Уходит век

Борис Штейн, 2012

В романе, во многом автобиографическом, писатель «подводит» собственные итоги XX века. Эпохальные события проходят через частную жизнь «маленького человека» – военного моряка, рабочего, журналиста, писателя, книготорговца… кем только не побывал за свою жизнь Борис Штейн. Увлекательный сюжет, яркие любовные истории, авторские размышления написанные прекрасным русским языком, не оставят равнодушным самого взыскательного читателя.

Оглавление

Гороховая каша

Моя младшая сестра отца совсем не помнит, а я помню все-таки.

Мы расстались с отцом в 41-м году, сестре тогда было немногим более двух лет — этот возраст обычно не задерживается в памяти. Я же перешел во второй класс, и впечатления того времени остались в моем сознании не только контурно, но и рельефно. Отец был высокий, худой, курящий — курил обычно «Беломорканал». Руки у него были сильные, ладони большие и добрые.

Папа.

Папа преподавал математику в институте. Наверное, он был хорошим преподавателем: сохранились благодарственные адреса с большим количеством подписей. И мама говорила, что его очень любили студенты.

Кроме того, папа писал стихи. Я запомнил какие-то смешные строчки — он потешался над нами, своими детьми.

«Трудно Ринне очень жить… — это про мою старшую сестру, семиклассницу, — не успеть повсюду. Если к Гале мне сходить, я в кино не буду. Опоздаю я когда, буду в страшном горе я: музыкальная тогда пропадет история».

Шел в то время такой замечательно веселый фильм: «Музыкальная история».

Еще помню баню на улице Чайковского, бывшей Сергиевской. Отец кладет меня на широкую каменную скамью, покрывает спину и ноги мыльной пеной и драит мочалкой до полной чистоты. Потом, схватив за ногу и за руку, перекантовывает, задержав на мгновение в воздухе невесомое тельце.

Странно: я не только помню ощущения, но словно бы вижу со стороны эту картинку — отца и себя.

Безусловно, память перемешалась с воображением. Это была не самая близкая от нашего дома баня. Но папа водил меня именно в нее. Там был бассейн — вот в чем дело! Бассейн, а также душ Шарко, а также циркулярный душ. И все эти немыслимые удовольствия увенчивались буфетом с лимонадом и конфетами.

Любил ли я тогда своего отца? Да нет же. Любовь — ведь чувство беспокойное. Я просто счастливо жил, худенький ленинградский мальчик, желанный сын своих родителей.

Отец был частью этой моей безмятежной жизни, такой же естественной частью, как мама, сестры, школа, двор, кино, книжки и выезд на дачу летом — в город Сестрорецк. Такой же естественной частью, как воздух.

Любил я отца в эвакуации, когда его не было с нами.

Вот тогда я его остро любил, тем более что мама всегда много о нем говорила, создала и поддерживала в нашей полуголодной жизни атмосферу любви к отцу и надежду на встречу с ним.

Да, тогда я твердо знал: больше всего на свете я люблю папу.

Последнее явление отца в моей жизни: пилотка, гимнастерка с лейтенантскими кубиками в петлицах и командирская планшетка на тонком ремешке. И отец достает из планшетки великолепный армейский складной нож с деревянной ручкой и протягивает мне. И я не расстаюсь с ним ни днем ни ночью и теряю его потом в одном из эвакуационных эшелонов.

Папа умер 13 марта 1942 года в одном из ленинградских госпиталей, от истощения и воспаления легких. Раньше официального извещения пришло письмо от нашей близкой родственницы, оставшейся в блокадном городе. Мы жили тогда на Урале, в селе Огнево, у агрономши Антонины Васильевны Ямщиковой. Мама работала в интернате, а мы все находились в своих возрастных группах. Вернее так: завтракали и обедали в своих группах, а ужинали все вместе дома. Ужин младшая сестренка приносила с кухни в кастрюльке.

Я отчетливо помню, как она принесла в кастрюльке гороховую кашу. Ее варили не из гороха даже, а из гороховой муки, она жидкая была — полукаша-полусуп, но вкусноты по тем временам необыкновенной. И вот пятилетняя сестренка принесла жидкую нашу гороховую кашу, а мы — мама, я и старшая сестра только что прочли письмо о том, что папа наш умер, и все трое плакали горько, потому что это было очень большое горе. Мама наша разлила кашу по мискам, но есть не ела: попробовала, и не смогла. Старшая сестра тоже не ела: попробовала немного и перестала. Мы все четверо плакали над своими мисками, и слезы наши капали в жидкую кашу, и мне сейчас то ли помнится, то ли кажется, что каша становилась от этого солоней. Я, однако, съел свою кашу и не наелся: я никогда не наедался в те годы. И мама пододвинула мне свою миску, и я стал есть, преодолевая стыд. Да, мне было стыдно, что я, во-первых, ем мамину порцию и что я, во-вторых, не теряю от горя аппетита. Но чувство голода было сильнее чувства стыда, и я доел все из маминой миски, а потом и из миски старшей сестры, и впервые за долгое время ощутил что-то наподобие сытости. И за это благостное ощущение мне тоже было стыдно. До сих пор, вспоминая этот горестный вечер, чувствую сильное внутреннее неудобство.

А кашу гороховую полюбил, как ни странно, на всю жизнь. Не из муки и не жидкую — такую не варят в мирное время — нормальную гороховую кашу, присоленную чуть больше нормы.

* * *

Сколько помню, я не нес в себе ни малой толики еврейства — ни языка, ни культуры, ни обычаев, ни специфических воспоминаний. Я ничего этого не унаследовал от старших родственников, мы все были русскими советскими людьми, и, честно говоря, мне было незнакомо понятие национальности. Узнал я о том, что еврей, только когда началась война, мне об этом рассказали интернатские ребята. Они объяснили, что я виноват ни больше ни меньше как в том, что Гитлер напал на Советский Союз. Значит так: Гитлер сказал Сталину: «Выдай мне ваших евреев, чтобы я их убил, а не то я на вас нападу». А Сталин отказался, и Гитлер напал на Советский Союз. А меня за это лупили и обзывали жидом. Для меня это обзывание было таким оскорблением, на которое я должен был отвечать дракой. Уж не помню, кто внушил мне эту повинность: драться в ответ на «жида», но помню, что она руководила мной как бы помимо моей воли. Мне здорово попадало от пацанов, и я сам себе пообещал, что когда вырасту и поумнею, сочиню об этом стихотворение, и, действительно, лет через тридцать сочинил. Стихотворение, а потом и новеллу, в которую вошло это стихотворение, я позже приведу ее полностью.

Так вот, в детстве я не слышал ни одного еврейского слова, разве что бабушка говорила иногда, как бы подсмеиваясь — «бекицер», что означало — «быстрее», или — «мешигене», что означало — «сумасшедший». Но я не знал, что эти вплетенные в русскую речь слова — слабое эхо языка моих предков.

Моя старшая тетя Эмма в 1914 году вышла замуж за военнопленного поляка и уехала с ним в Польшу. Во время второй мировой воины она попала в концлагерь Освенцим, где провела четыре года, но осталась жива, так как сидела в лагере не как еврейка, а как полька. В 1957 году она приехала в Ленинград, и как раз в это время крейсер, на котором я служил, вошел в Неву на парад, посвященный 250-летию города. Я сошел на берег и увиделся с тетей. Ей было под семьдесят, но она была бодра, оживлена, много шутила со своими младшими сестрами — моими тетями и мамой. В сознании не укладывалось, что этот человек прошел Освенцим. Мне запомнилась идеальная, как парик, укладка седых некрашеных волос и татуировка. Татуировка была на запястье левой руки — синие цифры лагерного номера.

Вернувшись на корабль, я написал рапорт, где докладывал, что у меня изменились анкетные данные: вчера я узнал о существовании родственников за границей, а именно — тети в Польше. Так было положено. Но времена были уже хрущевские, Польша считалась почти не заграницей, и меня поэтому поводу даже не снимали с загранпоходов и не лишали допуска к секретным документам по форме № 1.

Все мамины сестры выходили замуж не за евреев. Фамилии моих двоюродных братьев и сестер — Чистосердовы, Ковалевы, Моисеенко, Черноенко. Для семьи это ровным счетом ничего не значило. Мама вышла замуж за моего отца Самуила Петровича Штейна, и это тоже ни для кого ничего не значило. У моих предков, по крайней мере, поколения моих родителей — национальное самосознание начисто отсутствовало. По отцовской линии мы вообще произошли от николаевского солдата, но об этом я узнал лет в пятьдесят от своего дяди драматурга Александра Петровича Штейна, которого с детства и до самой смерти родные называли Шуриком.

— Знаешь, Шурик, — сказал я как-то, сидя в уютной, с детства знакомой гостиной квартиры на улице Черняховского, — я позвонил в Ленинград, в журнал «Звезда» Смоляну, заведующему отделом прозы. Там у них лежит моя повесть «Солнце на перекладине», и Смолян мне сказал: «Почему бы Вам из уважения к Вашему дяде не взять псевдоним, чтобы не было путаницы? И потом. Почему бы Вам не сменить фамилию главного героя — Розенталь — на какую-нибудь другую?»

— Ну и что ты ему ответил? — спросил Шурик, знаменитый, между прочим, советский драматург.

И я не без удовольствия рассказал, что ответил так:

— Я думал об этом. Но если я возьму псевдоним Иванов, это будет явное приспособленчество. Если, например, Кауфман, — Вы первый будете смеяться. Иногда писатели элегантно образуют псевдоним из имен своих жен. Это как бы не приспособленчество, а романтизм. Лидин, например, Галин, Люсин. Но мою жену зовут Лена. Согласитесь, это не тот случай.

Надо сказать, что Шурик вопреки ожиданию не развеселился от моего рассказа. Он только неопределенно хмыкнул и спросил, что я ответил на предложение изменить фамилию главного героя.

А я честно ответил, что мой Розенталь — эго автора, и я не могу назвать его Петровым-Ивановым.

И тут Шурик спросил меня:

— А ты считаешь себя евреем?

Я как настоящий русский еврей ответил вопросом на вопрос:

— А ты?

Шурик сказал решительно:

— Я — нет. Когда я был мальчишкой, мы жили в Самарканде. Там было много бухарских евреев. Те были настоящие евреи со своими еврейскими штучками. Мы даже дрались с их мальчишками. Как с чужими.

Я вспомнил свои детские невзгоды и подумал: «Шурик, Шурик, зачем ты воевал с теми мальчиками?»

А Шурик продолжал:

— Мой дед, а твой прадед, был николаевский солдат из кантонистов. Помнишь рассказ Короленко «Берко-кантонист»?

Я был темен в этом отношении.

Тогда Шурик достал с полки том Большой Советской Энциклопедии и открыл на соответствующей странице. Я прочитал об этих детских военных интернатах времен Николая I. Мальчиков туда брали рекрутским набором, они становились крепостными военного министерства. Обращались с воспитанниками жестоко, не все дотягивали до выпуска — умирали от побоев и недоедания. Однако к 17 годам кантонист знал грамоту и какое-нибудь военное ремесло. Прямо из школы он перемещался в казарму и тянул солдатскую лямку — как было тогда положено — двадцать пять лет. Рекрутской данью обкладывались не только крестьянские общины, но и еврейские местечки. Естественно, мальчики рекрутировались из беднейших семей или — сироты. Евреи составляли до 10 процентов кантонистов. Таким образом правительство заботилось об ассимиляции и своеобразном равноправии евреев. Тот, кому выпадало выжить, выходя в отставку где-то в сорок два года, имел право на надел земли и проживание вне черты оседлости в любом месте империи. Что касается религии, то все сводилось к тому, чтобы человек за долгие годы солдатчины принял религию, обряды которой входили в распорядок дня. Но окончательное решение оставалось за солдатом, и привилегии отставника не зависели от его вероисповедания.

Вот таким отставным солдатом и был мой прадед.

Итак, я был по внутренней сути русским человеком, имевшим уязвимое место в пятом пункте паспорта, которое время от времени давало о себе знать. Я думаю, что в Советском Союзе таких «ненастоящих» евреев было большинство, во всяком случае — в крупных городах, вроде Москвы и Ленинграда, где не сложилось компактного их проживания, или в таких областях деятельности, как военное дело, флот, авиация, литература, искусство, советская и партийная работа, а также медицина, спорт и так далее. Эти поля всегда имели свои специфические ландшафты — такие яркие, что для национальной специфики там места не оставалось. И только государственная политика негласного национального сдерживания не давала мне и мне подобным полностью забыть о своем «изъяне» и подталкивала нас друг к другу.

Первые освоенные мной еврейские анекдоты как раз относились к этому сдерживанию, к этой вялой, но неиссякаемой дискриминации:

— Гол забил Гершкович.

— И защитали?

В отделе кадров.

— Вы нам подходите. Как ваша фамилия?

— Абрамович.

— Знаете, я ошибся. Это место занято.

— Скажите, а может быть, мой друг подойдет? Его фамилия Хаймович.

— Нет-нет.

— А другой друг? Гуревич.

— Скажу вам откровенно: никого с фамилией на «ич» мы не возьмем.

— А на «ко»?

— Пожалуйста.

— Коган, заходи!

Смешно. И грустно. И это «смешно и грустно» стало приобретать для меня черты некоего национального характера, носителями которого были евреи Одессы, Эстонии, Литвы, Молдавии, думаю, что также Белоруссии и Украины, но с ними я не сталкивался близко. Видимо, этот национальный характер родился и выжил в тех местах, где исторически евреи жили компактно: в местечках, за чертой оседлости, где по сей день в семьях звучит идиш, где ходят в синагогу хотя бы за мацой на пасху и говорят с акцентом — чаще всего — нарочно, с юмором, например, вместо «не знаю» — «я знаю?».

А в Биробиджане — «их вэйс?»

— Рабинович, почему вы отвечаете вопросом на вопрос?

— А почему бы мне не отвечать вопросом на вопрос?

Я полюбил еврейский акцент, особенно, когда изюминкой является именно интонация.

Идут два еврея мимо здания КГБ в Ленинграде. Один смотрит на «Большой Дом» и тяжело вздыхает.

Другой говорит:

— Он мне будет рассказывать!

— Вы знаете, вашу жену имеет весь город!

— Вы знаете, вашу тоже!

— Да, но все-таки!

Товарищеский суд.

— Вы обозвали Рабиновича дураком. Извинитесь.

— Как я должен извиниться?

— Скажите дословно: «Рабинович не дурак. Извините».

— Рабинович не дурак? Извините!

Еврейство стало меня увлекать. Не зная ни Ветхого, ни Нового Завета, ни истории, ни Торы, я интуитивно вошел в неглубокое озеро советской еврейской субкультуры. Будучи офицером, принимал участие в еврейской самодеятельности: читал свои стихи, в частности, ту самую «Интернатскую балладу», о которой уже упоминал и которую скоро приведу здесь полностью. Позже год проработал в Камерном Еврейском музыкальном Театре — завлитом (на самом деле — кем-то вроде пресс-секретаря и рекламного агента). Там на бесконечных репетициях и спектаклях я впитывал в себя еврейские мелодии — и «Хава нагила», и «Золотой Иерусалим», и многое другое. Но думаю, что причиной этого моего увлечения явился не зов крови, а суть предмета. Ведь в разные периоды жизни я увлекался и другими этносами. В юности — украинским языком и обычаями. В училище у меня был друг, близкий, как брат, — Коля Маляренко. Мы ездили с ним в отпуск в село в Николаевской области, я там месил чавур и управлял воловьей упряжкой. Я обожал украинский юмор, например, Тарапуньку и Штепселя, которых однажды в числе других офицеров принимал в кают-компании крейсера «Жданов». Любил украинскую поэзию, учил Шевченко «на мове», дружил с некоторыми украинскими поэтами, был знаком с Линой Костенко. Лина подарила мне свою книжку, я выучил из нее стихотворение «Стары дубы».

Недели две мне довелось прожить в глухом селе в Винницкой области. Тогда еще и в городах-то мало у кого был телевизор, и вечера там коротали — сейчас трудно поверить — пением. Пели хором, на голоса, безо всякой гармошки. Без публики — для себя. Пели и все. Выпевали Душу.

Был период увлечения сибирско-уральской повадкой. Тогда я начал мотаться по Сибири и научился говорить по-сибирски, и научил этому героев своих повестей.

И — Эстония. Это — часть жизни, часть души. Труд понимания народа и его духа…

Эстония моя, ты мне не мать.

В твоих скупых лучах мне не согреться.

И не надеюсь я завоевать

Твое — такое замкнутое — сердце,

Ну что ж, односторонняя любовь —

И горькое, и сладостное благо.

Достоин уважения любой

Влюбленный безнадежно бедолага.

И я твоих объятий не прошу.

Но я в душе ношу тебя, ношу.

К слову — об Эстонии и об «Интернатской балладе». Однажды, когда эсминец «Серьезный», на котором я плавал, стоял на рейде, меня с рейда вызвал оперативный дежурный. Мне дали катер, я прибыл. Оперативный сказал, что я должен позвонить в горком партии по такому-то номеру. Я позвонил.

— Извините, что я вас побеспокоила, — ответил женский голос. — Я инструктор отдела пропаганды Авива Глезер. Я была на вечере еврейской самодеятельности, и мне очень понравилась ваша «Интернатская баллада». Не могли бы вы выступить у нас в горкоме, почитать свои стихи?

Я думаю, что это было возможно только в Эстонии.

А впервые я «огласил» свою «Интернатскую балладу» на литобъединении таллиннского Дома офицеров, который сокращенно назывался — ДОФ. Об этом — новелла, которая называется…

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я