронили мы нашу многолетнюю дружбу, наше дорогое молодое прошлое, совместно пережитое и передуманное… Целую полосу жизни… Я мельком взглянул на Плеханова: „орел“ с подбитыми крыльями, „орел“ — с потухающим взором… Он не глядит уже вперед, вдаль, как это раньше бывало, его проникновенные взоры не прорезывают уж далекие, светлые перспективы грядущего, — его голова опущена… его прозорливый взгляд угас… Раненый насмерть орел… Когда он вернулся в Россию, он не пожелал видеть старых своих друзей, с которыми идейно разошелся… И разумно. Инакомыслящие друзья — уже не друзья и не товарищи»[105].
И Вера Ивановна Засулич, чье имя и судьба неразрывно связаны с Георгием Валентиновичем, в глубокой растерянности стояла в сентябре 1917 года перед выбором: принять приглашение «Жоржа» (Плеханова) войти в его группу «Единство» или нет. «На мои слова, — вспоминала меньшевичка Татьяна Вулих, — что это будет для нее прекрасно… раз она… разделяет позицию Плеханова и считает необходимым публично бороться со все возрастающим влиянием в партии интернационалистов, она должна его поддержать, тем более что Плеханов одинок, она ответила: „Все это так, и, не будь этих соображений, я бы не раздумывала, а просто отказалась. Но ведь принять приглашение — это значит порвать с партией (то есть — с меньшевиками, которых в ту пору Плеханов именовал «полуленинцами». — Г. В.), окончательно уйти из нее. Положим, Плеханов неплохая компания, но ведь он не один, а окружен другими, и кто с ним? Алексинский, Иорданский — это мразь. Бедный Жорж, с кем ему приходится работать, а расстаться с ними он не захочет — у него нет людей“»[106]. С какими же людьми приходится теперь шагать Плеханову, если деликатнейшая и интеллигентнейшая Вера Ивановна не нашла для их характеристики другого слова, как «мразь»! Действительно: «Бедный Жорж»!
Итак, прежние единомышленники по меньшевистской партии («полуленинцы») отторгнуты Плехановым и превратились в «полупротивников». А что же «полный» ленинец (то есть Владимир Ильич)? С ним-то как быть?
С ним — разрыв полный и абсолютный. Хотя (что удивительно!) — при какой-то то и дело прорывающейся невольной внутренней симпатии к ленинской твердости, цельности, последовательности. Так, указывая на совпадение (хотя и по разным основаниям) ленинской и своей критической оценки Стокгольмской конференции (апрель 1917 года), Плеханов пишет: «Рабочая газета» (орган меньшевистского ЦК. — Г. В.) иронизирует по поводу того, что я сошелся с Лениным в своем отношении к Стокгольмской конференции. Но я не настолько проникнут фракционным духом, чтобы оспаривать Ленина, когда он говорит: дважды два четыре. Впрочем, я согласен с Лениным лишь во взгляде на немецких большевиков. Во взгляде на французские дела мы решительно расходимся. При том, если нужно выбирать между Лениным и миролюбцами из „Рабочей газеты“, то я предпочту Ленина, как человека более смелого и последовательного.…Моя точка зрения прямо противоположна точке зрения Ленина, однако не могу же я не видеть, что он — цельный тип, тогда как вы, почтенные товарищи из „Рабочей газеты“, были и остаетесь… только полу-Лениными»[107].
И все же именно Ленин — главный оппонент Георгия Валентиновича. И уж с ним-то Плеханов не церемонится. Не слишком выбирает слова — лишь бы побольнее ударить, лишь бы поосновательнее «припечатать». Но читаешь Георгия Валентиновича — и возникает ощущение: понимает он, что проигрывает Ленину в их историческом споре. Аргументы — грубые по форме, легковесные по содержанию. Жалко — в условиях энергичного революционного процесса 17-го года — выглядят (когда-то уместные — в ранних статьях) побасенки, ернические пассажи, все эти приводимые Плехановым комические литературные аналогии, заменяющие собой серьезный разговор на судьбоносные для страны темы. Сравните только «Апрельские тезисы» Ленина, с которыми можно спорить, но нельзя не воздать должное их энергии, их программности, и их критику Плехановым — одновременно вялую и грубую. Он будет называть ленинские тезисы «бредом», сравнивать их автора с гоголевским сумасшедшим Авксентием Ивановичем Поприщиным, с пациентами чеховской психиатрической «Палаты № 6». И якобы тезисы эти могли быть написаны только в такой обстановке, которую сумасшедший Авксентий Иванович характеризовал так: «Числа не помню. Месяца тоже не было. Было черт знает что такое»[108]. Какая утрата чувства меры! Какое падение публицистического таланта!
А когда начинает всерьез разбирать ленинскую стратегию и противопоставлять ей свою, то прибегает к своему старому методу: брать выработанные классиками социализма исходные «алгебраические» формулы и проставлять в них «арифметические» (конкретные) данные своей эпохи. Получается стройно и… безжизненно.
Ленин вовсе не против тех «формул», что разработали Маркс с Энгельсом. Они — добротный ориентир для начала анализа. Но не могут эти «формулы» учесть все богатство, все разнообразие, всю уникальность социальных процессов в разных странах, в разные эпохи. Своеобычные жизненные проблемы развития конкретных стран заставляют выходить (и подчас очень далеко) за рамки этих «формул» и в итоге создавать, с учетом новых реальностей, новые, усложненные исходные формулы. Развитие, писал Энгельс, есть способ существования марксистской теории.
Вот и столкнулись две разные методологии, и выросли на их основе две разные теории социально-революционного действия — плехановская и ленинская…
И специфика ленинского мышления вовсе не связана (как думает Плеханов) с идеей какого-то волюнтаристского «перескока» через намеченные «классическими» формулами необходимые этапы.
Ленин в своих «Апрельских тезисах», подчеркивал Плеханов, призывает к «свержению капитала», к свержению буржуазного Временного правительства. Что, по мнению Плеханова, равносильно призыву к «введению» социализма. И Плеханов, дабы посрамить Ленина, начинает разжевывать хрестоматийные, хорошо известные каждому марксисту истины — что «социалистический строй предполагает по крайней мере два непременных условия: 1) высокую степень развития производительных сил (так называемой техники); 2) весьма высокий уровень сознательности в трудящемся населении страны». И пока этих условий нет, «толковать (подобно Ленину. — Г. В.) об организации социалистического общества в нынешней России значит вдаваться в несомненную и притом крайне вредную утопию»[109], грозящую России большой бедой. Следовать марксизму, следовать логике объективных законов общественного развития — означает признать, что, поскольку Россия к «введению социализма» не готова, то ей, следовательно, предстоит пройти то, к чему она готова, — этап буржуазного развития. Через который-де и планирует «перепрыгнуть» Ленин.
Это совершенно неверная трактовка расхождения Ленина и Плеханова.
Ну, прежде всего, Ленин и в ходе революционного процесса 1917 года, да и позднее, никогда не выдвигал задачу «введения социализма». В тех же «Апрельских тезисах» он, что называется «черным по белому», с не допускающей никакой двусмысленности, пишет: «Не „введение“ социализма» — «наша непосредственная задача». А что же? Всего лишь — «переход… к контролю со стороны С. Р. Д. (Совета рабочих депутатов. — Г. В.) за общественным производством и распределением продуктов»[110]. Что вовсе не является синонимом «социализма». Это, между прочим, понимал и Плеханов. «Контроль над производством и распределением продуктов, необходимый в социалистическом обществе, — пишет он, — в известной и даже значительной мере возможен также и при капитализме»[111]. Стало быть, не к «введению социализма» зовет Ленин, а к чему-то другому, что может быть как при социализме, так и при капитализме (не будучи ни тем и ни другим). Для Плеханова — это загадка! Но совершенно ясно, что призыва к «введению социализма» здесь у Ленина нет.
И позднее, через несколько месяцев после победы Октября, в феврале 1918 года, когда многое стало яснее, Ленин тем не менее говорил: «Дать характеристику социализма мы не можем; каков социализм будет, когда достигнет готовых форм, — мы этого не знаем, мы этого сказать не можем», «потому что нет еще для характеристики социализма материалов. Кирпичи еще не созданы, из которых социализм сложится»[112]. И это вполне совпадает с тем, что говорил Плеханов: «Русская история еще не смолола той муки, из которой со временем будет испечен пшеничный пирог социализма»[113].
Тогда, пытаясь все-таки доказать, что Ленин в «Апрельских тезисах» зовет именно к немедленному социализму, Плеханов заходит с другого конца. Он обращает внимание читателя на «первый тезис» — «он совсем недвусмысленно требует „полного разрыва на деле со всеми интересами капитала“»[114]. Да, такое требование в «Апрельских тезисах» действительно есть. Но посмотрите, как его интерпретирует Плеханов: «Кто вполне разрывает на деле со всеми интересами капитала, тот совершает социалистическую революцию»[115].
Вот тут мы и подходим к тому, в чем мы видим главное отличие плехановской методологии от ленинской, к тому, что мы считаем самым существенным недостатком плехановской теории.
Плеханов полагает, что содержание выбора, перед которым стоит Россия в 1917 году (как, впрочем, и вся мировая история), это: капитализм или социализм? И если вы «разрываете с интересами капитала» — значит, вы вступаете в пространство социализма. Еще раз: «Капитализм или социализм? Третьего не дано!».
А вот согласно Ленину — дано! Дано — и третье, и четвертое, и пятое, и десятое… И «разрыв с интересами капитала» вовсе не означает обязательного вступления в мир социализма. Могут быть и другие, весьма сложные социальные образования некапиталистического и несоциалистического типа. И вообще альтернатива, стоящая перед Россией, отнюдь не заключается в выборе «капитализм или социализм». «Капитализм» для России был бы большой бедой — и для трудящихся классов, и для общества, для страны в целом. Ведь именно возникшие русские монополии, их эгоистические, корыстные интересы толкнули страну на гибельный для нее путь — в мировую войну, чуждую интересам подавляющей части российского общества. Именно капитализм, пренебрегающий общественными интересами, в союзе с классом помещиков и коррумпированной бюрократией вел страну к национальной катастрофе. Утверждение капитализма было бы большим бедствием для России.
Ситуация, в которой оказалась Россия в 1917 году, выглядела следующим образом: капитализм — реакционен, социализм — невозможен. А что вместо? Уже сама эта постановка вопроса отличала ленинскую позицию от плехановской. Она толкала к поиску новых, своеобразных путей реформирования общества, обусловливала новый виток развития теории.
Ленин видит задачу не в том, чтобы реализовать одну из моделей социального устройства («капитализм», «социализм»), затвержденных в марксистском учебнике Каутского (в соответствии с идеями Маркса и Энгельса), а в том, чтобы найти путь к такому социальному устройству, в котором бы наиболее полным образом, в соответствии с возможностями данной исторической эпохи, удовлетворялись интересы широких слоев трудящихся, интересы эксплуатируемых и угнетаемых классов. И из этого, из требований живой жизни, из конкретики социально-классовой борьбы своего времени, а не из общих схем Маркса — Энгельса — Каутского следует формулировать революционные задачи и лозунги социально-преобразовательной деятельности.
При этом Ленин вовсе не отбрасывает те общие формационные схемы, начертанные классиками марксизма. Они ценны — как предельно широкие, социально-философские абстракции, как выражение наиболее общих тенденций развития всемирной истории. Да, человечество, да, всемирная история стоит перед этой альтернативой: капитализм или социализм. И для человечества, для трудящихся масс выбор, в общем-то, ясен: социализм! Но…
Но в разных странах, в разных регионах мира, различающихся (подчас — очень существенно) своей экономической, политической, социальной и культурной спецификой, своим местом в мировой системе отношений, движение к социальным идеалам и социальные формы, в которых происходит это движение, с необходимостью принимают весьма и весьма специфические формы, не сводящиеся к «классическим» схемам.
Наиболее полное, классически изложенное представление о такого рода методологии социально-преобразовательной деятельности дано в одной из последних ленинских работ — «О нашей революции», где Ленин противопоставляет свою теорию и свою методологию методологии и теории меньшевистски-плехановского типа.
Вот основные черты ленинской методологии.
1. «Они (Плеханов и меньшевики. — Г. В.) все называют себя марксистами, но понимают марксизм до невозможной степени педантски». «Например, до бесконечия шаблонным является у них довод, который они выучили наизусть во время развития западноевропейской социал-демократии и который состоит в том, что мы не доросли до социализма, что у нас нет… объективных экономических предпосылок для социализма. И никому не приходит в голову спросить себя: а не мог ли народ, встретивший революционную ситуацию, такую, которая сложилась в первую империалистскую войну, не мог ли он, под влиянием безвыходности своего положения, броситься на такую борьбу, которая хоть какие-либо шансы открывала ему на завоевание для себя не совсем обычных условий для дальнейшего роста цивилизации?»
2. «„Россия не достигла такой высоты развития производительных сил, при которой возможен социализм“. С этим положением все герои II Интернационала… носятся, поистине, как с писаной торбой. Это бесспорное положение они пережевывают на тысячу ладов, и им кажется, что оно является решающим для оценки нашей революции. Ну, а что, если своеобразие обстановки поставило Россию, во-первых, в мировую империалистическую войну, в которой замешаны все сколько-нибудь влиятельные западноевропейские страны, поставило ее развитие на грани начинающихся и частично уже начавшихся революций Востока в такие условия, когда мы могли осуществить именно тот союз «крестьянской войны» с рабочим движением, о котором, как об одной из возможных перспектив, писал такой „марксист“, как Маркс, в 1856 году по отношению к Пруссии?»
3. «Что, если полная безвыходность положения, удесятеряя тем силы рабочих и крестьян, открывала нам возможность иного перехода к созданию основных посылок цивилизации (курсив мой. — Г. В.), чем во всех остальных западноевропейских государствах? Изменилась ли от этого общая линия развития мировой истории? Изменились ли от этого основные соотношения основных классов в каждом государстве, которое втягивается и втянуто в общий ход мировой истории?»
(Прошу обратить внимание на то, как Ленин формулирует ближайшие задачи русской революции, как он характеризует то социальное состояние, которого стремится достичь эта революция: не социализм и не капитализм, а — основные посылки цивилизации. Это же, по сути, характеристика особой общественной формации, которая должна родиться из февральско-октябрьского революционного процесса. Можно, конечно, подыскать ей и другое название. Но дело здесь не в названии, а в открытии возможных социальных формаций нового типа. И здесь, думаю, завязь теорий социального развития послеоктябрьской эпохи. Развития, порождающего новые социальные образования, не вмещающиеся в рамки классических представлений, сложившихся на основе социальной реальности XIX века.)
4. «Если для создания социализма требуется определенный уровень культуры (хотя никто не может сказать, каков именно этот определенный „уровень культуры“, ибо он различен в каждом из западноевропейских государств), то почему нам нельзя начать сначала с завоевания революционным путем предпосылок для этого определенного уровня, а потом уже, на основе рабоче-крестьянской власти и советского строя, двинуться догонять другие народы».
5. «Для создания социализма, говорите вы, требуется цивилизованность. Очень хорошо. Ну, а почему мы не могли сначала создать такие предпосылки цивилизованности у себя, как изгнание помещиков и изгнание российских капиталистов, а потом уже начать движение к социализму? В каких книжках прочитали вы, что подобные видоизменения обычного исторического порядка недопустимы или невозможны?»
«Нашим европейским мещанам и не снится, что дальнейшие революции в неизмеримо более богатых населением и неизмеримо более отличающихся разнообразием социальных условий странах Востока будут преподносить им, несомненно, больше своеобразия, чем русская революция».
6. «Слов нет, учебник, написанный по Каутскому, был вещью для своего времени очень полезной. Но пора уже все-таки отказаться от мысли, будто этот учебник предусмотрел все формы развития дальнейшей мировой истории»[116].
В основе ленинской стратегии лежало не стремление уложить бесконечно сложную, бесконечно своеобразную реальность в прокрустово ложе марксово-каутскианских схем, а — ответить на конкретные вызовы конкретной социально-политической ситуации, возникшей в определенной стране, в определенное время, в определенную эпоху мировой истории. И потому Ленин был в центре живого потока истории, в кипении социально-политических страстей своего времени, активно мобилизуя своих единомышленников, страстно полемизируя с теоретическими и политическими противниками.
Плеханов же со своими «классическими схемами» стоял где-то на обочине этого живого потока, на обочине живого социального процесса и, повторяя общие хрестоматийные истины, терял своих прежних учеников и не приобретал новых — «орел с подбитыми крыльями и с потухающим взором…» (О. В. Аптекман).
И снова вернемся к тем двум цитатам, с которых мы начали разговор. Теперь мы можем ответить на поставленный в начале статьи вопрос: что это значит — без Плеханова нельзя стать сознательным марксистом — способ рассуждения Плеханова есть опошление марксизма?
Известно, что совершенно невозможно дать верное и глубокое решение частных конкретных вопросов «без предварительного решения общих». «Общее» есть «ступень к познанию», необходимая ступень.
Эти фундаментальные принципы марксистской теории, общие принципы изучения конкретной реальности разрабатывались Плехановым, и разрабатывались основательно, глубоко, тонко. Без овладения этим уровнем теории, без восхождения на эту, плехановскую, ступень теоретического знания совершенно невозможно шагнуть на следующие, более высокие ступени, невозможно дать верный анализ конкретной ситуации. Вот почему нельзя без Плеханова стать настоящим марксистом, сознательным творцом нового общества.
Но известно также, что «значение общего противоречиво: оно мертво, оно нечисто, неполно etс.» (Ленин), вот почему нельзя застревать на этой ступени «общего». На ней нельзя задерживаться — такая задержка ведет к омертвлению мысли. Живой водой для этого абстрактного общего является движение к конкретному, переход на следующие, дальнейшие ступени. Плеханов недооценил трудности и своеобразие этого перехода.
Он считал, что ответы на конкретные вопросы можно найти в простом логическом развитии общей истины; он упустил из виду то обстоятельство, что всякая общая истина — только плацдарм, с которого начинается теоретический штурм конкретных проблем, и что решение задач и проблем, с которыми сталкивается исследователь во время этого штурма, — дело не механическое, не прикладное, не предопределенное «общей истиной», а дело, по сложности не уступающее открытию самих исходных «общих истин», дело, требующее самостоятельного, специфического исследования, при котором «общие истины» служат лишь ариадниной нитью движения, дело достижения новой, более конкретной истины, которая, в свою очередь, будет служить новым плацдармом для дальнейшего восхождения.
Глубоко и тонко усвоить существо исходных, фундаментальных истин, сформулированных гениями политико-философской, социально-преобразовательной мысли, пропустить их через свое «я», слиться с ними, сделав их формой своего видения и осмысления мира, и на этой основе двигаться дальше, решая новые, все усложняющиеся задачи социального бытия людей, одновременно укрепляя и расширяя исходный теоретический фундамент, готовя тем самым новые стартовые площадки для новых взлетов человеческой мысли, — в этом, на наш взгляд, и состоит важнейший урок, который вытекает из всей теоретической и практической деятельности Плеханова.
И все же не этим я хотел бы закончить свою статью. Все же самый главный урок Плеханова — другой.
Да, можно немало предъявить Плеханову претензий, касающихся методологии его социально-политического анализа, его позиции в февральско-октябрьском революционном процессе. Но…
Но давайте вспомним, что он ответил Борису Савинкову на предложение возглавить правительство после предполагаемого свержения большевистской власти. Ответ Плеханова знаменателен: «Я сорок лет своей жизни отдал пролетариату, и не я буду его расстреливать тогда, когда он идет по ложному пути»[117]. И еще: «Будем помнить, что с каким бы недоверием ни относились к нам бессознательные — пока еще, увы, слишком многочисленные — рабочие, они были и остаются нашими братьями, просвещению которых каждый из нас обязан служить до последнего своего издыхания»[118].
Вот это-то и есть все-таки самое главное в плехановском мировоззрении: жить интересами трудящихся, быть с ними в исторические минуты печали и радости, в минуты побед и в минуты поражений — «до последнего своего издыхания»!
Это, повторяю, и есть главное в Плеханове. Все остальное — все его «ошибки», «заблуждения», «промахи» — второстепенно по сравнению с этим.
И в таком контексте становятся особенно понятны слова Ленина: «Нельзя стать сознательным, настоящим коммунистом без того, чтобы изучать — именно изучать — все, написанное Плехановым по философии, ибо это лучшее во всей международной литературе марксизма»[119]. Становится понятным, почему Ленин поддержал идею увековечить память и имя Георгия Валентиновича Плеханова на Памятнике-обелиске выдающимся мыслителям и деятелям борьбы за освобождение трудящихся.
Слово творцам революции
В. И. Ленин
Памяти Герцена[120]
Минуло сто лет со дня рождения Герцена. Чествует его вся либеральная Россия, заботливо обходя серьезные вопросы социализма, тщательно скрывая, чем отличался революционер Герцен от либерала. Поминает Герцена и правая печать, облыжно уверяя, что Герцен отрекся под конец жизни от революции. А в заграничных, либеральных и народнических, речах о Герцене царит фраза и фраза.
Рабочая партия должна помянуть Герцена не ради обывательского славословия, а для уяснения своих задач, для уяснения настоящего исторического места писателя, сыгравшего великую роль в подготовке русской революции.
Герцен принадлежал к поколению дворянских, помещичьих революционеров первой половины прошлого века. Дворяне дали России Биронов и Аракчеевых, бесчисленное количество «пьяных офицеров, забияк, картежных игроков, героев ярмарок, псарей, драчунов, секунов, серальников», да прекраснодушных Маниловых. «И между ними, — писал Герцен, — развились люди 14 декабря, фаланга героев, выкормленных, как Ромул и Рем, молоком дикого зверя… Это какие-то богатыри, кованные из чистой стали с головы до ног, воины-сподвижники, вышедшие сознательно на явную гибель, чтобы разбудить к новой жизни молодое поколение и очистить детей, рожденных в среде палачества и раболепия».
К числу таких детей принадлежал Герцен. Восстание декабристов разбудило и «очистило» его. В крепостной России 40-х годов XIX века он сумел подняться на такую высоту, что встал в уровень с величайшими мыслителями своего времени. Он усвоил диалектику Гегеля. Он понял, что она представляет из себя «алгебру революции». Он пошел дальше Гегеля, к материализму, вслед за Фейербахом. Первое из «Писем об изучении природы» — «Эмпирия и идеализм», написанное в 1844 году, показывает нам мыслителя, который, даже теперь, головой выше бездны современных естествоиспытателей-эмпириков и тьмы тем нынешних философов, идеалистов и полуидеалистов. Герцен вплотную подошел к диалектическому материализму и остановился перед историческим материализмом.
Эта «остановка» и вызвала духовный крах Герцена после поражения революции 1848 года. Герцен покинул уже Россию и наблюдал эту революцию непосредственно. Он был тогда демократом, революционером, социалистом. Но его «социализм» принадлежал к числу тех бесчисленных в эпоху 48-го года форм и разновидностей буржуазного и мелкобуржуазного социализма, которые были окончательно убиты июньскими днями. В сущности, это был вовсе не социализм, а прекраснодушная фраза, доброе мечтание, в которое облекала свою тогдашнюю революционность буржуазная демократия, а равно невысвободившийся из-под ее влияния пролетариат.
Духовный крах Герцена, его глубокий скептицизм и пессимизм после 1848 года был крахом буржуазных иллюзий в социализме. Духовная драма Герцена была порождением и отражением той всемирно-исторической эпохи, когда революционность буржуазной демократии уже умирала (в Европе), а революционность социалистического пролетариата еще не созрела. Этого не поняли и не могли понять рыцари либерального российского языкоблудия, которые прикрывают теперь свою контрреволюционность цветистыми фразами о скептицизме Герцена. У этих рыцарей, которые предали русскую революцию 1905 года, которые забыли и думать о великом звании революционера, скептицизм есть форма перехода от демократии к либерализму — к тому холуйскому, подлому, грязному и зверскому либерализму, который расстреливал рабочих в 48-м году, который восстановлял разрушенные троны, который рукоплескал Наполеону III и который проклинал, не умея понять его классовой природы, Герцен.
У Герцена скептицизм был формой перехода от иллюзий «надклассового» буржуазного демократизма к суровой, непреклонной, непобедимой классовой борьбе пролетариата. Доказательство: «Письма к старому товарищу», Бакунину, написанные за год до смерти Герцена, в 1869 году. Герцен рвет с анархистом Бакуниным. Правда, Герцен видит еще в этом разрыве только разногласие в тактике, а не пропасть между миросозерцанием уверенного в победе своего класса пролетария и отчаявшегося в своем спасении мелкого буржуа. Правда, Герцен повторяет опять и здесь старые буржуазно-демократические фразы, будто социализм должен выступать с «проповедью, равно обращенной к работнику и хозяину, земледельцу и мещанину». Но все же таки, разрывая с Бакуниным, Герцен обратил свои взоры не к либерализму, а к Интернационалу, к тому Интернационалу, которым руководил Маркс, к тому Интернационалу, который начал «собирать полки» пролетариата, объединять «мир рабочий», «покидающий мир пользующихся без работы»!
Не поняв буржуазно-демократической сущности всего движения 1848 года и всех форм домарксовского социализма, Герцен тем более не мог понять буржуазной природы русской революций. Герцен — основоположник «русского» социализма, «народничества». Герцен видел «социализм» в освобождении крестьян с землей, в общинном землевладении и в крестьянской идее «права на землю». Свои излюбленные мысли на эту тему он развивал бесчисленное количество раз.
На деле в этом учении Герцена, как и во всем русском народничестве — вплоть до полинявшего народничества теперешних «социалистов-революционеров», — нет ни грана социализма. Это — такая же прекраснодушная фраза, такое же доброе мечтание, облекающее революционность буржуазной крестьянской демократии в России, как и разные формы «социализма 48-го года» на Западе. Чем больше земли получили бы крестьяне в 1861 году и чем дешевле бы они ее получили, тем сильнее была бы подорвана власть крепостников-помещиков, тем быстрее, свободнее и шире шло бы развитие капитализма в России. Идея «права на землю» и «уравнительного раздела земли» есть не что иное, как формулировка революционных стремлений к равенству со стороны крестьян, борющихся за полное свержение помещичьей власти, за полное уничтожение помещичьего землевладения.
Революция 1905 года вполне доказала это: с одной стороны, пролетариат выступил вполне самостоятельно во главе революционной борьбы, создав социал-демократическую рабочую партию; с другой стороны, революционные крестьяне («трудовики» и «Крестьянский союз»), борясь за всякие формы уничтожения помещичьего землевладения вплоть до «отмены частной собственности на землю», боролись именно как хозяева, как мелкие предприниматели.
В настоящее время словопрения насчет «социалистичности» права на землю и т. п. служат только к затемнению и прикрытию действительно важного и серьезного исторического вопроса: о различии интересов либеральной буржуазии и революционного крестьянства в русской буржуазной революции; иначе говоря, о либеральной и демократической, о «соглашательской» (монархической) и республиканской тенденции в этой революции. Именно этот вопрос поставлен «Колоколом» Герцена, если смотреть на суть дела, а не на фразы, — если исследовать классовую борьбу, как основу «теорий» и учений, а не наоборот.
Герцен создал вольную русскую прессу за границей — в этом его великая заслуга. «Полярная Звезда» подняла традицию декабристов. «Колокол» (1857–1867) встал горой за освобождение крестьян. Рабье молчание было нарушено.
Но Герцен принадлежал к помещичьей, барской среде. Он покинул Россию в 1847 году, он не видел революционного народа и не мог верить в него. Отсюда его либеральная апелляция к «верхам». Отсюда его бесчисленные слащавые письма в «Колоколе» к Александру II Вешателю, которых нельзя теперь читать без отвращения. Чернышевский, Добролюбов, Серно-Соловьевич, представлявшие новое поколение революционеров-разночинцев, были тысячу раз правы, когда упрекали Герцена за эти отступления от демократизма к либерализму. Однако справедливость требует сказать, что, при всех колебаниях Герцена между демократизмом и либерализмом, демократ все же брал в нем верх.
Когда один из отвратительнейших типов либерального хамства, Кавелин, восторгавшийся ранее «Колоколом» именно за его либеральные тенденции, восстал против конституции, напал на революционную агитацию, восстал против «насилия» и призывов к нему, стал проповедовать терпение, Герцен порвал с этим либеральным мудрецом. Герцен обрушился на его «тощий, нелепый, вредный памфлет», писанный «для негласного руководства либеральничающему правительству», на кавелинские «политико-сентиментальные сентенции», изображающие «русский народ скотом, а правительство умницей». «Колокол» поместил статью «Надгробное слово», в которой бичевал «профессоров, вьющих гнилую паутинку своих высокомерно-крошечных идеек, экс-профессоров, когда-то простодушных, а потом озлобленных, видя, что здоровая молодежь не может сочувствовать их золотушной мысли». Кавелин сразу узнал себя в этом портрете.
Когда был арестован Чернышевский, подлый либерал Кавелин писал: «Аресты мне не кажутся возмутительными, революционная партия считает все средства хорошими, чтобы сбросить правительство, а оно защищается своими средствами». А Герцен точно отвечал этому кадету, говоря по поводу суда над Чернышевским: «А тут жалкие люди, люди-трава, люди-слизняки говорят, что не следует бранить эту шайку разбойников и негодяев, которая управляет нами».
Когда либерал Тургенев написал частное письмо Александру II с уверением в своих верноподданнических чувствах и пожертвовал два золотых на солдат, раненных при усмирении польского восстания, «Колокол» писал о «седовласой Магдалине (мужеского рода), писавшей государю, что она не знает сна, мучась, что государь не знает о постигнувшем ее раскаянии». И Тургенев сразу узнал себя.
Когда вся орава русских либералов отхлынула от Герцена за защиту Польши, когда все «образованное общество» отвернулось от «Колокола», Герцен не смутился. Он продолжал отстаивать свободу Польши и бичевать усмирителей, палачей, вешателей Александра II. Герцен спас честь русской демократии. «Мы спасли честь имени русского, — писал он Тургеневу, — и за это пострадали от рабского большинства».
Когда получалось известие, что крепостной крестьянин убил помещика за покушение на честь невесты, Герцен добавлял в «Колоколе»: «И превосходно сделал!». Когда сообщали, что вводятся военные начальники для «спокойного» «освобождения», Герцен писал: «Первый умный полковник, который со своим отрядом примкнет к крестьянам, вместо того, чтобы душить их, сядет на трон Романовых». Когда полковник Рейтерн застрелился в Варшаве (1860 год), чтобы не быть помощником палачей, Герцен писал: «Если расстреливать, так нужно расстреливать тех генералов, которые велят стрелять по безоружным». Когда перебили 50 крестьян в Бездне и казнили их вожака Антона Петрова (12 апреля 1861 года)[121], Герцен писал в «Колоколе»:
«О, если б слова мои могли дойти до тебя, труженик и страдалец земли русской!.. как я научил бы тебя презирать твоих духовных пастырей, поставленных над тобой петербургским синодом и немецким царем… Ты ненавидишь помещика, ненавидишь подьячего, боишься их — и совершенно прав; но веришь еще в царя и архиерея… не верь им. Царь с ними, и они его. Его ты видишь теперь, ты, отец убитого юноши в Бездне, ты, сын убитого отца в Пензе… Твои пастыри — темные как ты, бедные как ты… Таков был пострадавший за тебя в Казани иной Антоний (не епископ Антоний, а Антон безднинский)… Тела твоих святителей не сделают сорока восьми чудес, молитва к ним не вылечит от зубной боли; но живая память об них может совершить одно чудо — твое освобождение».
Отсюда видно, как подло и низко клевещут на Герцена окопавшиеся в рабьей «легальной» печати наши либералы, возвеличивая слабые стороны Герцена и умалчивая о сильных. Не вина Герцена, а беда его, что он не мог видеть революционного народа в самой России в 40-х годах. Когда он увидал его в 60-х — он безбоязненно встал на сторону революционной демократии против либерализма. Он боролся за победу народа над царизмом, а не за сделку либеральной буржуазии с помещичьим царем. Он поднял знамя революции.
Чествуя Герцена, мы видим ясно три поколения, три класса, действовавшие в русской революции. Сначала — дворяне и помещики, декабристы и Герцен. Узок круг этих революционеров. Страшно далеки они от народа. Но их дело не пропало. Декабристы разбудили Герцена. Герцен развернул революционную агитацию.
Ее подхватили, расширили, укрепили, закалили революционеры-разночинцы, начиная с Чернышевского и кончая героями «Народной воли». Шире стал круг борцов, ближе их связь с народом. «Молодые штурманы будущей бури» — звал их Герцен. Но это не была еще сама буря.
Буря — это движение самих масс. Пролетариат, единственный до конца революционный класс, поднялся во главе их и впервые поднял к открытой революционной борьбе миллионы крестьян. Первый натиск бури был в 1905 году. Следующий начинает расти на наших глазах.
Чествуя Герцена, пролетариат учится на его примере великому значению революционной теории; учится понимать, что беззаветная преданность революции и обращение с революционной проповедью к народу не пропадает даже тогда, когда целые десятилетия отделяют посев от жатвы; учится определению роли разных классов в русской и международной революции. Обогащенный этими уроками, пролетариат пробьет себе дорогу к свободному союзу с социалистическими рабочими всех стран, раздавив ту гадину, царскую монархию, против которой Герцен первый поднял великое знамя борьбы путем обращения к массам с вольным русским словом.
Л. Д. Троцкий
Особенности развития России[122]
Основной, наиболее устойчивой чертой истории России является замедленный характер ее развития, с вытекающей отсюда экономической отсталостью, примитивностью общественных форм, низким уровнем культуры.
Население гигантской и суровой равнины, открытой восточным ветрам и азиатским выходцам, было самой природой обречено на долгое отставание. Борьба с кочевниками длилась почти до конца XVII века. Борьба с ветрами, приносящими зимнюю стужу, а летом засуху, не закончилась и сейчас. Сельское хозяйство — основа всего развития — продвигалось экстенсивными путями: на Севере вырубались и выжигались леса, на Юге взрывались девственные степи; овладение природой шло вширь, а не вглубь.
В то время как западные варвары поселились на развалинах римской культуры, где многие старые камни стали для них строительным материалом, славяне Востока не нашли никакого наследства на безотрадной равнине: их предшественники стояли на еще более низкой ступени, чем они сами. Западноевропейские народы, скоро упершиеся в свои естественные границы, создавали экономические и культурные сгустки промышленных городов. Население восточной равнины при первых признаках тесноты углублялось в леса или уходило на окраины, в степь. Наиболее инициативные и предприимчивые элементы крестьянства становились на Западе горожанами, ремесленниками, купцами. Активные и смелые элементы на Востоке становились отчасти торговцами, а больше — казаками, пограничниками, колонизаторами. Процесс социальной дифференциации, интенсивный на Западе, на Востоке задерживался и размывался процессом экспансии. «Царь Московии, хотя и христианский, правит людьми ленивого ума», — писал Вико, современник Петра I. «Ленивый ум» московитян отражал медленный темп хозяйственного развития, бесформенность классовых отношений, скудость внутренней истории.
Древние цивилизации Египта, Индии и Китая имели достаточно самодовлеющий характер и располагали достаточным временем, чтобы, несмотря на свои низкие производительные силы, довести свои социальные отношения почти до такой же детальной законченности, до которой ремесленники этих стран доводили свои изделия. Россия стояла не только географически между Европой и Азией, но также социально и исторически. Она отличалась от европейского Запада, но разнилась и от азиатского Востока, приближаясь в разные периоды разными чертами то к одному, то к другому. Восток дал татарское иго, которое вошло важным элементом в строение русского государства. Запад был еще более грозным врагом, но в то же время и учителем. Россия не имела возможности сложиться в формах Востока, потому что ей всегда приходилось приспособляться к военному и экономическому давлению Запада.
Существование феодальных отношений в России, отрицавшееся прежними историками, можно считать позднейшими исследованиями безусловно доказанным. Более того: основные элементы русского феодализма были те же, что и на Западе. Но уже один тот факт, что феодальную эпоху пришлось устанавливать путем долгих научных споров, достаточно свидетельствует о недоношенности русского феодализма, о его бесформенности, о бедности его культурных памятников.
Отсталая страна ассимилирует материальные и идейные завоевания передовых стран. Но это не значит, что она рабски следует за ними, воспроизводя все этапы их прошлого. Теория повторяемости исторических циклов — Вико и его позднейшие последователи — опирается на наблюдения над орбитами старых, докапиталистических культур, отчасти — первых опытов капиталистического развития. С провинциальностью и эпизодичностью всего процесса действительно связана была известная повторяемость культурных стадий в новых и новых очагах. Капитализм означает, однако, преодоление этих условий. Он подготовил и в некотором смысле осуществил универсальность и перманентность развития человечества. Этим самым исключена возможность повторяемости форм развития отдельных наций. Вынужденная тянуться за передовыми странами отсталая страна не соблюдает очередей: привилегия исторической запоздалости — а такая привилегия существует — позволяет или, вернее, вынуждает усваивать готовое раньше положенных сроков, перепрыгивая через ряд промежуточных этапов. Дикари сменяют лук на винтовку сразу, не проделывая пути, который пролегал между этими орудиями в прошлом. Европейские колонисты в Америке не начинали историю сначала. То обстоятельство, что Германия или Соединенные Штаты экономически опередили Англию, обусловлено как раз запоздалостью их капиталистического развития. Наоборот, консервативная анархия в британской угольной промышленности, как и в головах Макдональда и его друзей, есть расплата за прошлое, когда Англия слишком долго играла роль капиталистического гегемона. Развитие исторически запоздалой нации ведет, по необходимости, к своеобразному сочетанию разных стадий исторического процесса. Орбита в целом получает непланомерный, сложный комбинированный характер.
Возможность перепрыгивания через промежуточные ступени, разумеется, совсем не абсолютна; размеры ее определяются, в конце концов, хозяйственной и культурной емкостью страны. Отсталая нация к тому же нередко снижает заимствуемые ею извне готовые достижения путем приспособления их к своей более примитивной культуре. Самый процесс ассимиляции получает при этом противоречивый характер. Так, введение элементов западной техники и выучки, прежде всего военной и мануфактурной, при Петре I привело к усугублению крепостного права как основной формы организации труда. Европейское вооружение и европейские займы, — и то и другое — бесспорные продукты более высокой культуры, — привели к укреплению царизма, тормозившего, в свою очередь, развитие страны.
Историческая закономерность не имеет ничего общего с педантским схематизмом. Неравномерность, наиболее общий закон исторического процесса, резче и сложнее всего обнаруживается на судьбе запоздалых стран. Под кнутом внешней необходимости отсталость вынуждена совершать скачки. Из универсального закона неравномерности вытекает другой закон, который, за неимением более подходящего имени, можно назвать законом комбинированного развития, в смысле сближения разных этапов пути, сочетания отдельных стадий, амальгамы архаических форм с наиболее современными. Без этого закона, взятого, разумеется, во всем его материальном содержании, нельзя понять истории России, как и всех вообще стран второго, третьего и десятого культурного призыва.
Под давлением более богатой Европы государство поглощало в России гораздо большую относительную долю народного достояния, чем на Западе, и не только обрекало этим народные массы на двойную нищету, но и ослабляло основы имущих классов. Нуждаясь в то же время в поддержке последних, оно форсировало и регламентировало их формирование. В результате бюрократизированные привилегированные классы никогда не могли подняться во весь рост, и государство в России тем больше приближалось к азиатской деспотии.
Византийское самодержавие, официально усвоенное московскими царями с начала XVI века, смирило феодальное боярство при помощи дворянства и подчинило себе дворянство, закабалив ему крестьянство, чтобы превратиться на этой основе в петербургский императорский абсолютизм. Запоздалость всего процесса достаточно характеризуется тем, что крепостное право, зародившись с конца XVI века, сложилось в XVII, достигло расцвета в XVIII и было юридически отменено лишь в 1861 году.
Духовенство, вслед за дворянством, сыграло в образовании царского самодержавия немалую роль, но вполне служебную. Церковь никогда не поднималась в России до той командующей высоты, что на католическом Западе: она удовлетворялась местом духовной прислуги при самодержавии и вменяла это в заслугу своему смирению. Епископы и митрополиты располагали властью лишь как ставленники светской власти. Патриархи сменялись вместе с царями. В петербургский период зависимость церкви от государства стала еще более рабской. 200 тысяч священников и монахов составляли, в сущности, часть бюрократии, своего рода полицию вероисповедания. В возмещение за это монополия православного духовенства в делах веры, его земли и доходы ограждались полицией общего порядка.
Славянофильство, мессианизм отсталости, строило свою философию на том, что русский народ и его церковь насквозь демократичны, а официальная Россия — это немецкая бюрократия, насажденная Петром. Маркс заметил по этому поводу: «Ведь точно так же и тевтонские ослы сваливают деспотизм Фридриха II и т. д. на французов, как будто отсталые рабы не нуждаются всегда в цивилизованных рабах, чтобы пройти нужную выучку». Это краткое замечание исчерпывает до дна не только старую философию славянофилов, но и новейшие откровения «расистов».
Скудость не только русского феодализма, но и всей старой русской истории наиболее удручающее свое выражение находила в отсутствии настоящих средневековых городов как ремесленно-торговых центров. Ремесло не успело в России отделиться от земледелия и сохраняло характер кустарничества. Старые русские города были торговыми, административными, военными и помещичьими, следовательно, потребляющими, а не производящими центрами. Даже Новгород, близкий к Ганзе и не знавший татарского ига, был только торговым, а не промышленным городом. Правда, разбросанность крестьянских промыслов по разным районам создавала потребность в торговом посредничестве широкого масштаба. Но кочующие торговцы ни в какой мере не могли занять в общественной жизни то место, которое на Западе принадлежало ремесленно-цеховой и торгово-промышленной мелкой и средней буржуазии, неразрывно связанной со своей крестьянской периферией. Главные пути русской торговли к тому же вели за границу, обеспечивая уже с отдаленных веков руководство за иностранным торговым капиталом и придавая полуколониальный характер всему обороту, в котором русский торговец был посредником между западными городами и русской деревней. Этот род экономических отношений получил дальнейшее развитие в эпоху русского капитализма и нашел свое крайнее выражение в империалистской войне.
Ничтожество русских городов, наиболее способствовавшее выработке азиатского типа государства, исключало, в частности, возможность реформации, то есть замены феодально-бюрократического православия какой-либо модернизованной разновидностью христианства, приспособленной к потребностям буржуазного общества. Борьба против государственной церкви не возвышалась над крестьянскими сектами, включая и самую могущественную из них, староверческий раскол.
За полтора десятилетия до Великой французской революции в России разразилось движение казаков, крестьян и крепостных уральских рабочих, известное под именем пугачевщины. Чего не хватало этому грозному народному восстанию, чтобы превратиться в революцию? Третьего сословия. Без промышленной демократии городов крестьянская война не могла развиться в революцию, как крестьянские секты не могли подняться до реформации. Результатом пугачевщины явилось, наоборот, упрочение бюрократического абсолютизма как стража дворянских интересов, снова оправдавшего себя в трудный час.
Европеизация страны, формально начавшаяся при Петре, все более становилась в течение следовавшего столетия потребностью самого господствующего класса, то есть дворянства. В 1825 году дворянская интеллигенция, политически обобщив эту потребность, пришла к военному заговору с целью ограничения самодержавия. Под давлением европейского буржуазного развития передовое дворянство попыталось, следовательно, заменить недостающее третье сословие. Но либеральный режим оно хотело все же сочетать с основами своего сословного господства и потому больше всего боялось поднимать крестьян. Неудивительно, если заговор остался предприятием блестящего, но изолированного офицерства, которое расшибло себе голову почти без боя. Таков смысл восстания декабристов.
Помещики, владевшие фабриками, первыми в среде своего сословия стали склоняться в пользу замены крепостного труда вольнонаемным. В эту же сторону толкал и возраставший экспорт русского зерна за границу. В 1861 году дворянская бюрократия, опираясь на либеральных помещиков, проводит свою крестьянскую реформу. Бессильный буржуазный либерализм состоял при этой операции в качестве покорного хора. Незачем говорить, что царизм еще более скаредно и воровато разрешил основную проблему России, то есть аграрный вопрос, чем прусская монархия, в течение ближайшего десятилетия, разрешила основную проблему Германии, то есть ее национальное объединение. Разрешение задач одного класса руками другого и есть один из комбинированных методов, свойственных отсталым странам.
Бесспорнее всего закон комбинированного развития обнаруживается, однако, на истории и характере русской промышленности. Возникнув поздно, она не повторяла развития передовых стран, а включалась в это последнее, приспособляя к своей отсталости его новейшие достижения. Если хозяйственная эволюция России в целом перешагнула через эпохи цехового ремесла и мануфактуры, то отдельные отрасли промышленности совершали ряд частных скачков через технико-производственные этапы, которые на Западе измерялись десятилетиями. Благодаря этому русская промышленность развивалась в некоторые периоды чрезвычайно быстрым темпом. Между первой революцией и войной промышленная продукция России выросла примерно вдвое. Это показалось некоторым русским историкам достаточным основанием для того вывода, что «легенду об отсталости и медленном росте приходится оставить». На самом деле возможность столь быстрого роста определилась именно отсталостью, которая, увы, сохранилась не только до момента ликвидации старой России, но, как наследие ее, и до сегодняшнего дня.
Основным измерителем экономического уровня нации является производительность труда, которая, в свою очередь, зависит от удельного веса промышленности в общем хозяйстве страны. Накануне войны, когда царская Россия достигла высшей точки своего благосостояния, народный доход на душу был в 8–10 раз ниже, чем в Соединенных Штатах, что неудивительно, если принять во внимание, что 1/5 самодеятельного населения России занято было в сельском хозяйстве, тогда как в Соединенных Штатах на 1 занятого в земледелии приходилось 2,5 занятых в промышленности. Прибавим еще, что на 100 квадратных километров в России приходилось накануне войны 0,4 километра железных дорог, в Германии — 11,7, в Австро-Венгрии — 7,0. Остальные сравнительные коэффициенты того же типа.
Но именно в области хозяйства, как уже сказано, закон комбинированного развития выступает с наибольшей силой. В то время как крестьянское земледелие, в главной массе своей, оставалось до самой революции чуть ли не на уровне XVII столетия, промышленность России, по своей технике и капиталистической структуре, стояла на уровне передовых стран, а в некоторых отношениях даже опережала их. Мелкие предприятия, с числом рабочих до 100 человек, охватывали в 1914 году в Соединенных Штатах 35 % общего числа промышленных рабочих, а в России — только 17,8 %. При приблизительно одинаковом удельном весе средних и крупных предприятий, в 100–1000 рабочих, предприятия-гиганты, свыше 1000 рабочих каждое, занимали в С. Штатах 17,8 % общего числа рабочих, а в России — 41,4 %! Для важнейших промышленных районов последний процент еще выше: для петроградского — 44,4 %, для московского — даже 57,3 %. Подобные же результаты получатся, если сравним русскую промышленность с британской или германской. Этот факт, впервые установленный нами в 1908 году, трудно укладывается в банальное представление об экономической отсталости России. А между тем он не опровергает отсталости, а лишь диалектически дополняет ее.
Слияние промышленного капитала с банковским проведено было в России опять-таки с такой полнотой, как, пожалуй, ни в какой другой стране. Но подчинение промышленности банкам означало тем самым подчинение ее западноевропейскому денежному рынку. Тяжелая промышленность (металл, уголь, нефть) была почти целиком подконтрольна иностранному финансовому капиталу, который создал для себя вспомогательную и посредническую систему банков в России. Легкая промышленность шла по тому же пути. Если иностранцы владели в общем около 40 % всех акционерных капиталов России, то для ведущих отраслей промышленности этот процент стоял значительно выше. Можно сказать без всякого преувеличения, что контрольный пакет акций русских банков, заводов и фабрик находился за границей, причем доля капиталов Англии, Франции и Бельгии была почти вдвое выше доли Германии.
Условиями происхождения русской промышленности и ее структурой определялся социальный характер русской буржуазии и ее политический облик. Высокая концентрация промышленности уже сама по себе означала, что между капиталистическими верхами и народными массами не было иерархии переходных слоев. К этому присоединялось то, что собственниками важнейших промышленных, банковских и транспортных предприятий были иностранцы, которые реализовали не только извлеченную из России прибыль, но и свое политическое влияние в иностранных парламентах и не только не подвигали вперед борьбу за русский парламентаризм, но часто противодействовали ей: достаточно вспомнить постыдную роль официальной Франции. Таковы элементарные и неустранимые причины политической изолированности и антинародного характера русской буржуазии. Если на заре своей истории она была слишком незрелой, чтобы совершить реформацию, то она оказалась перезрелой, когда настало время для руководства революцией.
В соответствии с общим ходом развития страны резервуаром, из которого формировался русский рабочий класс, являлось не цеховое ремесло, а сельское хозяйство, не город, а деревня. Русский пролетариат складывался при этом не постепенно, веками, влача за собой груз прошлого, как в Англии, а скачками, путем крутой перемены обстановки, связей, отношений и резкого разрыва со вчерашним днем. Именно это — в сочетании с концентрированным гнетом царизма — сделало русских рабочих восприимчивыми к наиболее смелым выводам революционной мысли, подобно тому как запоздалая русская промышленность оказалась восприимчивой к последнему слову капиталистической организации.
Короткую историю своего происхождения русский пролетариат всегда воспроизводил заново. В то время как в металлообрабатывающей промышленности, особенно в Петербурге, кристаллизовался слой потомственных пролетариев, окончательно порвавших с деревней, на Урале преобладал еще тип полупролетария-полукрестьянина. Ежегодный приток свежей рабочей силы из деревень во все промышленные районы обновлял связь пролетариата с его основным социальным резервуаром.
Политическая недееспособность буржуазии непосредственно определялась характером ее отношений к пролетариату и крестьянству. Она не могла вести за собой рабочих, которые враждебно противостояли ей в повседневной жизни и очень рано научились обобщать свои задачи. Но она оказалась в такой же мере неспособной вести за собой крестьянство, потому что была связана сетью общих интересов с помещиками и боялась потрясения собственности в каком бы то ни было виде. Запоздалость русской революции оказалась, таким образом, не только вопросом хронологии, но и вопросом социальной структуры нации.
Англия совершала свою пуританскую революцию, когда все население ее не превышало 5½ миллиона, из которых полмиллиона приходилось на Лондон. Франция в эпоху своей революции имела в Париже тоже лишь полмиллиона из 25 миллионов всего населения. Россия начала XX века насчитывала около 150 миллионов населения, из которых свыше трех миллионов приходилось на Петроград и Москву. За этими сравнительными цифрами скрываются величайшие социальные различия. Не только Англия XVII, но и Франция XVIII столетия не знали еще современного пролетариата. Между тем в России рабочий класс во всех областях труда, в городе и в деревне, насчитывал к 1905 году уже не менее 10 миллионов душ, что с семьями составляло свыше 25 миллионов, то есть больше, чем население Франции в эпоху Великой революции. От крепких ремесленников и независимых крестьян армии Кромвеля — через санкюлотов Парижа — до индустриальных пролетариев Петербурга революция глубоко изменила свою социальную механику, свои методы, а тем самым и свои цели.
События 1905 года были прологом обеих революций 1917 года: Февральской и Октябрьской. В прологе были заложены все элементы драмы, но только не доведены до конца. Русско-японская война расшатала царизм. На фоне движения масс либеральная буржуазия напугала монархию своей оппозицией. Рабочие организовывались самостоятельно от буржуазии и в противовес ей, в виде советов, впервые призванных тогда к жизни. Крестьянство восставало за землю на огромном протяжении страны. Как крестьяне, так и революционные части армии тянулись к советам, которые в момент высшего подъема революции открыто оспаривали власть у монархии. Однако все революционные силы выступали тогда впервые, опыта у них не было и не хватало уверенности. Либералы демонстративно отшатнулись от революции именно в тот момент, когда обнаружилось, что недостаточно расшатать царизм, надо еще повалить его. Крутой разрыв буржуазии с народом, причем она и тогда уже увлекла за собой значительные круги демократической интеллигенции, облегчил монархии расслоение армии, выделение верных частей и кровавую расправу над рабочими и крестьянами. Хоть и недосчитываясь кое-каких ребер, царизм вышел все же из испытаний 1905 года живым и достаточно сильным.
Какие же изменения в соотношение сил внесло историческое развитие за 11 лет, отделивших пролог от драмы? Царизм пришел за этот период в еще большее противоречие с потребностями исторического развития. Буржуазия стала экономически более могущественной, но, как мы уже видели, это могущество опиралось на более высокую концентрацию промышленности и на возросшую роль иностранного капитала. Под действием уроков 1905 года буржуазия стала еще консервативнее и подозрительнее. Удельный вес мелкой и средней буржуазии, незначительный и ранее, еще более понизился. Какой-либо устойчивой социальной опоры у демократической интеллигенции вообще не было. Она могла иметь переходящее политическое влияние, но не могла играть самостоятельной роли: зависимость ее от буржуазного либерализма чрезвычайно возросла. Дать крестьянству программу, знамя, руководство мог при этих условиях только молодой пролетариат. Вставшие перед ним, таким образом, грандиозные задачи породили неотложную потребность в особой революционной организации, которая могла бы сразу охватить народные массы и сделать их способными к революционному действию под руководством рабочих. Так, советы 1905 года получили гигантское развитие в 1917 году. Что советы, отметим тут же, представляют собою не просто порождение исторической запоздалости России, а являются продуктом комбинированного развития, свидетельствует хотя бы тот факт, что пролетариат наиболее индустриальной страны, Германии, не нашел во время революционного подъема 1918–1919 годов другой формы организации, как советы.
Революция 1917 года все еще имела своей непосредственной задачей низвержение бюрократической монархии. Но, в отличие от старых буржуазных революций, в качестве решающей силы выступал теперь новый класс, сложившийся на основе концентрированной индустрии, вооруженный новой организацией и новыми методами борьбы. Закон комбинированного развития раскрывается здесь пред нами в крайнем своем выражении: начав с низвержения средневекового гнилья, революция в течение нескольких месяцев ставит у власти пролетариат с коммунистической партией во главе.
По отправным своим задачам русская революция являлась, таким образом, демократической революцией. Но она по-новому поставила проблему политической демократии. В то время как рабочие покрыли всю страну советами, включив в них солдат и отчасти крестьян, буржуазия все еще продолжала торговаться, созывать или не созывать ей Учредительное собрание.
В ходе изложения событий вопрос этот предстанет пред нами во всей своей конкретности. Здесь мы хотим только наметить место советов в историческом чередовании революционных идей и форм.
В середине XVII века буржуазная революция в Англии развернулась в оболочке религиозной реформации. Борьба за право молиться по собственному молитвеннику отождествлялась с борьбой против короля, аристократии, князей церкви и Рима. Просвитериане и пуритане были глубоко убеждены, что они свои земные интересы ставят под незыблемое покровительство божественного промысла. Задачи, за которые боролись новые классы, неразрывно срослись в их сознании с текстами библии и с формами церковного обихода. Эмигранты уносили с собою эту кровью скрепленную традицию за океан. Отсюда исключительная живучесть англосаксонских интерпретаций христианства. Мы видим, как и сегодня еще «министры-социалисты» Великобритании обосновывают свою трусость теми самыми магическими текстами, в которых люди XVII века искали оправдания для своего мужества.
Во Франции, перешагнувшей через реформацию, католическая церковь, в качестве государственной, дожила до революции, которая нашла не в текстах библии, а в абстракциях демократии выражение и оправдание для задач буржуазного общества. Какова бы ни была ненависть нынешних заправил Франции к якобинизму, но факт таков, что именно благодаря суровой работе Робеспьера они все еще сохраняют возможность прикрывать свое консервативное господство формулами, при помощи которых было некогда взорвано старое общество.
Каждая из великих революций отмечала новый этап буржуазного общества и новые формы сознания его классов. Как Франция перешагнула через реформацию, так Россия перешагнула через формальную демократию. Русская революционная партия, которой предстояло наложить свою печать на целую эпоху, искала выражения для задач революции не в библии и не в секуляризованном христианстве чистой демократии, а в материальных отношениях общественных классов. Советская система дала этим отношениям наиболее простое, незамаскированное, прозрачное выражение. Господство трудящихся впервые нашло свое осуществление в системе советов, которая, каковы бы ни были ее ближайшие исторические перипетии, так же неискоренимо проникла в сознание масс, как в свое время система реформации или чистой демократии.
В. И. Ленин
Империализм как высшая стадия капитализма
(фрагмент)[123]
Мы должны теперь попытаться подвести известные итоги, свести вместе сказанное выше об империализме. Империализм вырос как развитие и прямое продолжение основных свойств капитализма вообще. Но капитализм стал капиталистическим империализмом лишь на определенной, очень высокой ступени своего развития, когда некоторые основные свойства капитализма стали превращаться в свою противоположность, когда по всей линии сложились и обнаружились черты переходной эпохи от капитализма к более высокому общественно-экономическому укладу. Экономически основное в этом процессе есть смена капиталистической свободной конкуренции капиталистическими монополиями. Свободная конкуренция есть основное свойство капитализма и товарного производства вообще; монополия есть прямая противоположность свободной конкуренции, но эта последняя на наших глазах стала превращаться в монополию, создавая крупное производство, вытесняя мелкое, заменяя крупное крупнейшим, доводя концентрацию производства и капитала до того, что из нее вырастала и вырастает монополия: картели, синдикаты, тресты, сливающийся с ними капитал какого-нибудь десятка ворочающих миллиардами банков. И в то же время монополии, вырастая из свободной конкуренции, не устраняют ее, а существуют над ней и рядом с ней, порождая этим ряд особенно острых и крутых противоречий, трений, конфликтов. Монополия есть переход от капитализма к более высокому строю.
Если бы необходимо было дать как можно более короткое определение империализма, то следовало бы сказать, что империализм есть монополистическая стадия капитализма. Такое определение включало бы самое главное, ибо, с одной стороны, финансовый капитал есть банковый капитал монополистически немногих крупнейших банков, слившийся с капиталом монополистических союзов промышленников; а с другой стороны, раздел мира есть переход от колониальной политики, беспрепятственно расширяемой на незахваченные ни одной капиталистической державой области, к колониальной политике монопольного обладания территорией земли, поделенной до конца.
Но слишком короткие определения хотя и удобны, ибо подытоживают главное, — все же недостаточны, раз из них надо особо выводить весьма существенные черты того явления, которое надо определить. Поэтому, не забывая условного и относительного значения всех определений вообще, которые никогда не могут охватить всесторонних связей явления в его полном развитии, следует дать такое определение империализма, которое бы включало следующие пять основных его признаков: 1) концентрация производства и капитала, дошедшая до такой высокой ступени развития, что она создала монополии, играющие решающую роль в хозяйственной жизни; 2) слияние банкового капитала с промышленным и создание, на базе этого «финансового капитала», финансовой олигархии; 3) вывоз капитала, в отличие от вывоза товаров, приобретает особо важное значение; 4) образуются международные монополистические союзы капиталистов, делящие мир, и 5) закончен территориальный раздел земли крупнейшими капиталистическими державами. Империализм есть капитализм на той стадии развития, когда сложилось господство монополий и финансового капитала, приобрел выдающееся значение вывоз капитала, начался раздел мира международными трестами и закончился раздел всей территории земли крупнейшими капиталистическими странами.
Мы увидим еще ниже, как можно и должно иначе определить империализм, если иметь в виду не только основные чисто экономические понятия (которыми ограничивается приведенное определение), а историческое место данной стадии капитализма по отношению к капитализму вообще или отношение империализма и двух основных направлений в рабочем движении. Сейчас же надо отметить, что, понимаемый в указанном смысле, империализм представляет из себя, несомненно, особую стадию развития капитализма. Чтобы дать читателю возможно более обоснованное представление об империализме, мы намеренно старались приводить как можно больше отзывов буржуазных экономистов, вынужденных признавать особенно бесспорно установленные факты новейшей экономики капитализма. С той же целью приводились подробные статистические данные, позволяющие видеть, до какой именно степени вырос банковый капитал и т. д., в чем именно выразился переход количества в качество, переход развитого капитализма в империализм. Нечего и говорить, конечно, что все грани в природе и обществе условны и подвижны, что было бы нелепо спорить, например, о том, к какому году или десятилетию относится «окончательное» установление империализма.
Но спорить об определении империализма приходится прежде всего с главным марксистским теоретиком эпохи так называемого Второго Интернационала, то есть 25-летия 1889–1914 годов, К. Каутским. Против основных идей, выраженных в данном нами определении империализма, Каутский выступил вполне решительно и в 1915-м и даже еще в ноябре 1914 года, заявляя, что под империализмом надо понимать не «фазу» или ступень хозяйства, а политику, именно определенную политику, «предпочитаемую» финансовым капиталом, что империализм нельзя «отождествлять» с «современным капитализмом», что если понимать под империализмом «все явления современного капитализма» — картели, протекционизм, господство финансистов, колониальную политику, — то тогда вопрос о необходимости империализма для капитализма сведется к «самой плоской тавтологии», ибо тогда, «естественно, империализм есть жизненная необходимость для капитализма» и т. д. Мысль Каутского мы выразим всего точнее, если приведем данное им определение империализма, направленное прямо против существа излагаемых нами идей (ибо возражения из лагеря немецких марксистов, проводивших подобные идеи в течение целого ряда лет, давно известны Каутскому, как возражения определенного течения в марксизме).
Определение Каутского гласит:
«Империализм есть продукт высокоразвитого промышленного капитализма. Он состоит в стремлении каждой промышленной капиталистической нации присоединять к себе или подчинять все большие аграрные (курсив Каутского) области, без отношения к тому, какими нациями они населены»[124].
Это определение ровнехонько никуда не годится, ибо оно односторонне, то есть произвольно, выделяет один только национальный вопрос (хотя и в высшей степени важный как сам по себе, так и в его отношении к империализму), произвольно и неверно связывая его только с промышленным капиталом в аннексирующих другие нации странах, столь же произвольно и неверно выдвигая аннексию аграрных областей.
Империализм есть стремление к аннексиям — вот к чему сводится политическая часть определения Каутского. Она верна, но крайне неполна, ибо политически империализм есть вообще стремление к насилию и к реакции. Нас занимает здесь, однако, экономическая сторона дела, которую внес в свое определение сам Каутский. Неверности в определении Каутского бьют в лицо. Для империализма характерен как раз не промышленный, а финансовый капитал. Не случайность, что во Франции как раз особо быстрое развитие финансового капитала, при ослаблении промышленного, вызвало с 80-х годов прошлого века крайнее обострение аннексионистской (колониальной) политики. Для империализма характерно как раз стремление к аннексированию не только аграрных областей, а даже самых промышленных (германские аппетиты насчет Бельгии, французские насчет Лотарингии), ибо, во-первых, законченный раздел земли вынуждает, при переделе, протягивать руку ко всяким землям; во-вторых, для империализма существенно соревнование нескольких крупных держав в стремлении к гегемонии, то есть к захвату земель не столько прямо для себя, сколько для ослабления противника и подрыва его гегемонии (Германии Бельгия особенно важна, как опорный пункт против Англии; Англии Багдад, как опорный пункт против Германии и т. д.).
Каутский ссылается в особенности — и неоднократно — на англичан, установивших будто бы чисто политическое значение слова империализм в его, Каутского, смысле. Берем англичанина Гобсона и читаем в его сочинении «Империализм», вышедшем в 1902 году:
«Новый империализм отличается от старого, во-первых, тем, что он на место стремлений одной растущей империи ставит теорию и практику соревнующих империй, каждая из которых руководится одинаковыми вожделениями к политическому расширению и к коммерческой выгоде; во-вторых, господством над торговыми интересами интересов финансовых или относящихся к помещению капитала»[125].
Мы видим, что Каутский абсолютно неправ фактически в своей ссылке на англичан вообще (он мог бы сослаться разве на вульгарных английских империалистов или прямых апологетов империализма). Мы видим, что Каутский, претендуя, что он продолжает защищать марксизм, на деле делает шаг назад по сравнению с социал-либералом Гобсоном, который правильнее учитывает две «исторически-конкретные» (Каутский как раз издевается своим определением над исторической конкретностью!) особенности современного империализма: 1) конкуренцию нескольких империализмов и 2) преобладание финансиста над торговцем. А если речь идет главным образом о том, чтобы промышленная страна аннексировала аграрную, то этим выдвигается главенствующая роль торговца.
Определение Каутского не только неверное и не марксистское. Оно служит основой целой системы взглядов, разрывающих по всей линии и с марксистской теорией, и с марксистской практикой, о чем еще пойдет речь ниже. Совершенно несерьезен тот спор о словах, который поднят Каутским: назвать ли новейшую ступень капитализма империализмом или ступенью финансового капитала. Называйте как хотите; это безразлично. Суть дела в том, что Каутский отрывает политику империализма от его экономики, толкуя об аннексиях как «предпочитаемой» финансовым капиталом политике и противопоставляя ей другую возможную будто бы буржуазную политику на той же базе финансового капитала. Выходит, что монополии в экономике совместимы с немонополистическим, ненасильственным, незахватным образом действий в политике. Выходит, что территориальный раздел земли, завершенный как раз в эпоху финансового капитала и составляющий основу своеобразия теперешних форм соревнования между крупнейшими капиталистическими государствами, совместим с неимпериалистской политикой. Получается затушевывание, притупление самых коренных противоречий новейшей ступени капитализма вместо раскрытия глубины их, получается буржуазный реформизм вместо марксизма.
Каутский спорит с немецким апологетом империализма и аннексий, Куновым, который рассуждает аляповато и цинично: империализм есть современный капитализм; развитие капитализма неизбежно и прогрессивно; значит, империализм прогрессивен; значит, надо раболепствовать перед империализмом и славословить! Нечто вроде той карикатуры, которую рисовали народники против русских марксистов в 1894–1895 годах: дескать, если марксисты считают капитализм в России неизбежным и прогрессивным, то они должны открыть кабак и заняться насаждением капитализма. Каутский возражает Кунову: нет, империализм не есть современный капитализм, а лишь одна из форм политики современного капитализма, и мы можем и должны бороться с этой политикой, бороться с империализмом, с аннексиями и т. д.
Возражение кажется вполне благовидным, а на деле оно равняется более тонкой, более прикрытой (и потому более опасной) проповеди примирения с империализмом, ибо «борьба» с политикой трестов и банков, не затрагивающая основ экономики трестов и банков, сводится к буржуазному реформизму и пацифизму, к добреньким и невинным благопожеланиям. Отговориться от существующих противоречий, забыть самые важные из них, вместо вскрытия всей глубины противоречий — вот теория Каутского, не имеющая ничего общего с марксизмом. И понятно, что такая «теория» служит только к защите идеи единства с Куновыми!
«С чисто экономической точки зрения, — пишет Каутский, — не невозможно, что капитализм переживет еще одну новую фазу, перенесение политики картелей на внешнюю политику, фазу ультраимпериализма»[126], то есть сверхимпериализма, объединения империализмов всего мира, а не борьбы их, фазу прекращения войн при капитализме, фазу «общей эксплуатации мира интернационально-объединенным финансовым капиталом»[127].
На этой «теории ультраимпериализма» нам придется остановиться ниже, чтобы подробно показать, до какой степени она разрывает решительно и бесповоротно с марксизмом. Здесь же нам надо, сообразно общему плану настоящего очерка, взглянуть на точные экономические данные, относящиеся к этому вопросу. «С чисто экономической точки зрения» возможен «ультраимпериализм» или это ультрапустяки?
Если понимать под чисто экономической точкой зрения «чистую» абстракцию, тогда все, что можно сказать, сведется к положению: развитие идет к монополиям, следовательно, к одной всемирной монополии, к одному всемирному тресту. Это бесспорно, но это и совершенно бессодержательно, вроде указания, что «развитие идет» к производству предметов питания в лабораториях. В этом смысле «теория» ультраимпериализма такой же вздор, каким была бы «теория ультраземледелия».
Если же говорить о «чисто экономических» условиях эпохи финансового капитала как об исторически-конкретной эпохе, относящейся к началу XX века, то лучшим ответом на мертвые абстракции «ультраимпериализма» (служащие исключительно реакционнейшей цели: отвлечению внимания от глубины наличных противоречий) является противопоставление им конкретно-экономической действительности современного всемирного хозяйства. Бессодержательнейшие разговоры Каутского об ультраимпериализме поощряют, между прочим, ту глубоко ошибочную и льющую воду на мельницу апологетов империализма мысль, будто господство финансового капитала ослабляет неравномерности и противоречия внутри всемирного хозяйства, тогда как на деле оно усиливает их[128].
Р. Кальвер в своей небольшой книжке «Введение в всемирное хозяйство»[129] сделал попытку свести главнейшие чисто экономические данные, позволяющие конкретно представить взаимоотношения внутри всемирного хозяйства на рубеже XIX и XX веков. Он делит весь мир на 5 «главных хозяйственных областей»: 1) среднеевропейская (вся Европа, кроме России и Англии); 2) британская; 3) российская; 4) восточно-азиатская и 5) американская, включая колонии в «области» тех государств, которым они принадлежат, и «оставляя в стороне» немногие, нераспределенные по областям, страны, например, Персию, Афганистан, Аравию в Азии, Марокко и Абиссинию в Африке и т. п.
Вот, в сокращенном виде, приводимые им экономические данные об этих областях:
* В скобках площадь и население колоний.
Мы видим три области с высоко развитым капитализмом (сильное развитие и путей сообщения, и торговли, и промышленности): среднеевропейскую, британскую и американскую. Среди них три господствующие над миром государства: Германия, Англия, Соединенные Штаты. Империалистское соревнование между ними и борьба крайне обострены тем, что Германия имеет ничтожную область и мало колоний; создание «средней Европы» еще в будущем, и рождается она в отчаянной борьбе. Пока признак всей Европы — политическая раздробленность. В британской и американской областях очень высока, наоборот, политическая концентрация, но громадное несоответствие между необъятными колониями первой и ничтожными — второй. А в колониях капитализм только начинает развиваться. Борьба за южную Америку все обостряется.
Две области — слабого развития капитализма, российская и восточноазиатская. В первой крайне слабая плотность населения, во второй — крайне высокая; в первой политическая концентрация велика, во второй отсутствует. Китай только еще начали делить, и борьба за него между Японией, Соединенными Штатами и т. д. обостряется все сильнее.
Сопоставьте с этой действительностью — с гигантским разнообразием экономических и политических условий, с крайним несоответствием в быстроте роста разных стран и пр., с бешеной борьбой между империалистическими государствами — глупенькую побасенку Каутского о «мирном» ультраимпериализме. Разве это не реакционная попытка запуганного мещанина спрятаться от грозной действительности? Разве интернациональные картели, которые кажутся Каутскому зародышами «ультраимпериализма» (как производство таблеток в лаборатории «можно» объявить зародышем ультраземледелия), не показывают нам примера раздела и передела мира, перехода от мирного раздела к немирному и обратно? Разве американский и прочий финансовый капитал, мирно деливший весь мир, при участии Германии, скажем, в международном рельсовом синдикате или в международном тресте торгового судоходства, не переделяет теперь мир на основе новых отношений силы, изменяющихся совсем немирным путем?
Р. Люксембург
Война и социал-демократия[130]
Другой стороной тактики немецкой социал-демократии было открытое признание гражданского мира, то есть прекращение классовой борьбы на время войны. Прочитанная в рейхстаге 4 августа декларация фракции была, собственно, первым актом этого жертвоприношения классовой борьбы. Все основные положения были заранее согласованы с представителями правительства и буржуазных партий. Торжественный акт 4 августа был подготовленным за кулисами патриотическим зрелищем для народа и заграницы, в котором социал-демократия наряду с другими участниками играла заранее предназначенную ей роль. Вотирование фракцией кредитов дало тон всем руководящим инстанциям рабочего движения. Профессиональные союзы тотчас же объявили о прекращении всех забастовок за повышение заработной платы и официально довели об этом до сведения предпринимателей, ссылаясь исключительно на патриотический долг по отношению к гражданскому миру. Борьба против капиталистической эксплуатации была добровольно приостановлена на время войны. Те же самые руководители профессиональных союзов предоставили аграриям рабочую силу из города для обеспечения им своевременной уборки хлеба. Правление социал-демократического женского движения объявило о своем объединении с буржуазными женщинами для общей «национальной службы женщин» и, вместо социал-демократической агитации, направило, таким образом, единственную оставшуюся серьезную рабочую силу на национальную благотворительность — вроде разливания супа, разделения пайка и т. д. Во времена законов против социалистов партия старалась возможно больше использовать выборы в парламент, чтобы вопреки всем осадным положениям и всем преследованиям давать свои разъяснения и укреплять свои позиции. Сейчас социал-демократия официально отказалась при парламентских выборах в рейхстаг, при выборах в ландтаги и коммунальные советы, от всякой избирательной борьбы, то есть от всякой агитации и выступлений в духе пролетарской классовой борьбы, и таким образом свела парламентские выборы к их чисто буржуазному содержанию: к собиранию мандатов, на чем она мирно объединилась с буржуазными партиями. Единомыслие социал-демократических представителей с существующим положением в ландтагах и коммунальных советах — за исключением Прусского и Эльзас-Лотарингского ландтагов — вследствие торжественного призыва к гражданскому миру являлось резким противоречием со старой тактикой до начала войны. Социал-демократическая пресса, самое большое за двумя исключениями, громко подхватила принцип национального единства ради сохранения жизненных интересов германского народа. Перед началом войны она предостерегала рабочих от вынимания вкладов из сберегательных касс, вследствие чего она обеспечила, по мере возможности, чрезмерное вовлечение сберегательных касс в военный заем и предотвратила нарушение экономической жизни страны; она советовала работницам не сообщать своим мужьям на поле битвы о своей нужде, о нужде своих детей и о недостаточном снабжении в городе, но, наоборот, описывать свое безоблачное семейное счастье, давая «радостные представления о полученной уже ими помощи, и действовать на воюющих успокаивающим и ободряющим образом». Воспитательную работу современного рабочего движения она прежде всего расценивала как прекрасное средство для ведения войны, как это видно, например, из следующего классического образчика: «Истинные друзья познаются только в нужде. Эта старая пословица становится в настоящее время истиной. Гонимые, хулимые и преследуемые полицейскими сыщиками социал-демократы выступили, как один человек, на защиту родины, и центральные органы профессиональных союзов, жизнь которых была часто так горька в Германии, единодушно сообщают, что лучшие их люди находятся под знаменами; даже предпринимательские листки от имени генерального агентства сообщают эти факты и выражают уверенность, что „эти люди“ будут исполнять свой долг так же, как и другие, и там, где они стоят, удары, быть может, будут падать чаще».
«Мы убеждены, однако, что наши дисциплинированные члены союзов могут сделать больше, чем „драться“. Командование современным массовым войском для генералов не облегчилось. Вооружение современной пехоты может сразить наступающего врага на расстоянии 3000 метров и уже наверное на расстоянии 2000 метров, а потому для командующего делается совершенно невозможным двигать вперед большие военные части сомкнутыми походными колоннами. Предварительно должен быть образован „рассыпной строй“, а развертывание в рассыпной строй требует большого количества патрулей и такой дисциплины и ясности понимания не только у отдельных отрядов, но и у каждого человека, что в этой войне действительно выяснится, какое большое воспитательное значение имеют союзы и как спокойно можно положиться на это воспитание в такое трудное время, какое мы переживаем сейчас. Какие бы чудеса храбрости ни проявлял русский или английский солдат, немецкий рабочий — член профсоюза — всегда превзойдет его своей смелой и спокойной находчивостью; к тому же люди из организаций часто знают дороги в пограничных областях, как свой карман, а многие члены союзов знают также и языки. Если 1866 год показал, что победа немецких войск есть победа школьного учителя, то на этот раз можно будет говорить о победе профессионального организованного рабочего». (Франкфуртский Фольксштимме от 18 августа 1914 года).
Теоретический орган партии «Нейе Цейт» (№ 23 от 25 сентября 1914 года) писал: «пока стоит вопрос — победа или поражение — все остальные вопросы отодвигаются на задний план и даже вопрос о целях войны. А также всякое различие в партиях, классах и национальностях исчезает в войске и народонаселении», а в № 8 от 27 ноября 1914 года то же самое «Нейе Цейт» сообщало в статье «Границы Интернационала»: «мировая война разбивает социалистов на лагери и преимущественно на различные национальные лагери. Интернационал не в состоянии помешать этому. Это потому, что во время войны он является плохим орудием, представляя собой, главным образом, инструмент мирного времени. Главной исторической задачей его является борьба за мир, классовая борьба в мирное время».
Таким образом, социал-демократия объявила классовую борьбу несуществующей, начиная с 4 августа и до будущего заключения мира. С первым громом крупповских пушек в Бельгии Германия превратилась в волшебную страну классовой солидарности и общественной гармонии. Но как же можно представить себе это чудо? Классовая борьба, как известно, не является изобретением или же творением социал-демократии, которое может создаваться ею в известные периоды в каких угодно дозах.
Пролетарская классовая борьба старше социал-демократии; она бродит по Европе с возникновения капитала, являясь неизбежным продуктом классового общества. Не социал-демократия толкала с самого начала пролетариат к его классовой борьбе, она была скорее сама вызвана им к жизни для того, чтобы внести сознание и единство в различные по времени и месту проявления классовой борьбы.
Что же произошло с начала войны? Разве перестала существовать частная собственность, капиталистическая эксплуатация, классовое господство? Может быть, имущие классы объявили в припадке патриотического воодушевления, что теперь перед лицом войны они уступают на все время ее продолжения средства производства, землю, фабрики, орудия производства в общее пользование, отказываются от единоличного пользования имениями, от всех политических привилегий и приносят все это на алтарь отечества, пока оно находится в опасности? Гипотеза совершенно нелепая, граничащая с ребячеством. И однако это единственная предпосылка, какая могла бы логически вызвать заявление от имени рабочего класса, что классовая борьба приостановлена. Но, конечно, ничего подобного не было. Наоборот, все имущественные отношения, эксплуатация, классовое господство и даже политическое бесправие в его сложном прусско-немецком виде остались нетронутыми. В экономической, социальной и политической структуре Германии гром пушек в Бельгии и Восточной Пруссии ничего не изменил.
Прекращение классовой борьбы было, таким образом, совершенно односторонним мероприятием. В то время, как «внутренние враги» рабочего класса — капиталистическая эксплуатация и угнетение — остались, вожди рабочего класса, социал-демократия и профессиональные союзы в пылу патриотизма обезоружили рабочий класс перед лицом этих врагов на все время войны. В то время как господствующие классы остались во всеоружии своих прав владельцев и господ, рабочий класс был призван социал-демократией «к разоружению».
Чудо классовой гармонии и объединение всех слоев народа в одно новое буржуазное общество мы видели уже однажды во Франции 1848 года. «В воззрениях рабочих, — писал Маркс в своей книге „Классовая борьба во Франции“, — которые, вообще, смешивали финансовую аристократию с буржуазией, в представлении честных республиканцев, отрицавших самое существование классовой борьбы или, уж в крайнем случае, допускавших ее, как следствие конституционной монархии, в презрительных фразах буржуазных фракций, до тех пор не допускавшихся к правлению, — было видно господство буржуазии, создавшееся вследствие учреждения республики. Все роялисты превратились тогда в республиканцев и все парижские миллионеры в рабочих. Лозунгом, соответствующим образовавшемуся сглаживанию классовых взаимоотношений, было Fraternité — всеобщий братский союз и братство. Эта простодушная абстракция от классовых противоречий, это сантиментальное уравнивание сталкивающихся классовых интересов, это мечтательное витание над классовой борьбой, — Fraternité было единственным лозунгом февральской революции. Парижский пролетариат витал в этом великодушном тумане братства… Парижский пролетариат, считавший республику делом своих рук, естественно, одобрял каждое действие временного правительства, которое определило и его место в буржуазном обществе. Он охотно позволял Коссидьеру употреблять себя для полицейской службы, чтобы охранять собственность в Париже, и позволял Луи-Блану улаживать споры из-за заработной платы между рабочими и хозяевами. Он считал долгом своей чести сохранить незапятнанной в глазах Европы буржуазную честь республики». В феврале 1848 года парижский пролетариат имел наивность приостановить классовую борьбу; но надо заметить, что это было после революционного действия, разбившего июльскую монархию и учредившего республику. То, что произошло 4 августа 1914 года, было как раз обратным февральской революции: это был отказ от классовых противоречий не под властью республики, но под властью военной монархии, не после победы народа над реакцией, но после победы реакции над народом, не после провозглашения свободы, равенства и братства, но после провозглашения осадного положения, удушения печати и приостановления конституции. Вместе с гражданским миром и военными кредитами социал-демократия также молчаливо приняла и осадное положение, которое ее самое, связанную по рукам и ногам, положило под ноги господствующих классов. Этим она признала, что для защиты отечества необходимы осадное положение, оковы для народа и военная диктатура. Но осадное положение было направлено не против кого-нибудь другого, а против самой социал-демократии. Только с ее стороны можно было ожидать сопротивления или протестов против войны. После провозглашения, с согласия социал-демократии, гражданского мира, то есть прекращения классовых противоречий, тут же сама социал-демократия была объявлена на осадном положении, была объявлена война рабочему классу в самой острой форме — в форме военной диктатуры. В результате своей капитуляции социал-демократия получила то, что она получила бы в самом худшем случае своего поражения при организованном сопротивлении: осадное положение. Торжественное заявление фракции рейхстага взывает для обоснования своего вотирования кредитов к социалистическому принципу: праву на самоопределение наций. Первым шагом самоопределения немецкой нации в этой войне была смирительная рубашка осадного положения, в которую впихнули социал-демократию. Большого самоунижения партии вряд ли запомнила история. Приняв гражданский мир, социал-демократия отказалась от классовой борьбы на все время войны, но вместе с тем она отказалась и от базиса своего собственного существования, своей политики. Разве каждое ее дыхание не является классовой борьбой? Какую роль может она играть теперь в течение войны, отказавшись от смысла своего существования, пожертвовав классовой борьбой?.. Отказавшись от классовой борьбы, социал-демократия дала себе отставку на все время войны. Этим же она вырвала из своих рук самое сильное свое оружие: критику войны с точки зрения преимущественно рабочего класса. Она предоставила господствующим классам «защиту отечества» и удовольствовалась обязанностью поставлять под их команду рабочий класс и заботиться о сохранении спокойствия при осадном положении, то есть взяла на себя роль жандарма по отношению к рабочему классу.
Своей тактикой социал-демократия тяжело повредила на гораздо более продолжительное время, чем на период настоящей войны, делу немецкой свободы, о которой по фракционной декларации должны теперь заботиться крупповские пушки. В руководящих кругах социал-демократии многое строилось на том предположении, что после войны будут дарованы рабочему классу значительные расширения демократических свобод, гражданское равноправие, в награду за его патриотическое поведение во время войны; но история еще не знает примеров, чтобы порабощенные классы получали политические права «на чай» от господствующих классов за свое хорошее поведение; наоборот, история усеяна примерами возмутительных обманов господствующих классов, даже и в тех случаях, когда даются торжественные обещания перед началом войны. В действительности социал-демократия не только не обеспечила своим поведением расширения политических свобод Германии, но, наоборот, ослабила и те свободы, которые существовали до войны. Та манера, с какой в Германии переносилось в течение многих месяцев запрещение свободы печати, свободы собраний и общественной жизни, а также осадное положение, — без всякого протеста и даже с частичным одобрением как раз со стороны социал-демократов, не имеет ничего равного себе в истории современного общества. В Англии господствовала полная свобода прессы. Во Франции пресса далеко не была так скручена, как в Германии. Даже в России знают лишь опустошительный красный карандаш цензора, вычеркивающий оппозиционные мнения, и совершенно не знают таких приемов, чтобы оппозиционная пресса помещала готовые статьи правительства, чтобы она в собственных своих статьях защищала определенные воззрения, которые ей диктуются представителями правительства «в интимных собеседованиях с прессой». Даже в самой Германии в течение войны 1870 года не было ничего подобного настоящему положению. Пресса пользовалась известной свободой, сопровождая военные события, к сильному неудовольствию Бисмарка, довольно резкой критикой, а также оживленной борьбой мнений относительно условий войны, вопросов аннексий, конституции и т. д. Когда Иоганн Якоби был арестован, поднялось шумное негодование во всей Германии, и сам Бисмарк вынужден был признать это преступление реакции досадным недоразумением. Таково было положение Германии после того, как Бебель и Либкнехт от имени рабочего класса резко отклонили возможности всякого соглашения с господствующими ура-патриотами. Для того, чтобы над Германией воцарилась строжайшая военная диктатура, которая когда-либо существовала хоть у одного народа в мире, было необходимо, чтобы отечественная социал-демократия с ее четырьмя с половиной миллионами избирателей пришла к трогательному заключению гражданского мира. Тот факт, что нечто подобное возможно сейчас в Германии, что это переносится не только буржуазной, но и наиболее развитой, влиятельной социал-демократической прессой без малейшей попытки к сопротивлению, этот факт имеет громадное значение для судьбы немецкой свободы, он доказывает, что немецкое общество не имеет в себе сейчас никакой почвы для политических свобод, отдавая свою свободу так легко и без всяких возражений. Не надо забывать, что та жалкая доля политических прав, которая существовала в Германии перед началом войны, не имела крепких традиций в жизни народа, как в Англии и Франции, где политическая свобода была получена в результате большой и упорной революционной борьбы, — она являлась подарком бисмарковской политики, после царствовавшей в течение более чем двух столетий контрреволюции. Немецкая конституция созрела не на полях революции, но в дипломатической игре прусской военной монархии; она послужила цементом, при помощи которого эта монархия была перестроена в существующую немецкую империю. Опасности для свободного развития Германии лежат не в России, как думает фракция рейхстага, но в самой Германии. Они кроются в этом исключительно контрреволюционном происхождении немецкой конституции; они лежат в тех реакционных силах немецкого общества, которые с самого основания империи ведут борьбу против несчастной немецкой свободы. Эти силы — остэльбское дворянство, крупноиндустриальные дельцы, реакционный центр, огрызки немецкого либерализма, личное управление и вытекающее из всех этих фактов господство сабли и цаберновский курс, который как раз перед началом войны праздновал свой триумф в Германии. Здесь кроется истинная опасность для культуры и «свободного развития» Германии, и все эти факторы теперь укрепляются в высшей степени вследствие войны, осадного положения и тактики социал-демократии. Правда, имеется либеральное оправдание для настоящего мертвого спокойствия Германии: ведь это только «временный» отказ в течение войны. Но политически созревший народ так же может, временно отказавшись от политических прав, вести свое существование, как живой человек может отказаться от дыхания. Народ, который всем своим поведением признает, что во время войны необходимо военное положение, выражает этим свое согласие на то, что политические свободы вообще могут быть отняты. Терпеливое соизволение социал-демократии на сегодняшнее осадное положение, ее вотирование без всякой оговорки кредитов и приятие гражданского мира должно действовать деморализующим образом на народные массы, являющиеся единственной поддержкой конституции; и одобряюще и укрепляюще должно оно подействовать на господствующую реакцию. Своим отказом от классовой борьбы наша партия отрезала себе возможность действительного влияния как на ведение войны, так и на заключение мира; она бьет по лицу свою собственную официальную декларацию. Партия, которая торжественно предостерегала от всяких аннексий, то есть от неизбежных логических последствий всякой империалистической войны, если она окажется удачной, — одновременно с этим принимая гражданский мир, отбрасывает главные средства, при помощи которых можно мобилизовать в необходимом направлении народные массы и общественное мнение, чтобы использовать их как действительную силу для осуществления контроля над войной и влияния на мир. Наоборот, обеспечив гражданским миром покой в тылу у милитаризма, социал-демократия позволила ему идти своим путем, не обращая никакого внимания на чьи-либо интересы, кроме интересов господствующих классов; она освободила его необузданные внутренние империалистические тенденции, которые стремятся и должны привести к аннексиям. Другими словами, своим приятием гражданского мира и политическим разоружением рабочего класса социал-демократия сделала свое прежнее предостережение против аннексий пустой фразой.
Это влечет за собой еще и другое следствие — удлинение войны; здесь можно прямо осязать руками те опасные сети, в которые запутывает пролетарскую политику эта распространенная сейчас догма: наше сопротивление против войны может продолжаться до тех пор, пока не наступит первая военная опасность. Как только началась война, роль социал-демократической политики сыграна и остается лишь одно: поражение или победа, то есть классовая борьба приостанавливается на все время войны. В действительности же после объявления войны для политики социал-демократии начинается величайшая задача. Резолюция, принятая при единодушном согласии немецкой партии и представителей профессиональных союзов Штутгартским национальным конгрессом в 1897 году и еще раз подтвержденная в Базеле в 1912 году, гласит: «Если война все же начнется, обязанностью социал-демократии является выступить в целях скорейшего ее окончания и, стремясь всеми силами к тому, чтобы использовать вызванный войной хозяйственный и политический кризис для пробуждения народного сознания, ускорить тем падение капиталистического классового господства».
Что делала и делает социал-демократия в этой войне? Как раз обратное постановлению Штутгартского и Базельского конгрессов: своим вотированием кредитов и приятием буржуазного гражданского мира она содействует всеми силами тому, чтобы предотвратить политический кризис и возбуждение масс против войны. Она стремится всеми силами к тому, чтобы спасти капиталистическое общество…
В. И. Ленин
Крах II Интернационала[131]
(фрагмент)
Под крахом Интернационала иногда разумеют просто формальную сторону дела, перерыв интернациональной связи между социалистическими партиями воюющих стран, невозможность собрать ни международной конференции, ни Международного социалистического бюро и т. п. На этой точке зрения стоят некоторые социалисты нейтральных, маленьких стран, вероятно, даже большинство официальных партий в них, затем оппортунисты и их защитники. В русской печати, с заслуживающей глубокой признательности откровенностью, выступил на защиту этой позиции г. Вл. Косовский в № 8 «Информационного листка» Бунда, причем редакция «Листка» ни единым словом не оговорила своего несогласия с автором. Можно надеяться, что защита национализма г. Косовским, который договорился до оправдания немецких социал-демократов, голосовавших за военные кредиты, поможет многим рабочим окончательно убедиться в буржуазно-националистическом характере Бунда. Для сознательных рабочих социализм — серьезное убеждение, а не удобное прикрытие мещански-примирительных и националистически-оппозиционных стремлений. Под крахом Интернационала они разумеют вопиющую измену большинства официальных социал-демократических партий своим убеждениям, торжественнейшим заявлениям в речах на Штутгартском и Базельском международных конгрессах, в резолюциях этих конгрессов и т. д. Не видеть этой измены могут только те, кто не хочет видеть ее, кому это невыгодно. Формулируя дело научным образом, то есть с точки зрения отношения между классами современного общества, мы должны сказать, что большинство социал-демократических партий и во главе их, в первую очередь, самая большая и самая влиятельная партия II Интернационала, германская, встали на сторону своего генерального штаба, своего правительства, своей буржуазии против пролетариата. Это событие всемирно-исторической важности, и на возможно более всестороннем анализе его нельзя не остановиться. Давно признано, что войны, при всех ужасах и бедствиях, которые они влекут за собой, приносят более или менее крупную пользу, беспощадно вскрывая, разоблачая и разрушая многое гнилое, отжившее, омертвевшее в человеческих учреждениях. Несомненную пользу начала тоже приносить человечеству и европейская война 1914–1915 года, показав передовому классу цивилизованных стран, что в его партиях назрел какой-то отвратительный гнойный нарыв и несется откуда-то нестерпимый трупный запах.
Есть ли налицо измена главных социалистических партий Европы всем своим убеждениям и задачам? Об этом не любят говорить, разумеется, ни сами изменники, ни те, кто твердо знает — или смутно догадывается, — что ему придется дружить и мириться с ними. Но, как бы ни было это неприятно разным «авторитетам» II Интернационала или их фракционным друзьям среди российских социал-демократов, мы должны прямо взглянуть на вещи, назвать их своими именами, сказать рабочим правду. Есть ли фактические данные по вопросу о том, как перед настоящей войной и в предвидении ее смотрели социалистические партии на свои задачи и на свою тактику? Бесспорно, есть. Это — резолюция Базельского международного социалистического конгресса в 1912 году, которую мы перепечатываем, вместе с резолюцией Хемницкого германского социал-демократического съезда того же года как напоминание о «забытых словах» социализма. Подводя итог громадной пропагандистской и агитационной литературе всех стран против войны, эта резолюция представляет собой самое точное и полное, самое торжественное и формальное изложение социалистических взглядов на войну и тактики по отношению к войне. Нельзя назвать иначе, как изменой, уже тот факт, что ни один из авторитетов вчерашнего Интернационала и сегодняшнего социал-шовинизма, ни Гайндман, ни Гед, ни Каутский, ни Плеханов, не решаются напомнить своим читателям эту резолюцию, а либо совершенно молчат о ней, либо цитируют (подобно Каутскому) второстепенные места ее, обходя все существенное. Самые «левые», архиреволюционные резолюции — и самое бесстыдное забвение их или отречение от них, вот одно из самых наглядных проявлений краха Интернационала, — а вместе с тем и одно из самых наглядных свидетельств того, что верить в «исправление» социализма, в «выпрямление его линии» путем одних резолюций могут теперь лишь люди, у которых беспримерная наивность граничит с хитрым желанием увековечить прежнее лицемерие.
Гайндмана еще вчера, можно сказать, когда он повернул перед войной к защите империализма, все «порядочные» социалисты считали свихнувшимся чудаком, и никто не говорил о нем иначе, как в тоне пренебрежения. А теперь к позиции Гайндмана целиком скатились — отличаясь между собой только в оттенках и в темпераменте, — виднейшие социал-демократические вожди всех стран. И мы никак не в состоянии оценить и охарактеризовать сколько-нибудь парламентским выражением гражданского мужества таких людей, как, например, писатели «Нашего Слова», когда они пишут о «господине» Гайндмане в тоне презрения, а о «товарище» Каутском говорят — или молчат — с видом почтения (или подобострастия?). Разве можно примирить такое отношение с уважением к социализму и к своим убеждениям вообще? Если вы убеждены в лживости и гибельности шовинизма Гайндмана, то не следует ли направить критику и нападки на более влиятельного и более опасного защитника подобных взглядов, Каутского?
Взгляды Геда в последнее время выразил едва ли не всего подробнее гедист Шарль Дюма в своей брошюрке: «Какого мира мы желаем». Этот «начальник кабинета Жюля Геда», подписавшийся так на заглавном листе брошюры, разумеется, «цитирует» прежние заявления социалистов в патриотическом духе (как цитирует подобные же заявления и немецкий социал-шовинист Давид в своей последней брошюре о защите отечества), но Базельского манифеста он не цитирует! Об этом манифесте молчит и Плеханов, преподнося с необыкновенно самодовольным видом шовинистские пошлости. Каутский подобен Плеханову: цитируя Базельский манифест, он опускает все революционные места в нем (то есть все его существенное содержание!) — вероятно, под предлогом цензурного запрещения… Полиция и военные власти, своими цензурными запретами говорить о классовой борьбе и о революции, пришли «кстати» на помощь изменникам социализма! Но, может быть, Базельский манифест представляет из себя какое-нибудь бессодержательное воззвание, в котором нет никакого точного содержания, ни исторического, ни тактического, относящегося, безусловно к данной конкретной войне? Как раз наоборот. В Базельской резолюции меньше, чем в других, пустого декламаторства, больше конкретного содержания. Базельская резолюция говорит именно о той самой войне, которая и наступила, именно о тех самых империалистических конфликтах, которые разразились в 1914–1915 годах. Конфликты Австрии и Сербии из-за Балкан, Австрии и Италии из-за Албании и т. д., Англии и Германии из-за рынков и колоний вообще, России с Турцией и пр. из-за Армении и Константинополя — вот о чем говорит Базельская резолюция, предвидя именно теперешнюю войну. Как раз про теперешнюю войну между «великими державами Европы» говорит Базельская резолюция, что эта война «не может быть оправдана ни самомалейшим предлогом какого бы то ни было народного интереса»!
И если теперь Плеханов и Каутский — берем двоих самых типичных и самых близких для нас, пишущего по-русски или переводимого ликвидаторами на русский, авторитетных социалистов — подыскивают (при помощи Аксельрода) разные «народные (или, вернее, простонародные, взятые из уличной буржуазной прессы) оправдания» войне, если они с ученым видом и с запасом фальшивых цитат из Маркса ссылаются на «примеры», на войны 1813-го и 1870 годов (Плеханов) или 1854–1871-го, 1876–1877-го, 1897 годов (Каутский), — то, поистине, только люди без тени социалистических убеждений, без капельки социалистической совести могут брать «всерьез» подобные доводы, могут не назвать их неслыханным иезуитизмом, лицемерием и проституированием социализма! Пусть немецкое правление партии («форштанд») предает проклятию новый журнал Меринга и Розы Люксембург («Интернационал») за правдивую оценку Каутского, пусть Вандервельде, Плеханов, Гайндман и Ко, при помощи полиции «тройственного согласия», так же третируют своих противников, — мы будем отвечать простой перепечаткой Базельского манифеста, изобличающего такой поворот вождей, для которого нет другого слова, кроме измены.
Базельская резолюция говорит не о национальной, не о народной войне, примеры которых в Европе бывали, которые даже типичны для эпохи 1789–1871 годов, не о революционной войне, от которых социал-демократы никогда не зарекались, а о теперешней войне, на почве «капиталистического империализма» и «династических интересов», на почве «завоевательной политики» обеих групп воюющих держав, и австро-германской и англо-франко-русской. Плеханов, Каутский и Ко прямо-таки обманывают рабочих, повторяя корыстную ложь буржуазии всех стран, стремящейся из всех сил эту империалистскую, колониальную, грабительскую войну изобразить народной, оборонительной (для кого бы то ни было) войной, и подыскивая оправдания для нее из области исторических примеров неимпериалистских войн.
Вопрос об империалистическом, грабительском, противопролетарском характере данной войны давно вышел из стадии чисто теоретического вопроса. Не только теоретически оценен уже, во всех своих главных чертах, империализм, как борьба гибнущей, одряхлевшей, сгнившей буржуазии за дележ мира и за порабощение «мелких» наций; не только повторялись тысячи раз эти выводы во всей необъятной газетной литературе социалистов всех стран; не только, например, представитель «союзной» по отношению к нам нации, француз Дэлэзи, в брошюре о «Грядущей войне» (1911 года!) популярно разъяснял грабительский характер настоящей войны и со стороны французской буржуазии. Этого мало. Представители пролетарских партий всех стран единогласно и формально выразили в Базеле свое непреклонное убеждение в том, что грядет война именно империалистского характера, сделав из этого тактические выводы. Поэтому, между прочим, должны быть отвергнуты сразу, как софизмы, все ссылки на то, что отличие национальной и интернациональной тактики недостаточно обсуждено (сравни последнее интервью Аксельрода в № 87 и 90 «Нашего Слова»), и т. д. и т. п. Это — софизм, ибо одно дело — всестороннее научное исследование империализма; такое исследование только начинается, и оно, по сути своей, бесконечно, как бесконечна наука вообще. Другое дело — основы социалистической тактики против капиталистического империализма, изложенные в миллионах экземпляров социал-демократических газет и в решении Интернационала. Социалистические партии — не дискуссионные клубы, а организации борющегося пролетариата, и когда ряд батальонов перешел на сторону неприятеля, их надо назвать и ославить изменниками, не давая себя «поймать» лицемерными речами о том, что «не все одинаково» понимают империализм, что вот шовинист Каутский и шовинист Кунов способны написать об этом тома, что вопрос «недостаточно обсужден» и проч. и т. п. Капитализм во всех проявлениях своего грабительства и во всех мельчайших разветвлениях его исторического развития и его национальных особенностей никогда не будет изучен до конца; о частностях ученые (и педанты особенно) никогда не перестанут спорить. «На этом основании» отказываться от социалистической борьбы с капитализмом, от противопоставления себя тем, кто изменил этой борьбе, было бы смешно, — а что же другое предлагают нам Каутский, Кунов, Аксельрод и т. п.?
Никто даже и не попытался ведь разобрать теперь, после войны, Базельскую резолюцию и показать ее неправильность!
Приведённый ознакомительный фрагмент книги «Вершина Великой революции. К 100-летию Октября» предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
25
Маркс писал: «Фридрих Энгельс, с которым я со времени появления его гениальных набросков к критике экономических категорий (в „Deutsch-Französische Jahrbücher“) поддерживал постоянный письменный обмен мнениями, пришел другим путем к тому же результату, что и я (ср. его „Положение рабочего класса в Англии“); и когда весной 1845 года он также поселился в Брюсселе, мы решили сообща разработать наши взгляды в противоположность идеологическим взглядам немецкой философии, в сущности свести счеты с нашей прежней философской совестью. Это намерение было осуществлено в форме критики послегегелевской философии». См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 13. С. 8.
28
Здесь следует согласиться с Эрихом Фроммом, который считал, что «ядро идей молодого Маркса никогда не менялось. И поэтому невозможно анализировать и понимать его поздние идеи о сути социализма и его критику капитализма иначе, чем опираясь на его концепцию человека, развернутую в ранних произведениях». См.: Фромм Э. Концепция человека у Карла Маркса. URL: http://striphaus.ru/referats/materials/from/2.htm.
29
См.: Монсон П. Кто виноват? (К вопросу об ответственности Маркса и марксизма за практики СССР) / СССР. Незавершенный проект. М.: ЛЕНАНД. 2013. С. 469.
31
В этом случае Монсон ссылается на Rigby, который утверждает, что последствия «позитивисткого подхода Энгельса можно не только увидеть в реформистской практике СДПГ, но и в бесчеловечной политической практике большевиков». См.: СССР. Незавершенный проект. С. 480.
33
Монсон пишет: «…Нет ничего, что однозначно указывало бы, что Маркс разделял взгляд Энгельса на диалектику природы». См.: там же. С. 479.
34
В этой связи интересна монография современного исследователя В. Н. Игнатовича, показавшего, какую роль сыграла материалистическая диалектика у Маркса и Энгельса в осмыслении ими проблем и достижений современного им естествознания. Он также подробно объяснил суть «грандиозного замысла», который возник у Энгельса в мае 1873 года и нашел свое отражение в «Диалектике природы». См.: Игнатович В. Н. Введение в диалектико-материалистическое естествознание. Киев, 2007. С. 49–50.
37
«…Энгельс, — пишет Монсон, — пережил Маркса на двенадцать лет, и… именно в период между 1883 и 1895 годами вырабатывались основы того, что называлось „марксизмом“ и было воспринято как немецким, так и международным рабочим движением во Втором интернационале». См.: там же, с. 476. Однако как понимать факт использования самим Марксом понятий «марксизм» и «марксисты», например, в критике работ Лафарга? Похожее он говорил и в письме Вере Засулич в 1881 году: «Русские „марксисты“, о которых вы говорите, — писал Маркс, — мне совершенно неизвестны». См.: Письмо Карла Маркса Вере Засулич. URL: http//www.marksizm.info/content/view/4046/.
40
Весьма характерно, что спустя более ста тридцати лет после смерти Маркса на его оценке русской общины и перспектив ее развития сегодня пытаются спекулировать не только идейные наследники «народничества», но и неосталинисты, связывающие русскую общину со сталинской теорией создания социализма и «успехами» коллективизации в СССР. См.: Сахаров В. А. «Политическое завещание» Ленина: реальность истории и мифы политики. Заключение. М.: Изд. Моск. ун-та, 2003.
43
См.: Письмо Карла Маркса Вере Засулич. URL: http//www.marksizm.info/content/view/4046/.
Это письмо написано К. Марксом 8 марта 1881 года. Впервые опубликовано в «Архиве К. Маркса и Ф. Энгельса», книга 1, в 1924 году. (Выделения в приведенном тексте письма сделаны мною. — Б. С.)
44
Почему он их не привел в своем кратком варианте письма, остается открытым вопросом. На мой взгляд, это, возможно, результат сомнений Маркса, связанный с соответствующими возражениями со стороны Энгельса, который рассматривал судьбу русской общины пессимистически и допускал ее возрождение лишь при условии осуществления социалистической революции на Западе.
45
См.: Разные варианты письма Карла Маркса Вере Засулич. URL: http://www.marksizm.info/content/view/4046/.
49
Маркс писал, ссылаясь на одного американского писателя, которого, по его словам, «никак нельзя заподозрить в революционных тенденциях»: «„Новый строй“, к которому идет современное общество, „будет возрождением (a revival) в более совершенной форме (in a superior form) общества архаического типа“. Итак, не следует особенно бояться слова „архаический“». См.: Разные варианты письма Карла Маркса Вере Засулич. URL: http//www.marksizm.info/content/view/4046/.
51
См.: Разные варианты письма Карла Маркса Вере Засулич. URL: http//www.marksizm.info/content/view/4046/.
52
Вот его текст: «…Может ли русская община — эта, правда, сильно уже разрушенная форма первобытного общего владения землей — непосредственно перейти в высшую, коммунистическую форму общего владения? Или, напротив, она должна пережить сначала тот же процесс разложения, который присущ историческому развитию Запада?
Единственно возможный в настоящее время ответ на этот вопрос заключается в следующем. Если русская революция послужит сигналом пролетарской революции на Западе, так что обе они дополнят друг друга, то современная русская общинная собственность на землю может явиться исходным пунктом коммунистического развития». См.: Маркс К., Энгельс Ф. Соч. Т. 19. С. 304–305.
55
Вот где о пресловутых «топорах». П. Г. Заичневский, прокламация «Молодая Россия» (1862): «Скоро, скоро наступит день, когда мы… двинемся на Зимний дворец истребить живущих там… Мы издадим один крик: „в топоры“ и… тогда бей императорскую партию, не жалея, как не жалеет она нас теперь». И «Письмо из провинции» («Колокол», 1860): «К топору зовите Русь!». (В. Кантор: «Сейчас уже ни для кого не секрет, что автором этого страшного письма был Огарев».)
63
Нефедов С. А. Демографически-структурный анализ социально-экономической истории России. Конец XV — начало XX века. — Екатеринбург: Издательство УГГУ, 2005.
64
Нефедов С. А. О причинах Русской революции // Малинецкий Г. Г., Коротаев А. В. (Ред.). Проблемы математической истории: Основания, информационные ресурсы, анализ данных. М.: URSS, 2009.
69
Поставки пулеметов в армию России в ходе Первой мировой войны // Военное обозрение. URL: http://topwar.ru/13549-postavki-pulemetov-v-armiyu-rossii-v-hode-pervoy-mirovoy-voyny.html.
72
Пушкарева И. М. Рабочие // Россия в Первой мировой войне 1914–1918. Энциклопедия в 3 т. М.: Политическая энциклопедия, 1914. С. 10.
73
Пушкарева И. М. Рабочее движение в России в годы Первой мировой войны (Историографические заметки) // Российская история. № 3, 2015. С. 93.
74
Пушкарева И. М. Рабочие // Россия в Первой мировой войне 1914–1918. Энциклопедия в 3 т. М.: Политическая энциклопедия, 1914. С. 10–11.
75
Пушкарева И. М. Рабочее движение в России в годы Первой мировой войны (Историографические заметки) // Российская история. № 3, 2015. С. 95.
76
Граве Б. Б. К истории классовой борьбы в России в годы империалистической войны. Июль 1914 г. — февраль 1917 г. Пролетариат и буржуазия. М.; Л.: Гос. изд., 1926. С. 83.
78
См.: Кирьянов Ю. И. Социально-политический протест рабочих России в годы Первой мировой войны (июль 1914 — февраль 1917 г.). М.: Институт российской истории РАН, 2005. С. 139, 209–213.
98
«Все миропонимание Маркса — это не доктрина, а метод, — подчеркивал Энгельс. — Оно дает не готовые догмы, а отправные пункты для дальнейшего исследования и метод для этого исследования» (Маркс К., Энгельс Ф. Соч., т. 39. С. 352).
102
Валентинов Н. В. Беседы с Плехановым в августе 1917 г. // Валентинов Н. В. Наследники Ленина / Ред. — сост. Ю. Г. Фельштинский. М., 1991. С. 185.
106
Цит. по: Костяев Э. В. Проблемы войны и мира в платформах и деятельности Г. В. Плеханова и меньшевиков в 1914 — марте 1918 года: дисс.… д-ра ист. наук. Саратов, 2014. С. 248.
117
См.: Борис Савинков перед военной коллегией Верховного суда СССР. Полный отчет по стенограмме с примечаниями. М. 1924. С. 182.
120
Печатается по тексту: Ленин В. И. Памяти Герцена // Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Т. 21. Изд. 5-е. С. 256–262.
121
Имеется в виду восстание крестьян в селе Бездна Спасского уезда, Казанской губернии. Опубликование манифеста и Положений 19 февраля 1861 года об условиях отмены крепостного права вызвало разочарование и возмущение обманутых в своих надеждах крестьян. Они не поверили в подлинность оглашенного текста Положений и считали, что помещики и чиновники скрыли настоящие Манифест и Положения. Весной 1861 года в ряде губерний произошли крестьянские волнения. Наиболее крупным выступлением было выступление крестьян села Бездна. Движение возглавил молодой бездненский крестьянин Антон Петров. Он умел читать и после изучения Положений объявил своим односельчанам, что нашел «настоящую волю». Слух о «настоящей воле» дошел до соседних селений. По призыву Петрова крестьяне отказались ходить на барщину, вносить оброк помещикам, отказывались от подписания «уставных грамот», которыми должны были быть определены размеры надела и повинностей, забирали из помещичьих амбаров хлеб. Волнениями было охвачено свыше 75 селений Спасского, Чистопольского, Лаишевского уездов Казанской губернии и смежных уездов Самарской и Симбирской губерний. Восстание в Бездне было жестоко подавлено. 12 (24) апреля 1861 года по приказу генерала Апраксина была расстреляна безоружная 4-тысячная толпа крестьян. По официальному донесению казанского военного губернатора министру внутренних дел, было убито и умерли от ран 91 человек, свыше 350 человек было ранено. 19 апреля (1 мая) был расстрелян Антон Петров. Из 16 крестьян, преданных военному суду, 5 были приговорены к наказанию розгами и заключению в тюрьму на разные сроки. Трагедия в Бездне вызвала широкий отклик в передовых слоях русского общества. Подробное описание бездненской трагедии дал в «Колоколе» А. И. Герцен.
122
Фрагмент из работы Л. Троцкого «История русской революции» (М.: ТЕРРА; Республика, 1997. В 2 т. Т. 1.: Февральская революция. С. 33–44).
123
Фрагмент («VII. Империализм как особая стадия капитализма») из работы В. И. Ленина «Империализм как высшая стадия капитализма». Печатается по тексту: Ленин В. И. Полное собрание сочинений. Изд-е 5-е. Т. 27. С. 385–394.
128
Подробный критический разбор статьи К. Каутского «Der Imperialismus», напечатанной в журнале «Die Neue Zeit», 1914, Jg. 32, Bd. 2, № 21, см. у Ленина в «Тетрадях по империализму». Там же содержится разносторонний анализ статей К. Каутского и каутскианцев об империализме. Ленин показывает, что взгляды каутскианцев на империализм являются мелкобуржуазным реформизмом, замаскированным под марксизм, что они «за чистенький, прилизанный, умеренный и аккуратный капитализм» (см. Сочинения, 4 изд., том 39, стр. 91, 171–172, 241–246 и др.).