Конец тридцатых – сквозь пелену, сороковые-роковые – отчётливее, пятидесятые, начало шестидесятых – с графической определённостью. Сплав пристальных наблюдений с выдумкой. Лица, полотна, фасады, море и невские волны, плещущие в гранит, волшебный барочный дворец и злой двор-колодец, кладезь опасных детских приключений, обид… Илья Соснин, дитя коммуналки, витает в творческих сферах. Зоркий и отрешённый, одержимый завиральными гипотезами, одолеваемый сомнениями, он из минут, часов, дней исподволь складывает картину лет, но поиск «Я» для него, мечтателя, постигающего азы зодчества и художественные языки, сопряжён с поисками магического кристалла – за тусклыми видимостями ему мерещатся потусторонние сияния, от блужданий в лабиринтах искусств сама реальность делается вдруг призрачной, как городские отражения в Мойке или облака, выплывающие из окон палаццо Строцци…
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Музыка в подтаявшем льду предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других
© А. Товбин, текст, 2021
© Геликон Плюс, 2021
Часть первая
Свой свет
Тёплая, даже горячая желтизна ослепляла, хотя в глаза хлынуло не солнце, а отражённые оштукатуренной стеною лучи.
Стена была высокой, выше рамы, откуда-то сверху на стену падала карнизная тень, мягкая, прозрачная, становившаяся гуще, тёмней и резче лишь на границе со слепяще-яркою желтизной. И вдруг в падавшей тени засияло синевой окно, в синей воздушной глубине заклубился край облака.
Впервые увидел небо.
Свет бил из тени.
Да, он стоит на широком подоконнике, мать, обхватив крепко-крепко, сжав, будто железными обручами, держит за ноги — не сдвинуться! Внизу — весенний двор с просевшим асфальтом, криво расчерченным мелом на классики, вафельными крышками люков, остатками поленниц, накрытых ржавыми листами жести; в комнату, подгоняемые солнечным ветерком, весело залетают зайчики, Соснин жмурится: кто-то с зеркальцем спрятался за помойкой…
Торчат головы из открытых окон — старый шарманщик крутит ручку своего ящика, напуская сказочный страх на галдящих детей, таращит глаза, шевелит растопыренными пальцами свободной кисти, как краб клешнями, потом собирает монеты — град медяков; летят, звенят, катятся, старик, забавно топая, догоняет… вдруг малолетний дворовый хулиган толкает старика, тот отшатывается к неровной дровяной стенке, хулиган выхватывает мешочек с монетами, бежит к низкой, с пологой аркою, подворотне, к её спасительной темени…
В глаз снова залетел зайчик.
Дёрнулся от неожиданности, боднул стекло… Ощутил лбом прохладу стекла, вибрацию.
А материнские руки сжали Соснина сильнее, как клещи. Словно он порывался припустить вдогонку за зайчиком.
Удивительно ли, что суховатый поцелуй, которым припечатывала перед сном мать, не застрял в памяти божественным ритуалом, не дал толчка красочным переживаниям? Увы, не ожидал, замирая, приближения лёгких шагов, шелеста платья, не ловил колебания свечного пламени, опережавшие таинственную, но до завитка волос знакомую тень на стене, пока она не склонялась над постелью, воплотившись в жгучий восторг объятий и запахов.
Всё проще, прозаичней. Дежурный поцелуй, щелчок выключателя… лишили детских блаженств влюблённости.
Научно ли, антинаучно выражаясь, не вкусил животворности Эдипова комплекса. И коли не тлело в памяти радостное страдание, не возникало и отражений его — рвущихся из груди, разгорающихся по мере взросления. Не было глубинной любви — не могло быть и ревности. Отец, другие мужчины, обхаживавшие мать, даже профессор-психотерапевт Душский, коему она изрядно вскружила голову, не удостоились волнующей неприязни, Соснин их не воспринимал как соперников, будто не замечал.
Можно, конечно, предположить, что муки дремлющей чувственности не остались в памяти из-за их подавления первым же осознанным ощущением. Куда вероятнее, однако, что мук этих не было и в раннем подсознательном опыте. Вцепившись в материнскую грудь, нормальный младенец наливается не только защитными молочными витаминами, но и любовным экстазом. Но могла ли вызвать экстаз соска, одетая на бутылочку с голубоватой жидкостью? Он был искусственником, к тому же, насосавшись смеси, сразу её отрыгивал. Подкорка хранила панические крики, причитания тёток… он и сейчас слышал, содрогаясь, те голоса… Короче, воспитание чувств протекало вяло, урезанная от рождения эмоциональная сфера не сулила ему даже подражательного романа, худо-бедно развёртывающего в тотальный сюжет эпизоды блаженств, терзаний. Эдипов комплекс — это растворённая в крови, а не вычитанная в книгах чувственность детства.
Родился он недоношенным, шестимесячным. Над колыбелью со слабеньким тельцем сюсюкали престарелые бездетные тётки. Приходили, как на службу, выкармливать, выдавливать соки, отгонять рахит синим кварцевым светом. Когда окреп и подрос, со сладкими присказками разжимали зубы, чтобы влить рыбий жир или касторку…
А мать?
Её мучили головные боли. И она плохо переносила зимнюю сырость, холод. В мечтах о лете на юге, у моря, подолгу молча лежала, наглотавшись пирамидона, и оживала лишь в кульминациях дня, в часы кормлений, купаний — громко командовала с тахты, задвинутой в угол мрачноватой, оклеенной коричневыми с золотом обоями комнаты, у высокого зашторенного окна которой поблескивал беззвучный рояль.
Считалось, что мать, плохо себя чувствуя, была постоянно занята; не защитила консерваторский диплом из-за рождения сына, но не расставалась с надеждами на карьеру концертирующей пианистки, из застойной комнатной сумеречности ей грезились помимо черноморских радостей овации, корзины с цветами на залитой огнями эстраде. Она, однако, не играла, не упражнялась с обязательным для филармонического успеха исполнительским фанатизмом, лишь изредка для гостей прогоняла этюд Шопена, чью-то сонату с технически эффектным финалом, а выслушав комплименты, жаловалась на трудности разучивания новых вещей в перенаселённой коммунальной квартире, на заботы о воспитании отпрыска, которые мешают закончить консерваторию… По вечерам, за чаем, мать тяжко вздыхала, давая понять, что сын и кухня отнимают у неё музыку. Тётки, измотанные вознёй с ребёнком, чувствовали себя виноватыми.
Детство не стало для него потерянным раем, он им не умилялся, но — оглядывался частенько. Там были раскиданы кочки, о которые до сих пор спотыкался, там прятались тайны настоящего, будущего. О, он не мог бы похвастаться, что ключ к ним, этим тайнам, пусть и ненадолго, оказывался в руках. С годами лишь прояснялось, что небесные проектировщики изрядно свой план запутали: графика его ладоней смутила бы и опытных хиромантов.
Символы задатков на левой ладони вкупе с символами их реализации на правой являли будто бы несовместимые, хотя нерасторжимые половинки диптиха.
Судьба штриховала левую ладонь с ехидными недомолвками извилистого пунктира. Жизнь не без лукавства играла с предназначением.
Так линия ума на левой ладони подавляла эмоции. На правой — ум вежливо укорачивался, а река чувств, углубляясь, упрямо пробивала ущелье, не зная куда впадать…
Её упрямству вторили художественные устремления: едва прорезавшись на левой ладони тонкими отдельными линиями, они срастались в пучок и буйно разветвлялись на правой, как если бы безуспешно, но неотступно искали достойную цель… Поди не заплутай в раздвоенном ёмком ребусе.
Впрочем, так ли удивительны эти штриховые противоречия двуликого портрета? Ведь и тогда, когда по ладоням вообще ничего нельзя было бы прочитать по причине их младенческой чистоты, любой астролог, составляя гороскоп новорожденного, немногое смог бы добавить к общеизвестному предупреждению звёзд о том, что под знаком Водолея вырастают одержимые творчеством, витающие в облаках, раздираемые сомнениями индивидуалисты; кстати, не для того ли, чтобы поспеть к концу последней декады Водолея, он раньше срока появился на свет?
Ко всему обнаруживались огрехи в комплексном восприятии.
Он зачастую не находил элементарных логических связей между мыслями и предметами, хотя видел их вместе… не мог, сколько ни старался, сложить из бессчётных разнородных деталей, донимавших его, что-то цельное, словно не справлялся с собственной зоркостью. Вероятно такая странность могла стать следствием упомянутой уже душевной ущербности. Однако не унывал, не корил судьбу, ибо не забывал, что недостатки всего лишь продолжают достоинства, что атрофия одних органов чувств нередко усиливает активность других… вот и избыточная острота зрения. И разве тускловатое младенчество огульно обесцвечивает взрослую жизнь?
Да-да, не став потерянным раем, не посылая горячих, столь любезных творчеству импульсов, детство тем не менее одаривало уймой стимулирующих зрительных впечатлений. Казалось даже, что не задумываясь по причине нежного возраста о последствиях, нащёлкал внутренней камерой кучу случайных, сплошь и рядом пустячных кадров, из которых теперь, зарываясь в хаотической фототеке, обречён клеить внешне бессвязную многосерийную ленту, вроде бы учебную для него самого, черновую, но — насущно необходимую.
Раззадоренный визуальными богатствами прошлого, осваивал язык комбинаций, в вариациях монтажа шутил с судьбой, добиваясь эфемерных, но бесценных компенсаций за её оплошности или недобрые умыслы. Вот-вот! Разыгрывал жизнь в вариантах, сопрягал фиктивные биографии… В мучительных диалогах с памятью строился мир фантазии, который был ему дороже реальности. Мир маленький, но — свой. Впрочем, почему маленький? Свой — но большой, огромный.
Это была его галактика.
Отбрасывая ложную скромность, верил, что невзначай высмотрел в детстве и спрятал на чёрный день нечто — пока не понимал что именно спрятал, чего ради «нечто» рвалось из памяти — исключительно ценное для себя, а уж яркость, резкость высмотренных картинок, то одну, то другую из коих нежданно извлекал из хаоса впечатлений и, удивлённый, словно впервые проявил, разглядывал на просвет — как у слайдов на кодаке.
Голую женщину Соснин увидел, когда был совсем маленьким.
Молодая, ширококостная, с мощно развёрнутыми бёдрами, она шла по мелководью на коротковатых крепких ногах, дыша здоровьем, плодородной силой. Её тёмно-русые волосы свисали до плеч, на белом, как сметана, теле выделялись только курчавый треугольник под животом, коричневые кляксы вокруг сосцов и розоватые ягодицы. Ещё выделялась чуть ниже талии малиновая канавка, оставленная тугой резинкой, но канавка быстро теряла яркость, заплывала белизной.
Зрелище не задело, оставило равнодушным.
А много позднее его почему-то принялась навещать пышная, бело-розовая особа, омытая сине-зелёной благодатью заволжских лугов… В тот день эвакуационного лета он с другими малышами-детсадовцами копался в сыроватом песке, собирал ломкие, с изнанкой из перламутра, пресноводные ракушки, и когда воспитательница разделась, повизгивая от холода, сгибаясь в пояснице и шумно загребая воду ладонями, двинулась в разлившуюся, словно озеро, волжскую старицу, лишь покосился: не до того. Однако фотопамять сработала — косой взгляд из-под панамки запечатлел купальщицу на сверхчувствительной плёнке, прихватив прибрежный куст, осколок неба, над пляжиком — травяной начёс; в трепетном кадре гулял ветерок, раскачивались жёлтые цветы на длинных стеблях.
Со всей резкостью проявилась плёнка на школьной экскурсии в Эрмитаже, перед одним из необъятных полотен Рубенса. Слушая восторженную даму — кончиком указки выводила в воздухе загогулины, растолковывала им, шумным несмышлёнышам, композиционный приём — Соснин неосторожно всмотрелся в блёклые небеса, тёмные жёсткие кружева листвы, распухшую, как у утопленниц, плоть барочных вакханок. Кара не заставила себя ждать; память озадачила Соснина, хотя сперва показалось, всего-то ненароком бросила цветовой вызов зобатым блудницам, манерно резвящимся под исполинскими деревьями на банном пиру, — чистая, прозрачная синева воды и неба, изумрудные, в лимонно-жёлтой опушке, волны травы, телесная белизна… и грязно-зеленоватые, будто пятна тления, тени на бугристых женских формах, порочные серо-сиреневые младенцы с крылышками… да, забытое зрительное впечатление заново залепило глаза, озвучилось — канавка от резинки, увесистые груди с пористыми сосцами, волосы мочалкой, потом — блеск воды, плеск, отфыркивания.
С тех пор — кстати, с тех пор он невзлюбил Рубенса — раз от разу пополнялись и уточнялись подробности купания, кряжистая нимфа всплывала в памяти в моменты вовсе неподходящие. Кого-то обнимал, что-то лепетал, а непрошенная, пышущая грубоватым здоровьем голая гостья тут как тут — в сумраке сознания вспыхивал экранчик, и внимание переключалось, отливало любовное возбуждение; случалось, и в послелюбовной истоме окаянный экранчик ярко загорался на потолке.
В попытках раскрыть тайну навязчивого психического феномена легче-лёгкого пуститься во фрейдистские спекуляции, дескать, случайно увиденное в младенчестве, каверзно давило на подсознание животной мощью, ещё чем-то природно-вечным, пока не подавило восхищение духовной красотой женщины, возвышающейся, как известно, над красотой физической. Со столь же сомнительным успехом можно было б предположить, что видение, периодически посещавшее взрослого Соснина, вовсе не подавляло, напротив, вкусы и идеалы Соснина свидетельствовали об отталкивании докучливого образа, ибо спутницы его в последние годы были стройными, длинноногими, со втянутыми спортивными животами и смугловатой кожей… не трудно также предположить, что сметанная матрона — увы, давно уже рыхлая карга — заявлялась надо-не-надо не для того, чтобы досадить, оскорбить интимное чувство и прочее, прочее, но с целью потрафить: разве её визиты не убеждали в эстетических достоинствах очередной возлюбленной?
— Дети, пошевеливайтесь, скоро полдник, — заторопилась воспитательница, натянула полосатый сарафан на мокрое тело, тут же прилипший ко всем округлостям; держась за ивовый куст, отмывала от песка ноги.
Так-то, дети поплелись гуськом по извилистой тропинке, маленький Соснин, зажав в кулачке перламутровую добычу, тут же забыл увиденное. Однако… да, стоит повторить: картинка, спустя годы, безотносительно к так и не раскрытой цели видения, своевольно вспыхивала во тьме, почему-то с любой новой вспышкой делалась ярче, ярче, пока не превратилась в лубок, стала цветовым наваждением… Трава нестерпимо зазеленела, жёлтые цветы буйно пошли в рост, когда налетал ветерок, чудилось, что это не цветы вовсе, а огромное облако бабочек-капустниц, которые, не решаясь сесть, машут крыльями.
Да, где-то в нём самом прятался обширный запасник визуальных образов, их помогали извлекать другие органы чувств; даже запахи служили прелюдией к волнующему обновлению того ли, иного зрительного переживания.
Взять хотя бы взрывоопасные испарения керосиновой лавки, куда Соснина посылали с бидончиком… До сих пор, случайно глотнув сладковатый дух, он вперяется восторженным взором в черпаки, склянки с оранжевой мастикой, стопы широких белых фитилей для керогазов, следит за тусклым блеском воронки…
А стоит нюхнуть сомнительные ароматы нынешнего рыбного магазина — и рыбы-то нет, только вонь — так обоняние, пусть и обманутое, наводит глаза на розовомраморный прилавок, где, развалясь, точно на банной полке, нежатся послевоенные осетры, лососи со слезящимися косыми срезами, и он рассматривает диковинных рыбин с жадностью не гурмана, а эстета-коллекционера, рассматривает как драгоценные слитки, сжевать и проглотить хотя бы ломтик которых было бы надругательством над прекрасным.
Хрусталик был любопытен, жаден.
Одним из неутолимых искусов и наслаждений его стал калейдоскоп. В манящем хаосе вспыхивал и с внезапной радостью распознавался ковровый узор, динамичные комбинации красок подчинялись дробной симметрии, тайному знамению мировой гармонии… — сыпучие, многократно и по-новому воспроизводимые витражи. Сколько их, нерукотворных витражей, символов цветистого совершенства, рождало магическое сияние на донышке захватанной картонной трубочки, к круглому окулярчику которой льнул алчный глаз! Всякой крупице узора находился двойник, знающий своё место, лёгкий поворот или встряхивание трубочки мгновенно перестраивали узор, хотя и не вырывали из потенциального сонма других, подвижно-живых узоров.
Насладившись до изнеможения абстрактной измельчённостью сверканий калейдоскопа, прижимал к глазам сильнющий цейсовский бинокль, подаренный отцу на войне артиллеристом-полковником, отец ему удачно ампутировал ногу. Коричневатый дом покидал противоположную сторону Большой Московской, резко придвигался, вырастал, вытеснял из поля зрения небо, тротуар с пьяненьким старичком, выгуливавшим собачку, вместе с домом вплотную придвигалась его внутренняя, заоконная жизнь. Повертев колёсико с рифлёным ободком, чтобы разогнать плывучий туман, удавалось увидеть, как греется пыль на пухлых, будто шоколадные дольки, подушечках фасадной стены, как усталая пожилая женщина чистит на газете кильки… и уже без помощи большого тяжёлого бинокля — уставал держать, опускал — нетерпеливый взгляд пронзал коричневатый дом, а заодно и тот дом, что был рядом с ним, грязно-зеленоватый, с гастрономом, аркой подворотни, в которую затекала очередь за мукой, и обнажался угол Загородного с жалкой «Чайной», где хлебали жидкую солянку таксисты, рыночные торговцы, взгляд, смело шмыгнув перед трамваем, протискивался в щелевидный Щербаков переулок, проскальзывал мимо бани, окунался в солнечную панораму Фонтанки.
— Илюша, Клуб Знаменитых Капитанов, послушай, замечательные артисты играют! — кричала мать и делала громче радио… в шорохе мышином, скрипе половиц…
Время пролетало незаметно, наступала зима. Прятался за шторой, блуждал по чаще доисторических папоротников, выгравированных на матовом серебре. В прозрачных стеклянных прогалах меж папоротниками виднелись осколки всё того же коричневатого дома с пунктиром пушистых от снега карнизных тяг, предновогодняя очередь за мукой, разрезанная на неравные куски белёсыми стеблями и листьями, безнадёжно вытягивалась вдоль тротуара; до арки обледенелого двора гастронома, где через подсобное окно с откинутой железной ставней, выкрикивая номер и отбирая талон, выдавали двухкилограммовые бумажные кульки, было так далеко, так далеко.
Замёрзший, рассматривал крымские ракушки: блекло-рыжие веерки с крохотными щербинками, отглянцованные, в жёлтых и коричневых веснушках, горбатые домики, покинутые моллюсками… Или — спешил через главную, большую, как заводской цех, залу зоологического музея со скелетом кита и чучелами зверей к энтомологическим сокровищам третьего этажа, приникал к застеклённым витринным стендам из красного дерева, в них, гордо расправив крылья, красовались бабочки с тропических островов, крылья напоминали лепестки засушенных, но сохранивших переливчатую яркость дивных соцветий: лазурь, сгустившаяся у туловища, перетекала в бархатистую бирюзу у закруглённых, с расплывчатою пепельною окантовкой, краёв — бирюзу испещряли торопливые чёрные штрихи; небесный художник пускался в погоню за бабочкой, на лету макал кисть в краску и успевал пометить мазком, штрихом трепещущее крыло.
И нравилось перекрашивать мир с помощью цветных стёклышек. Голубое небо за жёлтым стёклышком превращалось в зелёное, пожарная машина, заехав в жёлтый осколок, делалась огненно-оранжевой, выехав, опять становилась красной. А если совмещать оттенки… Но почему-то чаще всего смотрел сквозь синее стёклышко на небо над крышей и трубами того самого коричневатого дома напротив: светящаяся изнутри небесная синева будила что-то волнующее.
Отводил от глаза синее стёклышко… тянулся к альбому марок.
На толстой твёрдой обложке альбома — дубовая трибуна, коренастый Киров в серой гимнастёрке, с характерным взмахом руки на мясистом фоне знамён.
Мелькали бледные принцы, короли, королевы, серийные океанские пляжи и пальмы французских колоний, британский парламент, взгляд задерживался на запретной драгоценности коллекции — многокрасочном блоке берлинской олимпиады, с жирными штемпелями фашистских гашений, свастиками у уголка каждой марки, прославляющей арийских атлетов. Безотчётно притягивали марочные блоки, сцеплявшие в одну картинку разные ли, одинаковые изображения маленькими белыми зубчиками, в укрупнениях изображений, в сборочной подвижности цветистых пятен улавливалось вдохновляющее сходство с калейдоскопом… Медленно подбирался к последнему подарку отца, блоку из большой срединной марки с пышным масляным натюрмортом, оконтуренной марками с точь-в-точь такими же натюрмортами, только поменьше — белые и жёлтые розы едва умещались в пузатых тёмно-лиловых вазах, румянились щёчки груш, яблок, персиков, сочные алые ломти арбузов взблескивали чёрными косточками.
Следил за перескоками солнечных зайчиков, залетавших в комнату из двора, — зайчики игриво выхватывали из мягкой полутьмы детали мебели, соскальзывали по гранёной ножке рояля, напоминавшей уродливо-толстый перевёрнутый обелиск, к маленькому латунному колёсику…
Только чёрные отполированные рояльные ножки и были видимыми, торчали из-под складок накидки; лекальный короб рояля, который мать уважительно называла «инструментом», защищало старое потраченное молью одеяло из тонкого грязно-бежевого сукна с рыжими подпалинами от чугунного утюга — мать, пусть и мечтая о музыкальном развитии сына, панически боялась, что поцарапает полировку, входя в комнату, на всякий случай прикрикивала — не смей трогать инструмент… да, бережённого и бог сберёг — рояль уцелел в блокаду, запертую комнату никто не взломал, в дом не попала бомба… но накидка сползала…
Когда оставался один, поднатужившись, слегка приподымал крышку, похожую на уплощённое воронье крыло, заглядывал в мерцавшую щель, там можно было различить натянутую готовность струн, ровные ряды молоточков… что если и подлинный творец музыки спрятался там, внутри? Вскоре удавалось изловчаться, давить ногой на педальку, нажимать пальцем белую ли, чёрную клавишу и одновременно заглядывать в волшебное нутро инструмента. Ничуть не волновали глухое дребезжание, нежданно извлечённые писклявые звуки, зато пробуждение избранных молоточков… то один, то другой взлетали из ряда себе подобных.
И струны тревожно вздрагивали.
Отдохнув — огненное, нетерпеливо трепетавшее пятнышко замерло ненадолго на массивном абажуре с витыми, распушенными на концах кистями — зайчик прыгнул на диван, который каждое утро, после того, как вставал Соснин, застилали стареньким, кое-где протёршимся до волокнистой клетчатки ковриком текинской работы с нервными чёрными зигзагами на охристом фоне.
И сразу, не медля, зайчик перепрыгнул с дивана на громоздкий платяной шкаф; две крайних — матовых, тёмно-коричневых — створки были чуть вогнутыми, средняя, светлая и лакированная, из карельской берёзы, выпуклой; в центре левой створки блестело узкое зеркало.
Скатившись, как с горки, с выпуклой створки на вогнутую, ту, что слева, зайчик интригующе завибрировал где-то в отражённой глубине комнаты.
По обоям пролетело светоносное пятно, покачавшись, застыло, только радужный обвод вздрагивал.
На изнанке шкафной створки метнулись пёстрые языки отцовских галстуков, запахло айвой, мать закладывала её в бельевой отсек…
Соснин наткнулся на плоский кожаный, с маленькими пупырышками, футляр в платяном шкафу, под бельём, долго возился с замком, когда тот вдруг плавно подался, откинул крышку на утопленных в мягкую тьму петельках, замер в немом восторге.
Нутро футляра было угольно-чёрным, бархатным, в продавленных тут и там канавках блестели колючие, хитроумно раздвоенные фигурки, назначения и названия их Соснин не знал, да и не мог ещё знать — фигурки поначалу напомнили ему выгравированных на страницах растрёпанной книжки с ятями реликтовых узкотелых тварей с большущими беззубыми пастями, слегка загнутыми игловидными клювами… Рейсфедер? — да, рейсфедер — с гофрированным туловищем и хищными челюстями, карикатура на крокодила без лап; головки скрепных и распорных винтов с прорезями для отвёртки, как мёртвые выпученные глаза.
И Соснин смотрел, смотрел.
К суставам фигурок легко присоединялись сменные наконечники, дожидавшиеся делового задания рядышком, запелёнатыми, точно мумии младенцев, в бледно-жёлтые промасленные бумажки. Поодаль, чуть разведя согнутые в коленках ножки, отдыхали две маленькие изящные балеринки. В продолговатом углублении белела фарфоровая плошка для натирания туши, во вмятинках вокруг плошки — запасные иглы, кнопки с латунными шляпками… Позднее, когда читал о грабителях, которые проникали в пирамиды, похищали сокровища фараонов, в памяти вновь и вновь вспыхивало увиденное!
Чтобы дать двигательный выход восторгу, окутавшему металл матовым налётом дыхания, качнулся, повёл пальцем по нежному откосу канавки, глядя, как тускло лоснящийся след зарастал ворсинками, и бархат опять заливала ночь.
Рояль хоть отзывался атональным дребезжанием на пробные удары по клавишам, но как, как войти в контакт с заведомо немым великолепием?
Новенькие, остро заточенные, ни разу ещё в дело не пущенные, чего-то вместе ли, порознь терпеливо ждавшие в бархатном заточении, эти орудия неведомого культа будто уснули, однако блеском своим разбудили мирно пока дремавшие в маленьком Соснине фантазии.
Смотрел, смотрел, как если бы залетел ненароком во взрослое далёко и увидел оттуда долгий магический сон подспудных умений; гипнотическая жуть пронзала его, словно он испугался грядущей пустоты, нереализованности — пальцы сводило, не смел шевельнуться — даже чужие золотистые буквы на исподе крышки, вписанные в эмблему знаменитейшей фирмы, метили скорбной многозначительностью блистательное захоронение неосуществлённых свершений. Да-да, не было изысканных чертежей на ватмане, не было стеклянных, пылавших на закате дворцов!… Пластические чудеса, свернувшись, затаились внутри орудий — холодных, острых — но суждено ли им, столь желаемым чудесам, когда-нибудь развернуться, воплотиться в осязаемых глазом формах?
Соснин цепенел, застигнутый врасплох тревожной вестью из будущего. Вывел из оцепенения хлопок двери, мать вернулась из магазина.
Быстро сунул футляр под простыни.
И зайчик испугался, с радужным стремительным росчерком по мебели и обоям обежав комнату, выпрыгнул во двор, растворился.
Как хотелось порой Соснину сигануть за ним!
Странно, улица, которую он рассматривал то в бинокль, то сквозь цветные стёклышки из главного окна комнаты, улица с прохожими, очередями, проезжавшими «Эмками», казалась безжизненной, какой-то застывшей… может быть, холодком веяло от неё потому, что дома на противоположной стороне улицы, тротуар из каменных плит, прижатый к фасадам булыжной мостовой, утопали большую часть дня в тени?
Жаркими впечатлениями одаривало другое окно, словно специально для Соснина пробитое кем-то из предшественников-жильцов.
Маленькое, с широченным, растрескавшимся — трещины безуспешно замазывали белой масляной краской — подоконником, это окно смотрело во двор из нелепого трапециевидного аппендикса, где располагалась также круглая железная печка: в баталиях послереволюционных уплотнений его в конце концов прирезали к комнате, укоротив тупик коммунального коридора… так вот, добавочное окно в аппендиксе, хотя и смотрело на север, солнечными днями заполоняло комнату играми отражённых лучей; заодно со свето-цветовыми пертурбациями, поджигавшими золотой обойный бордюр, зеркала на трюмо и дверце шкафа, в окно плескала возбуждавшая дворовая музыка.
Во дворе соперничали в громкости радиолы, однако мать закрывала окно, чтобы не загрязнять вульгарными мотивчиками уши и душу сына. Илюша, прижавшись лбом к стеклу, смотрел немое кино.
И сейчас, вернувшись из магазина, мать поспешно закрыла окно, поправила накидку на рояле и подкрутила радио — Александрович дивно пел «Санта Лючию».
Но… порой, под настроение, мать заводила патефон, с пластинки изливался лирический тенор Хромченко; мать его голос ценила выше, чем самодеятельное бельканто Александровича.
Двор был замкнутым, с узкими тёмными закутками у угловых лестниц, однако из-за просадок, вызванных строительством метро, квартиры на одной лестнице расселили, флигель сломали, а на расчищенное место выдвинули помойку. Поэтому немое кино — или, если точнее, представление под открытым небом — Соснин мог наблюдать лишь тогда, когда спонтанные дворовые сюжеты развёртывались в зоне видимости, освещаемой, кстати сказать, как софитами, прямыми солнечным лучами — у мусорных бачков, которые с трёх сторон охватывало каре поленниц; на неряшливый асфальтовый просцениум герои-палачи и статисты-жертвы выскакивали из кулис, из лабиринта зла… Бедного очкарика Витьку Шмуца, выбежавшего из уступчатого коридорчика, — коридорчик тянулся между поленницами и фасадом — догонял Вовка, чтобы отнять игрушечный револьвер, стрелявший бумажными пистонами; после нажатия курка, щелчка, ноздри щекотал аромат натуральной пороховой гари… Витька выбежав, чувствуя, что обречён, стараясь хотя бы устоять на ногах, уцепился за толстую ржавую проволочину, ею обкручивались поленницы, дабы не крали дрова, не сползали укрывавшие от дождя и снега волнистые, во вмятинах, жестяные листы, однако… Прославившийся жестокостью мучитель кошек и дворовый хулиган Вовка, младший отпрыск доброй и безответной, лишь беспомощно причитавшей над его жертвами дворничихи Ули, уже валил Витьку, не удержавшегося за проволочину, на асфальт, тот машинально хватался за очки, ронял… доставалось Витьке от Вовки — в школу снарядили, так на шикарном меховом ранце завистливо-злобный Вовка умудрился выбрить из трёх букв… смех-смехом, пришлось весь ранец побрить… Теперь тихоня-Витька расставался с револьвером, хныча, утирал кровавые сопли.
— Как, живодёр проклятый, не жалко? — напускалась Уля.
— Жалко у пчёлки в жопке! — огрызался Вовка, шмыгал носом.
Вовка и у Соснина отнял новенький, подаренный отцом волейбольный мяч.
Правда, это случится позже. А пока представление прервалось, Соснин рассматривал уходящие в закадровое небо стены: две взаимно перпендикулярных, тоскливо-плоских, будто бы картонных, стены — только они, оштукатуренные, закатанные жёлтой краской, продырявленные одинаковыми окнами, поглощали внимание; постоянная заставка… скрашивала ожидание нового акта действия.
Да, фокус состоял в том, что и заставка, вроде б одна и та же, непрестанно менялась, первое — чисто эмоциональное — впечатление от светотеневых превращений, в которые были вовлечены убогие стены, обогащалось по мере всматривания в череду абстрактных, хотя и собираемых из узнаваемо-конкретных деталей образов… слежение за изменчивым зрелищем необъяснимо бередило.
Что всё-таки он рассматривал?
И что нового сулила ему вечная суетность невидимого им неба?
Удача! По жёлтой стене поползла тень облака, окна, потемнев, начали куда-то проваливаться, но вдруг — ждал этого мига, ждал — стекло в верхнем этаже, под карнизом, слепяще блеснуло, вспыхнуло солнечной синевой, рваный край заклубившегося рафинадно-белого облака, вернее, не самого облака, а отражения его на дне оконной глазницы, опять, но как-то иначе — иначе! — выбросил сноп непостижимо-яркого света.
С заслонённого оконной рамой карниза свисали переливчатой бахромой сосульки, у помятой водосточной трубы они срастались в ледяную, с пиками, глыбу.
Однажды такая глыба с грохотом обвалилась.
Витьку Шмуца отвезли в больницу, но спасти не смогли. А Соснина три дня не выпускали во двор.
Чтобы поддержать детский организм, ослабленный чрезмерной для второклассника школьной нагрузкой и весенним авитаминозом, мать по совету профессора Соркина насильственно укладывала Соснина поспать после обеда. Как-то повезло, был канун майских праздников, только что вымытое окно, благо выдался тёплый денёк, осталось открытым; мать теряла бдительность, её мысли уносились в Крым, к морю.
Он притворялся, что спал, лежал с закрытыми глазами и слушал.
Море волнуется — раз, море волнуется — два, море волнуется…
Потом смех, тишина, подозрительно-долгая тишина.
И вдруг:
— Штандер! — срываясь, выкрикивал звонкий голос, и мяч упруго ударял об асфальт, раздавался визг, топот быстрых и лёгких ног… брызгало разбитое стекло.
Слушал и — видел.
Расколошматили снова подвальное окошко — оно почти касалось некрашеной рамой вздувшейся плитной отмостки с пучками свежих травинок в швах; в чёрном, будто пробоина от снаряда, зиянии угадывались очертания кабинета, в нём, оклеенном сиреневыми обоями с тощенькими букетиками, осенённом вырезанным из «Огонька» Сталиным в белом победном кителе, корпел над пухлыми конторскими книгами и вощёными жировками управдом Мирон Изральевич, прозванный синим языком за привычку слюнявить химический карандаш… Чтобы сберечь свою последнюю хрупкую защиту, Мирон Изральевич под звон стекла срывал очки и, близоруко щурясь, выбегал из подвала. Длинный, как каланча, качал носатой головой, рассеянно внимал виноватым охам и ахам дворничихи, которая шуршаще сметала в совок осколки. И мать с сочувственным любопытством высовывалась в окно по пояс, вздыхала, локоны, округлые плечи оглаживал солнечный блеск… а внизу, по пористому цоколю к разбитому окну неукротимо устремлялась меловая стрелка, над стрелкой было выведено старательным детским почерком: жид. Мирон Изральевич срывал очки ещё и для того, чтобы не замечать подлой стрелки и надписи? Жалея несчастного управдома, Соснин радовался, что притворился спящим, что никто ему не смог помешать увидеть всё, чем жил двор.
И вот уже обмозговывал задачу старичок-стекольщик, заморыш с плоским фанерным ящиком на брезентовом ремне, алмазным резцом, который выглядывал из нагрудного кармана мятой спецовки, карандашом за ухом, а — впервые подмеченная параллельность сюжетов? — на древний полосатый матрас с торчками прорвавших обивку спиральных пружин — едва пригревало, подростки выволакивали матрас из сарая с граблями и лопатами на огороженный грубым штакетником клочок подсохшей земли — усаживался по-турецки, перевернув козырьком на затылок кепку, старший сын дворничихи Олег.
Приход весны он имел обыкновение встречать громким и долгим — до закатных сумерек — концертом; Соснин предвкушал превращение жёлтой стены в оранжевую, мысленно смотрел на неё сквозь красное стёклышко.
Толкотня на матрасе, не поместившиеся восседают на куче шлака.
Острый запах немытых тел.
— Стар-р-р-рушка не спеша дор-р-рожку пер-р-решла, её остановил милица-а-анер-р, — с блатною хрипотцою распевался Олег.
— По улице ходила большая крокодила, она, она беременна была, — пытался перехватить вокальную инициативу, выскочив из-за мусорных бачков, безголосый Вовка, но Олег трескал брата по спине, цыкал.
Раздосадованная мать закрывала окно.
Два брата-дегенерата?
Нет, братья-то были сводные, от разных и безвестных отцов, а Олег, или Олежек, как его с ласковым подобострастием называли вассалы, не только статью отличался от озверелого уродца Вовки, прославившегося немотивированной жестокостью. Недаром тот быстро переквалифицировался из малолетнего сорви-головы в дворового хулигана, затем — в бандита, наводившего ужас на всю округу Кузнечного рынка; даже краткое обучение в ремеслухе Вовка посвятил исключительно отливке кастетов, вытачиванию ножей из напильников, не удивительно, что и сам плохо кончил, тогда как Олег… Соснин выносил в сумерках мусорное ведро, из-за помойки долетали приглушённые голоса, добродушные вполне переругивания, Соснин прижался к бачку:
— Накинь ещё, не жидься.
— Сколько? Пятак?
— Десятку.
— Х… на!
— Жуй два!
— Три соси!
— Четвёртый откуси!
— Сам пятым подавишься!
— Мандавошек захотел? Шестым отравишься!…
Азартная считалка затягивалась. О чём базарили?
Вдруг зажглось окно в первом этаже, блеснули разложенные на мятой промасленной тряпке лезвия: Вовка сбывал братве готовую продукцию, торговался. Ну а Олег… Олег Никитич, гордость показательной школы, переросшая в гордость отечественной науки, часто прикладывался кулаком к физиономии никчемного братца… Соснин опять выносил ведро на помойку. В освещённой дворницкой обедали, что-то выскребали ложками из алюминиевых мисок, Вовка внезапно вскочил, разорался, симулируя начало припадка, Олег так врезал…
Если бы зверёныш-Вовка с внешне благостным Олегом-Олежеком вообще не существовали, их бы стоило выдумать… Они словно были слеплены из материи будущих романов-воспоминаний, такая странность — продукты не столько своего времени, сколько памяти о нём.
Безответная дворничиха Уля, мать-одиночка, не разгибаясь, мела, скребла, мыла лестницы, а братья воспитывались в притоне вечно закутанной в цветастый байковый халат и оренбургский платок сестры дворничихи, истеричной алкоголички Виолетты, в просторечии — Вилы, остроумно кем-то переименованной позднее, когда Вила потеряла последние зубы, а в гастрономе на углу Большой Московской объявилась белозубая блондинка, соблазнительно улыбавшаяся с круглых пластмассовых крышечек на стограммовых баночках плавленого финского сыра, в Виолу. Когда-то, до того как погрязла в запоях с дебошами, Вила-Виола служила санитаркой в родильном доме, том, что напротив Кузнечного рынка, затем её там же разжаловали в посудомойки, но она катилась по наклонной плоскости, и вскоре вовсе её уволили. Подвальную — от кабинетика Мирона Изральевича отделённую лишь отсеком бойлерной — парящую испорченным змеевиком берлогу Вилы-Виолы с цементным полом, большой железной кроватью и объедками на клеёнке шаткого кухонного шкафчика облюбовали неряшливые матершинники-выпивохи. Да, сюда набивалась к вечеру живописнейшая голытьба Кузнечного переулка, вносили на руках, как подарок, и короля рыночных нищих, безногого синюшно-распухшего инвалида Пашу по кличке Шишка, того, что так пугал сиплыми окриками мамаш с младенцами, грохоча день-деньской по окрестным тротуарам на своей дощатой площадочке с четырьмя подшипниками на углах, — из-под колёсиков вылетали искры; сюда же на душераздирающие вопли — ночные пиры перетекали в кровавые битвы — деловито спускался, предупредительно топоча подкованными сапогами по кривым разновысоким ступенькам, внешне строгий, но добрейший лейтенант-Валька, знакомый всем героям битв участковый… Вовка орал вслед, орал на весь двор — лягавый, лягавый…
— Дно, страшное дно, клоака, чем притягивает тебя тот подвал? — отчитывала Соснина мать. — Подрастёшь, посмотришь в театре или прочтёшь… лучше Клуб Знаменитых Капитанов послушай. — И — подкручивала радио: в шорохе мышином, скрипе половиц, медленно и чинно сходим со страниц… шелестят кафтаны…
Да, начальные университеты у братьев были общие, а пути — разошлись.
Но не сразу, конечно, разошлись, не сразу.
Долго и Олег слыл отменным лоботрясом, драчуном хоть куда — увесистые кулаки и природные повадки удачливого, привыкшего верховодить урки быстро возвысили его над низкопробной шпаной — в отличие от гнусного, с крысиным оскалом, Вовки не унижал слабых, не бил лежачих. Повергнутому коварным ударом в поддых противнику Олег не прочь был продемонстрировать великодушие, свойственное истинным победителям; теперь, Жора, рубай компот, он тоже жирный — с беззлобной ухмылочкой напутствовал Олег, одержав победу, жалкого, скорчившегося, утиравшегося врага и — отталкивал, мол, катись-ка теперь, милый, на все четыре стороны; иногда, правда, обидно пинал под зад. И небрежно поправлял на полной талии флотский ремень с надраенной бляхой, как если бы намекал, что победил честно, без помощи запретных убойных средств. О, от плечистого сероглазого увальня с прямыми золотистыми волосами и белой, в родинках, кожей, от сильных, с рельефными бицепсами, ручищ, даже от подозрительно-неторопливых, дышавших ленивым обаянием движений постоянно исходила угроза, однако при этом Олегу удавалось располагать к себе, по крайней мере его облику, как казалось, на удивление шла былинная фамилия Доброчестнов, которая будто бы в насмешку досталась беспутной семейке. Однако лишний раз не вредно оговориться, что только облику шла, только богатырскому облику.
Иначе как было объяснить жадность и… трусоватость?
Сходил снег, подсыхала земля, и Олег, нагорланившись вволю, открывал сезон игр на деньги — перочинным ножичком на земле выводилась окружность, делались ставки… нож безошибочно прирезал сектор за сектором, обычно Олег загребал все деньги. А до чего метко кидал битку! — проводилась черта, метров с семи-восьми игроки целили в цилиндрическую пирамидку из уложенных одна на другую решками вверх монеток — звонкий щелчок, и — большинство монет покорно переворачивались орлами, с заупрямившимися монетками расправлялся поочерёдно — благоговейно склонялся над каждым пятаком, в сонных серых глазах загорались хищные огоньки, он заносил, словно для боксового удара, руку со своей счастливейшей медной биткой диаметром чуть меньше хоккейной шайбы… А как ловко и прибыльно играл в пристенок! Ритуально стучал ребром монетки по цоколю, наконец, ударял и… монетка удачно падала, растопыренные большой и указательный пальцы огромной лапы доставали от неё до россыпи других монет… Олега побаивались, не решались отказывать, если он, заслоняя небо, тяжело нависал над игравшими, хотя заранее было ясно, что ссыпит-таки в бренчащий карман все деньги, приборматывая под нос: всё по-честному, всё по-честному… Кстати, он только-только бесшумно подошёл к игравшим в пристенок, и тут же, как на зло, сорвалась ледяная глыба с сосульками. О, Олег подкоркой чуял опасность: испуганно отпрыгнул, машинально подтолкнул щупленького Витьку Шмуца, на чью голову и обрушилась… — Олег возвращался с занятий математического кружка и… Да, лоботряс, неотёсанное дитя притона, второгодником был в четвёртом классе — и вдруг математический талант проснулся, да-а-а… безнадёжный двоечник-переросток, которого мечтали отчислить, становился гордостью школы.
Облик, фамилия хоть куда! И ещё внезапный талант.
Как не возгордиться таким?
Крупный, пухловатый, светловолосый и сероглазый, с аккуратно пробивавшимися шелковистыми усиками, похожий на молодого Шаляпина…
— Я усики не брею, большой живот имею, — успевал прокричать Вовка, пока Олег набирал воздух в могучие свои лёгкие, но после подзатыльника, обиженно сопя, Вовка присаживался на край матраца…
— Во саду ли, огороде поймали китайца, — пел, разводя руки, словно обнимая мир, Олег, — руки-ноги обрубили, оторвали яйца…
Однажды так развёл руки-крюки, что выбил локтем мальцу, который опасно приблизился к матрацу, верхние молочные зубы… Да-да, в тазу лежат четы-р-р-ре зуба, — орал за помойкой Вовка, когда замолкал, глотая воздух, Олег.
Замолкал Олег, чтобы затем во всю силу лёгких… и почему его песни имели международную окраску?
Издевался над потенциальными противниками?
— Один американец засунул в жопу палец и вытащил оттуда говна четыре пуда…
— Говночист! Американец-говночист! — срывая голос, орал дурень-Вовка, пускался в дикарский танец.
И, наконец, самая загадочная из песен:
— Ё….ты в жопу самурай, землю нашу всю назад отдай! А не то Святой Микадо землю всю до Ленинграда нашу отберёт и будет прав…
Как сие изволите понимать? Если землёй уже владел самурай, и самурай этот не собирался отдавать нашу землю, то как Святой Микадо мог её у нас отобрать повторно… Соснин, взрослея, снова и снова безуспешно пытался понять природу смыслового противоречия… Олег вообще склонен был к абсурдистским формулам, рассказывая что-либо вполне бесхитростное, приговаривал: говна пирога. Или: через жопу веер.
Мать, захлопывая окно, вздыхала: вульгарщина! Будь её воля, выкинула бы все слова из песен Олега! Ещё раз вздохнув, старательно задвинув шпингалет, искренне удивлялась — семья ужасная, а такие математические способности.
— Берегитесь, гондон! Гондон! — Вовка вероломно атаковал наполненным водой, будто большущим рыбьим пузырём… Окатывал разомлевших слушателей концерта и исчезал в изрядно истаявшем к весне лабиринте поленниц, из которого через подвал можно было проникнуть в соседний двор… хохот, мол, на хутор отправился ловить бабочек, затем — трёхэтажный мат.
Мать была в панике — закрытое окно не спасало! Как-то даже бросилась к роялю, забренчала бравурный марш.
— Риточка, как вам это понравится? Мозги набекрень от хулиганья! Спасу нет, новые гопники подрастают! Мирону Изральевичу опять окно в кабинете выбили! Такой трудяга и, пожалуйста, благодарность… — вваливалась в комнату шумная соседка Раиса Исааковна, — давно пора на окошко железную решётку повесить.
Задастая, с кроваво-красным маникюром, ярко намазанная и перепудренная, будто мелом осыпанная, Раиса Исааковна, главный технолог коптильного цеха рыбного комбината, — кирпичная махина с тюремными бойницами возвышалась за Финляндским вокзалом — спешила также сообщить об отправке в магазин на углу Невского и Рубинштейна партии свежекопчёной салаки.
— Ещё горяченькая, объедение! — соблазняла, вращая знойными тёмно-карими блестящими зрачками, Раиса Исааковна и просила, чтобы Илюша… да, она сумела заполучить дополнительные талоны на муку и песок… и обещала к будущей зиме помочь с дровами, привезут машину, сосну с берёзою пополам, разгрузят…
— Только бы не осину, всё тепло в дым уходит…
— А если свежевыловленную рыбку на осиновом дыму закоптить…
Раиса Исааковна и раньше, прошлой зимой, брала напрокат Илюшу, хотя неудачно: очередь вползала в обледенелый двор гастронома, раздавали всем, кто приближался к желанному окну, номерки, но подкрался Вовка — его банда, чтобы отвлечь, обстреливала очередь с поленниц снежками — Вовка успел вырвать талоны не только у двух зазевавшихся старушек, но и… говорливая Раиса Исааковна дар речи утратила, а Вовка с разбойным посвистом уже нырял в проходное парадное, выскакивал на Загородный…
Раиса Исааковна порекомендовала покупать балтийскую кильку пряного посола, ибо в каспийской учуяла запах нефти, на прощание, взявшись за ручку двери, рассыпалась в благодарностях — Риточка, мы с Илюшей быстро управимся, так вам буду обязана, так обязана!… Из коридора вдруг зазвучало танго, Раиса Исааковна, прикусив язык, выразительно округлила глаза.
— Разве Ася уехала? — в свою очередь округлив глаза, прошептала мать.
Раиса Исааковна молча пожала твёрдыми плечиками белой шёлковой блузки, бугристо вздымавшейся на груди, вышла на цыпочках и тихонько притворила за собой дверь.
«Лучше пусть танго играет», — подумал Соснин. Накануне из той же комнаты неслись ожесточённые глухие удары по матрацу, какое-то шмяканье, и — вопли, стоны, будто бы из камеры пыток; Ася мучительно вкушала оргазм.
Когда-то большущая квартира с выходами на парадную и чёрную лестницы служила в качестве аппартаментов шоколадному фабриканту Жоржу Борману, теперь же, в точном соответствии с постреволюционной логикой, в ней бурно сосуществовали аж тринадцать семейств, принадлежавших к разным сословиям, бок-о-бок куховарили и стирали… о, здесь хватало персонажей и перекрёстных сюжетов для толстого семейно-бытового романа с плотной социальной подкладкой… Пролетариев представляли грузчица Дуся и вполне славный патриархальный клан престарелого вислоусого бригадира мойщиков вагонов на Балтийском вокзале Георгия Алексеевича, будто бы навсегда вошедшего в образ положительного потомственного рабочего, хотя… хотя немеркнущий образ этот обладал живой червоточинкой — по воскресеньям, после бани, Георгий Алексеевич в начищенных сапогах и синей косоворотке отправлялся с полуторалитровым бидончиком к серо-голубому, кое-как обшитому фанерой ларьку на углу Кузнечного и Марата за «Жигулёвским» пивом, потом, умиротворённый, раскрасневшийся, почему-то именно на кухне, прилюдно, распивал под шумные прибаутки заветную чекушку водки на своём шкафчике, к полуночи уже во весь голос буянил — когда б имел златые горы и реки полные вина… Наконец, Георгия Алексеевича под руки уводили спать родичи, для чего им самим приходилось слезать с высоких кроватей — в длинных и грубых, привезённых из деревни домотканных ночных рубашках-балахонах, подштанниках с пуговицами или болтавшимися завязками у пяток, они, сонно натыкаясь на затемнённые угловые выступы, эпически-неспешно вели разудалого старикана сквозь вскрики, храпы, скрипы матрацных пружин; если кто-то из соседей заболтался по телефону, ориентиром поводырям могло служить лишь бра у входа в квартиру, над телефонным столиком, с незапамятных времён накрытым потемневшей салфеткой с вышитыми мулине экзотическими цветами… Так вот, пролетариев представляла ещё и незамужняя, то злобная, то ласковая и смешливая до дураковатых прысканий грудастая грузчица Дуся с той самой кондитерской фабрики имени Крупской, которой в проклятом прошлом владел эксплуататор Борман; Дуся, пропитанная удушливым ароматом пота, ванили, корицы, если её не терзал приступ мизантропии, щедро одаривала соседей «Грильяжем», «Белочкой»… Ох, социальный срез не получится, всех соседей не перечислить! Двери, высокие и низкие, с индивидуальными лампочками, свисавшими с невидимого потолка, и опять-таки индивидуальными накладными электрическими выключателями… К ним, крепясь на фаянсовых роликах, спускались толстые сплетённые провода в ворсистых, обросших пылью обёртках, собственными выключателями имели право щёлкать только хозяева комнат, когда отпирали или запирали свои замки, — итак, бессчётные двери тянулись вдоль тёмного коридора с двумя коленами и двумя же, азартно преодолеваемыми на детских велосипедах, порогами; коридора, чуть расширявшегося этаким раструбом перед комнатой доктора Соснина… Если свернуть налево, можно было попасть в перпендикулярный, с прогнившим дощатым полом, освещаемый коллективной, постоянно горевшей лампочкой коридорчик, где у уборной утром и вечером томились страждущие, а в торце белела филёнчатая дверь в комнату Раисы Исааковны, пожалуй, лучшую в квартире, с балконом на Большую Московскую, её Раисе Исааковне чудом удалось сохранить после ареста мужа, директора флагмана рыбной промышленности, где она, жена врага народа, опять-таки чудом получила после войны ответственную должность технолога… Напротив уборной располагался сырой гибрид постирочной с холодильником — вокруг чугунной, с там и сям отбитой эмалью и ржавым затёком под краном ванной, полной навечно замоченного белья, громоздились в цинковых корытах с холодной водой банки солений, кастрюли, благоухавшие вчерашними и позавчерашними борщами и щами. Хотя главным источником запахов, конечно же, была большущая кухня с двумя давным-давно немытыми окнами и выходом на чёрную лестницу — в кухню вёл из другого торца коридорчика проём с заросшей паутиной фрамугой: дверь спалили в блокаду, новую так и не навесили… из-за освобождавшихся конфорок на дровяной плите — на плите в вёдрах кипятилось бельё — враждовали две-три коалиции, состав их менялся по ситуации… готовили обеды и жарили яичницы на примусах и керогазах, отчаянное гудевших, как в горячем цеху.
Однако горячий цех этот неутомимо гудел поодаль, за поворотом, в конце узкого коридорчика, а вот дверь, из-за которой зазвучало вдруг танго, была как раз напротив комнаты Сосниных.
Да, у моложавого, ангельски-голубоглазого, русоволосого и курносого, по-деревенски косноязычного Литьева собрались гости.
Следователя Большого Дома Виктора Всеволодовича Литьева в квартире побаивались, чуть ли не машинально замолкали пред его дверью, не скандалили с ним, как скандалили с другими соседями, если кто-то, как Литьев, для удобства прохода по тёмному коридору включал лампочки у чужих дверей, хотя Соснин не мог понять, что именно вселяло в квартирантов священный страх — Литьев казался вполне благодушным весельчаком, занимая очередь в уборную, мог, пусть и коряво, пошутить, щёлкнуть кого-нибудь из крутившихся под ногами детей по носу, Соснина, правда, передёргивало, когда следователь клал ему на голову большую ладонь и говорил с ласковым удивлением — какой у нас еврейчик подрастает, с умными глазками… И ещё следователь любил обсудить футбольные новости; осведомлённый о положении дел в обеих ленинградских командах, страстно болел за «Динамо», боготворил Бутусова, братьев Фёдоровых, Пеку Дементьева.
У Литьева было много важной работы, очень много, порой даже ночевал на Литейном, в кабинете, шептались мать с Раисой Исааковной, ему ставили раскладушку. Но к весне Литьев, надо полагать, выслуживал передышку; провожал жену, тёмноглазую толстушку Асю с маленькой дочкой в родную деревню под Рязанью и — созывал гостей.
Стонал патефон… В приоткрытую дверь виднелся уставленный «Московской» и «Советским Шампанским» задымленный стол, во главе его восседал старший коллега Литьева — черноголовый и скуластый, с чуть приплюснутым носом, дырками больших ноздрей, массивный Фильшин, затянутый в шевиотовую гимнастёрку с накладными карманами, подпоясанный широким кожаным ремнём; суровостью, мрачностью, он резко отличался от светлокудрого, субтильного и дурашливого, внешне — сугубо штатского Литьева.
Стонал патефон, силуэты, обнявшись, качались на свободном пятачке у окна, потом молодые красногубые женщины в пёстрых летучих платьях с просвечивающими лифчиками, неестественно вздёрнутыми острыми плечиками, по одной ли, стайкой, выпархивали в коридорную тьму, задевая висевшее на гвозде за дверью корыто, за ними кидались кавалеры с папиросами в зубах… из пыльных закутков доносились повизгивания, сдавленное дыхание.
Перенаселённая квартира вымирала.
Мать и Илюше запрещала нос высовывать в коридор.
Но вечеринки у Литьева её воодушевляли — весна, весна, скоро уже… Мигрени отступали. Она задумчиво улыбалась и распахивала шкаф, учиняла смотр пляжным нарядам; и Соснин глуповато улыбался, заметив под простынями чёрную полоску таинственного футляра, и листал альбом марок или вертел калейдоскоп, наводил на небо синее стёклышко.
А во дворе всё громче звенели детские голоса: море волнуется — раз, море волнуется — два, море волнуется…
Когда приезжал из Крыма отец, чтобы помочь собрать вещи, достать билеты на поезд, у Сосниных появлялся повод принять гостей.
Технически приготовить обильное угощение в условиях борьбы за кухонное пространство было непросто. Но помогала постоянная союзница Раиса Исааковна — уступала свой примус, предлагала посуду, сообщала, куда отгрузили бочковую селёдку с молокой, шпроты. И отца отправляли по указанным адресам — матери не терпелось блеснуть, стряхнуть тоску зимних будней.
Вечер. Раздвинут и без того просторный овальный стол на массивных ножках под огромным солнечно-оранжевым абажуром, выставлены закуски… Теснота, не протиснуться между стеной и спинками стульев; кажется, что вырос рояль, освобождённый от суконной накидки.
Терпеть не мог эти сборища!
Сначала играла мать.
— Риточка, потрясающе, если б ещё крышку поднять…
— Что вы! У инструмента и без того дивный звук, а за стеной отдыхают соседи…
Потом маленького Соснина ставили на стул, заставляли читать «Муху-цокотуху». Не иначе как в награду за выступление за ним гнались потом, чтобы сжать до хруста косточек, расцеловать; спасался от мокрых зубастых ртов в душной шторе.
Однажды гости расселись, он незаметно юркнул под стол.
Брюки, чулки, туфли — две вогнутые шеренги ног, переминаясь, вроде бы угрожая, были, чувствовал он, его защитой. Сверху долетали глухие голоса, смех… как вкусно… вы ещё не попробовали… объедение… и как академик Зелинский на кефире девяносто лет прожил… Отодвигался стул, выбивая в шеренге ног брешь, просовывал восковый язык свет. Под бахрому скатерти ныряла чья-то рука, но не цапала Соснина, а, почесав своё колено, возвращалась к прибору, шёлковый подол платья приятно касался щеки прохладной складкой. Сладко уснул в несомкнутых объятиях двуполой сороконожки! Табун тянитолкаев с громким ржанием катался неподалёку на спинах по изумрудной траве, двуглавые животные сучили в воздухе ногами с подкованными копытцами, изображали скачку… хорошо!
Однако Соснина хватились, вытащили из сновидения — с хохотом, шуточками укладывали в постель.
Профессор Соркин гремел тем временем: майн готт, Риточка, облизал пальчики, вы на недосягаемой высоте! Кисло-сладкое мясо из вашего рога изобилия и вовсе — мечта поэта! Но для тех, кто брега Тавриды не посещал, нашепчу по секрету, что это бледная копия пиров, которыми Риточка развращает трудовые массы под южным небом.
Патефон выносили на террасу, стол, стулья сдвигали.
Если всё не так, если всё иначе, если сердце плачет… — начинался вечер.
Клумбы, пирамидальные тополя вдоль набережной, горячий лиман с целебными грязями, санатории для детей, больных костным туберкулёзом. Отец здесь оперировал и консультировал ежегодно — ему с семьёй отводили в двух шагах от моря отдельный дом в абрикосовом саду.
Этот дом с солнечной анфиладой клетушек мать называла виллой.
Неправдоподобно!
Никаких забот об уборке, поскольку доктору выделялась приходящая домработница, не надо париться на кухне, варить супы, каши — четыре раза в день являлась с блестящими многоэтажными судками официантка из санатория.
Рай, форменный рай, — приговаривала всякий раз мать, возвращаясь сюда после мрачной сырой зимы, пробуждаясь от изнурительно-долгой спячки… Отпустив машину, отчитав отца за раскиданные чемоданы, жаловалась, что разбита, шатается от дорожной усталости, которая отдаёт стуком колёс в висках, но вдруг начинала растерянно озираться по сторонам, как если бы не верила, что рай стал отныне её владением. Потом шумно распахивала окна, чтобы выгнать из комнат затхлый нежилой дух, полной грудью вдыхала пьянящую весеннюю свежесть. От избытка нахлынувших чувств прислонялась к косяку террасной двери, мечтательно глядела в небо поверх бело-розового кипения сада, оккупированного пчелиным жужжанием.
И усталости как не бывало.
Ею обуревала внезапная энергия, велела отцу, чтобы не стоял без дела, повесить гамак… Всё стало вокруг голубым и зелёным — неслось через минуту-другую из спальни, где она одевала на плечики крепдешиновые платья, сарафаны из штапеля.
И вот уже отцветали каштаны, приближалось официальное открытие летнего сезона. Скоро съедутся друзья, замелькают в солнечной круговерти дни — до чего же весело отдыхать в большущей пёстрой компании, убивая время на манер пиршеств и развлечений в каком-нибудь дворянском гнезде.
А гости, как повелось, ожидались с громкими именами. Их шумные регулярные набеги ничуть не пугали мать, напротив, обещали долгожданную радостную плату за муки тусклого городского быта. Для дорогих гостей она стряпала с неистощимой фантазией, не желая ронять звание выдающейся кулинарки, терроризировала домашних, знакомых, попадавших под горячую руку в процессе священнодействия, зато к назначенному часу стол сверкал сервировкой, наградой за труды были аплодисменты и возгласы восхищения, встречавшие вереницу блюд.
У доктора Соснина открытый дом — сообщала новичкам-курортникам жена Грунина, бесцветного ассистента отца, и, поджав губы, добавляла — но учтите, туда приглашают избранных.
Мать гордилась этим — похоже, центральным — тезисом курортной молвы, изо всех сил старалась, собирая за столом знаменитостей, не дать повода злым языкам его опровергнуть. С неизбывным удовольствием, даже спустя много лет, ею исполнялось попурри из баек, острот, рождённых в непринуждённой атмосфере открытого дома, особенно охотно цитировался профессор — впоследствии академик! — Соркин, создатель медицинского направления, изумительный клиницист и педагог, в своё время читавший отцу курс костной патологии, затем регулярно, совмещая приятное с полезным, как выражался сам Соркин, наезжавший по вызовам благодарного ученика для отдыха и платных консилиумов… Так вот, окидывая избранное общество не по годам шаловливым взглядом, Соркин к неописуемой радости матери — знал, сколь высоко ценит она хрупкое искусство заезжих златоустов, хотя вряд ли надеялся, что самые высокопарные и слащавые из его творений ей удастся сберечь для будущего, — произносил с бокалом в руке нечто пышное, например: майн готт, попал с корабля не на бал, а в чарующий, но будто бы бесхозный гарем. Что ж, красота должна принадлежать всем, однако если кто-то полагает, будто мне по возрасту пристала лишь роль воспевателя дивных чар или того хуже — евнуха, то спешу заверить во всеуслышание представительниц прекрасного пола вкупе с юными моими соперниками, что они роковым образом заблуждаются.
Довоенную жизнь виллы Соснин связно восстановить не смог бы, был слишком мал. Лишь фото спасали от увядания молодых белозубых женщин, молодого, ещё не облысевшего, рассеянно-улыбчивого отца, совсем молодую светловолосую мать в удлинённой юбке, сидевшую за ветхим белым рояльчиком, который удачно дополнял разношёрстную меблировку виллы, вполоборота к слушателям.
Матери очень шла эта поза: откинута в порыве вдохновения голова, растопыренная пятерня взлетела над клавиатурой, будто извлекла из неё пассаж божественного звучания, но не удовлетворена добытым, опять и опять готова сокрушать старенький расстроенный инструмент. Чтобы убедиться в том, что ей и впрямь чертовски шла эта артистичная поза, стоило перевести взгляд на восхищённых почитателей, не устававших хлопать, расточать похвалы; восторженно подался вперёд круглолицый усатый крепыш — мировая звезда, кудесник гавайской гитары, приглашённый после курзального триумфа отужинать: накрывали стол на террасе.
Что за сомнительный материал для реставрации прошлого! — стопка контрастных, наспех промытых, в крупицах серебра, фотографий; обрывки младенческих впечатлений, заквашенных на элегических вздохах матери. Однако цельное, хотя и не лишённое сценической условности переживание воссоздаёт разрушенные временем декорации, в них резонируют знакомые голоса.
Первым появляется Душский.
Цветы, кулёк с раковыми шейками.
Прелесть, поставь поскорее в воду, такой душный вечер, завянут… Илюша, где спасибо? Умоляю, Леонид, не приноси больше ребёнку конфеты, ты ему испортишь зубы… И садится, запускает гребень в густые волнистые волосы, а Душский потешно молит о прощении, подражая оперным неудачникам, прижимает ладони к сердцу, падает на колени, ползёт, как жалкий раб, к подножию её трона. Вымолив снисходительную улыбку, вскакивает, бежит с вазою за водой, возвращается, не прекращая дурачиться, жалуется на стоическое холостяцкое одиночество, на одичание без женской ласки — ежегодно, как подкалывал Соркин, исключительно из снобизма, он снимал комнатку на отшибе, в рыбачьей мазанке — теперь же, выйдя из добровольного затворничества к людям, заслуживает внимания, приветливости; ещё что-то быстро говорит, говорит — подвижный, тугой, румяные щёчки-мячики, круглые коричнево-чёрные глазки: прилипчивые, просверливающие, пока насквозь не увидят.
Он приходит первым, чтобы побыть с матерью до того, как вернётся с работы отец и запрудят террасу гости.
Тихо.
Уронив газету, дремлет в кресле-качалке дед.
Быстро сгущаются сумерки… удивительные мгновения!
Небо ещё светлое — с прозрачным желтоватым затёком книзу, тлеющей в зените голубизной, но листва уже набухает тушью… И вот гаснущий день оставляет после себя лишь прощальное сиреневое свечение, которое омывает стёкла, стены, конёк крыши, повисает в вышине ненадолго и внезапно поглощается безудержной темнотой.
Одновременно со звёздами загораются лампы.
Ярко светит на террасу окно-экран — мать всё ещё причёсывается, подкрашивается, Леонид Исаевич, положив ей руки на плечи, что-то шепчет на ухо, потом целует в затылок, наклоняется сбоку, целует в губы, она в ужасе дёргается, споткнувшись в зеркале о случайный взгляд сына, — спокойный, без примеси ревности взгляд ребёнка, поглощённого игрушками, застрявшими в зубах приторными комочками, но не вовремя задравшего почему-то голову. Душский резко оборачивается, как пойманный за руку вор, пробуравливает зрачком… столько лет минуло, а уставился недавно и сразу всплыло муторное детское ощущение.
Заканчивает кимарить дед.
Возвращается с работы усталый, рассеянно озирающийся по сторонам отец, вручает Илюше трепещущий на нитке синий воздушный шар.
И шуршат по дорожке гости… налетают загорелые женщины с короткой стрижкой — смех, объятия, возгласы, поцелуи, хотя расстались всего три-четыре часа назад на пляже. Смех, смех — им весело; тискают, трясут и переворачивают Илюшу, как издающую звуки куклу, он упускает в темноту шар, хнычет, вертится под ногами.
Если всё не так, если всё иначе, если сердце плачет от… — на пробу запускается патефон.
Мать обносит гостей, будто хлебом-солью, блюдом с абрикосами, благо плодоносящий сад обступает виллу, и заодно командует сервировкой, ещё, оказывается, не законченной взявшимися помочь подругами, которые увлеклись, отвлеклись, ещё бы, Душский гадает женщинам по ладоням, всех по очереди вгоняя в краску, те немеют, цепенеют от липкой прозорливости психиатра — Душский остроумно импровизирует, к неловкому удивлению испытуемых делая вид, что извлекает из богатого врачебного багажа фривольные истории и теории…
— Почему снятся догоняющие уродцы, монстры?…
— Тайные желания вытесняются в сон…
— Хочу, чтобы догнали меня и…
— Ещё как хотите!
— Но…
— Но боитесь в этом признаться. Даже себе.
— И… и что же? Любовь, самая светлая, зиждется на пороках?
— Не совсем так, не совсем… время суток перенацеливает стрелу любви — днём любят за добродетели, ночью — исключительно за пороки.
— Жестоко шутите, Лёня!
— Это не шутка, святая правда.
— Гармония невозможна?
— Увы, — Душский виновато разводит руками.
— Лёня, откуда берутся психические болезни, та же шизофрения?
— Наследственная память полна смертельных ужасов, несчастий, которые настигали предков.
— Леонид Исаевич, если изобретут лекарство…
— Мариночка, лекарства лечат симптомы, не болезни…
— И что же… — наливает лимонад Нюся, — шизофрения неизлечима?
— Разумеется!
— Вы, врач, расписываетесь в бессилии?
— Ничуть! Снимаю пиковые рецидивы, успокаиваю душем «шарко».
— Религия медицине не помогает?
— Не забывайте, Мариночка, христианство развело природное и духовное, навеки обрекло свою многомиллионную паству на хроническую шизофрению…
И вдруг чудилось Соснину, что всё-всё было не так, иначе, но как именно — не узнать. А фото стыдили — не ленись! Ты обязан трудиться, чтобы ожили хохочущие в объектив истуканы, которых так больно рассматривать теперь из неведомого им тогда будущего. Соснин смотрит на залитые комнатным электричеством мизансцены минувшего, вслушивается в нестерпимый смех, и боль усиливается страхом — запоздалым страхом за них, весёлых и молодых, за себя маленького, капризного, беззащитно-доверчивого, за всех тех, кого почему-то высветил на зыбких подмостках луч. Ему страшно, хотя ничего страшного он не видит — южная тьма, окутавшая яркую сцену, где разыгрывается ежевечерний спектакль, подобна ткани кулис. Он смотрит, вслушивается в смех и никак не может понять — начинать ли начисто действие или продолжать репетировать, всё глубже погружая выдуманные факты в подлинные, как кажется, ощущения. Ко всему памяти не хватает достоверных деталей, фантазии — реального, неотвратимого образа, но из-за чешуйчато-чёрных крон, словно потянули за невидимую верёвку, выползает оранжево-красная, как апельсин-королёк, луна. И страх отступает, оживают комбинации позирующих тел, лица. Затмевая луну, электричество, магниевая вспышка на лейке неутомимого Сени Ровнера — горластого, зубы вперёд, фоторепортёра украинской газеты, маленького, густо-веснущатого живчика, с проблесками лысины в рыжей опушке — выхватывает их из потока времени. Спасибо Сене, не пожалел извести на курортную компанию столько служебной плёнки.
Уходит вечер, вдали закат погас…
Щекастый скрипач-виртуоз Давид, молодой, но популярный уже киевский композитор Женя, обольстительная светлокудрая медсестра Эстер, говорящая с английским акцентом, приманка для знаменитого писателя, его приезда с нетерпением ждут… Хорошенькие черноглазые хохотушки Нюся, Марина, школьные подруги матери. Гуттаперчевая, премило-скуластая тонкобровая Верочка — спортсменка-прыгунья, дублировавшая в каком-то трюке солнечную Орлову.
Вот и последний гость, если не считать чародея-гитариста, обещавшего присоединиться после концерта; это место для Джона, — многозначительно понижая голос, предупреждала, когда рассаживались за столом, мать… Рыжий Мотеле, не слепи, не слепи, уймись, — урезонивал Сеню, который хотел остановить все мгновения, последний гость, — вот он, вот, с защитной, выставленной вперёд ладонью! Создатель медицинского направления, клиницист и пр. и пр. медленно поднимается по ступенькам террасы, шумно, чтобы все слышали, втягивает воздух большим пористым носом. Что за аппетитные ароматы, Риточка! — восклицает он зычным и при этом бархатистым баритоном мхатовских корифеев, гомон, смех неохотно смолкают — майн готт, не грешно ли так нас баловать? Грешно! Боюсь, Риточка, радость моя, от наслаждения дух испустим — и — грозно — доктор Соснин! Сатурналии в вашем доме пора бы обсудить и осудить на месткоме!
Церемонно склонившись, Соркин первым делом целовал ручку хранительнице — как он выражался — салонного очажка, разогнувшись, лязгал замком старенького портфеля, вытаскивал Массандровскую бутылку и, само собой, длинную, длиннее карандаша, барбариску в полупрозрачном, розовом, в красную косую полоску, фантике с распушенными на концах хвостиками. Правда прелесть? Будто ёлочная игрушка! — всплескивала ладонями, взывая к коллективным восторгам мать, — Илюша, поблагодари скорей Григория Ароновича… Но тот уже неспешно пожимал руки, целовал ручки; мужчинам доставались не лишённые приятностей колкости, удостоенные витиеватых комплиментов женщины заливались смехом, точно их щекотали.
Соркин играл свадебного генерала, не боясь переигрывать.
Искренне полагал свою напыщенную болтливость даром, позволявшим соперничать с Душским, который заслуженно слыл королём застольного остроумия. Соркин пыжился изо всех сил, если получалось Душского поддеть, кожа на лице, следуя за победной усмешкой, приходила в движение, елозила по черепу, дёргались даже уши, но психиатр не оставался в долгу, жёлчно вышучивал посягательства оппонента на академические регалии, предлагал ехидные тосты и сыпал, сыпал рискованными анекдотами… На карнавале под сенью ночи вы мне сказали — люблю вас очень… смех, звон казённой баккара. Глянешь на фото сквозь своевольную слезу и — услышишь остроты, обрывки фраз; их бессистемно подсказывал суфлёр, таившийся в памяти, подсказывал будто бы вполне натуральными, но при этом какими-то шелестяще-машинными голосами, словно разматывалась воспроизводящая лента. На карнавале вы мне шептали… Звучит, возбуждающе звучит музыка роскошного южного вечера, сулящего не менее роскошную ночь. Музыка как подлива страсти, не испытавшей ещё утреннего обмана, тоски, разлуки — зависает на локте кавалера, откинув головку, Нюся: короткая стрижка — волосок к волоску, большая шпилька с горящими камушками сцепила поблескивающую, будто отлакированную прядь над ухом, и вздрагивают ресницы; Нюся с театральной скорбью вздыхает и под аплодисменты обмахивается пухлой ладошкой, ямочки продавливают округлости щёк.
Я вспомню лунную рапсодию и напою тебе мелодию… Хохочет Шурочка Гервольская, по-детски наивная, развесёлая певунья и музыкантша, хохоча, кокетливо грозит Душскому пальчиком Соня Спивак, загадочная брюнетка с прямой спиной, театральная художница, любимая ученица знаменитой киевско-парижской авангардистки Экстер. И, конечно, хохочет, резко наклоняясь и гримасничая, Марина — кавалер-Женя, у него твёрдая линия подбородка и томный взор, её бережно придерживает двумя руками, одной за талию, другой за оголённое плечико, прорезанное бретелькой, — и у Марины вздрагивают пушистые ресницы, прямые волосы почти касаются каменного пола террасы; рядышком изогнулась белокурая Эстер, картинно отставив длинную ногу… Помнишь лето на юге, берег Чёрного моря? — с вкрадчивой настойчивостью вдруг спрашивает Шульженко, превращая безмятежное настоящее в сквозящее грустью прошлое, а пары кружат, выламываются, на пике лирической муки пластично исчезают в благодатной тьме сада.
В тени ветвей пел соловей…
Ах, эти чёрные глаза…
— Найн! Вир воллен «Блюмен геданкен»! — требовал Соркин, и колыхались головы, спины — нох «Блюмен геданкен», нох — клиницист был неутомим.
И затем всё-таки — «Чёрные глаза», затем…
Затем появлялся долгожданный Джон с гавайской гитарой, играл.
В коротких паузах Душский, сплёвывая в кулак косточки абрикосов, не понижая голоса, угощал историческими диагнозами своёго учителя Бехтерева, которого в награду за откровенность отравил тиран-параноик, снова сыпал анекдотами с политическими намёками… гости, глупо улыбаясь, притворялись, что что-то не поняли, хотя уточняющих вопросов не задавали, отец в панике поглядывал на дядю Гришу, тот ведь служил в отделе снабжения НКВД, но дядя Гриша, ещё в начале вечера нацепивший на резинке нос Буратино, чтобы позабавить Илюшу, так и не снял его, — откупоривал бутылки, бездумно хохотал, сверкая золотым зубом, заражал весёлостью; скоро его убьют на войне. И танцы возобновлялись, скажите, почему нас с вами разлучили, — удивлялся Лещенко, — ведь знаю я, что вы меня… И пламя прежнего желанья опять зажглось в душе моей — во всеуслышание признавался вёрткой Верочке, забивая плывучий патефонный тенорок, Соркин, и дёргался, взбрыкивал. Ноги оттоптал старый мерин — смеясь, тихонько жаловалась Верочка Душскому, тот с серьёзной миной сочувствовал — старый мерин ещё и сивый; Верочка вновь что-то ему шептала, вопросительно косясь на танцующих, он, склонившись к нежному ушку, объяснял громко, словно бросал репризу: евреи злостные путаники, у них, Верочка, одна буква предательски может изменить смысл, Экстер — это фамилия, Эстер — имя… сладостно тем временем страдал Козин, игла скользила, скользила в круговой борозде пластинки! И — после Козина — Женя, просим, просим! Женечка, вальс! И за рояльчик, вломившись в комнату, плюхался композитор, общий кумир, тёмноволосый, со впалыми синеватыми щеками и очами, брызжущими во все стороны любовным огнём. И, взяв аккорд, запрокинув голову: в парке старинном под ветром звенят… много дней пронеслось, много лет с той поры пролетело… Конвульсивно вальсируя, Жене с безотчётной радостью подпевали: бе-е-елое-е платье-е мелькнуло во тьме ночной… В мистической рутине звуковых переборов, зримых перестановок и вспышек-дублей казалось уже, что это не спектакль — кино, дотошнейшее кино! Какой волшебник-оператор поставил свет?
— Не моргайте, товарищи, последний кадр! Пш-ш…
Соснин ощущал свечение фотографий… излучение серебра?
И пламя прежнего желания…
— «Рио-Рита»! — торжественно выкрикивал Сеня, перезарядив плёнку, кавалеры кидались приглашать мать, по старшинству она доставалась Соркину, Душский крутил, крутил патефонную ручку, что-то издевательски-весёлое орал танцующим, те тряслись, содрогались в фокстроте…
Затем дружно просили поиграть мать.
Для виду отнекивалась, однако всё же шла в комнату, к облупившемуся рояльчику, пошире открывала окно на террасу, с перезвоном колечек отодвигала штору; дополнительно вспыхивало яркое бра.
За этим рояльчиком потел когда-то тапёр в киношке, но экран заговорил, неисправимо расстроенный инструментик списали на виллу к доктору. Можно поупражняться, чтобы поддержать форму, размять пальцы, хотя это несерьёзно, да и сын требует внимания постоянно… дома у нас настоящий концертный «Стейнвей», правда, и на нём часто не поиграешь, столько забот о ребёнке — щебетала мать, долго усаживаясь на круглую вращающуюся табуретку. Выжидала с минуту, чтобы Сеня вновь успел перезарядиться, прицелиться, наконец-то ударяла по клавишам, многие из коих лишились костяных полосочек облицовки. Мать вдохновенно бренчала в комнате, превращённой в залитую тёплым огнём эстраду, гости на террасе изображали зрителей, слушателей, теснившихся у окна, зеркало удваивало распаренные лица, мелькали веера в похолодевших лучах луны; поднялась высоко-высоко — блистательная, недосягаемая. После разноголосых похвал и аплодисментов, этюд Шопена на бис, опять — шум, шарады, танцы призраков, снующих меж электрической яркостью и омытой луною тьмой сада, откуда, панически мельтеша крылышками, жуткими чёрными всполохами летучие мыши несутся к комнатным лампам, чтобы затем резко повернуть, вновь исчезнуть во тьме.
Спокойной ночи — поёт нам поздний час.
Да, поздно.
Илюшу потащили спать. Крик, плач, усатый таракантараканище — выразительно таращился Душский, Соркин успокаивал фокусами на пальцах, двигал ушами… А за стеной, на террасе, окутанной душной южной ночью, не умолкал патефон, и пш-ш, пш-ш, пш-ш, — усердствовала по тайному заказу будущего Сенина вспышка, чтобы сберечь хохочущие в наркотическом трансе, ослеплённые белым пламенем, возбуждённые лики с зубасто-разинутыми кривыми ртами — до чего им всем было весело! Хотя горло каждой и каждого сжимали ежовые рукавицы.
И вдруг — тишина: пронзительная, неправдоподобная. Шаги, смех, голоса дальше, дальше… тишина.
Компания отправлялась плавать по лунной дорожке… Лежал, терзался смутной завистью к беззаботной весёлости взрослой жизни, её блеску, свободе, которых так ему не хватало.
Тишину тем временем поглощали другие звуки. Переливчатые, нежные, они проникали в окно; лёгкий шорох листвы, еле слышные вздохи волн, наложенные на слабые дуновения курзальной музыки, — звуки сливались в один, плотный, зовущий куда-то, бередящий. Кровать плыла, рассекая густое цикадное стрекотание, из чёрно-сизого просвета меж занавеской и рамой, где резвились — фр-р, фр-р, фр-р, — ночные бабочки, глядели крупные звёзды.
Внезапно желтела полоска под дверью, в спальню вползал запах мяты — отец, как всегда, намазывал перед сном парусиновые туфли разведённым в плоской жестяной баночке зубным порошком.
— Надоело, устал от оравы дармоедов, у нас нет средств на такую жизнь. И у твоего Душского слишком длинный язык.
— Умоляю, Серёжа, поздно, раскалывается голова.
Встаёт, чтобы принять таблетку.
Опускает по пути крышку рояля.
По вилле прокатывается тревожное дребезжание.
Утренний мир иной. Мать ещё спит, отец, аккуратист и чистюля, насвистывая простенький какой-то мотивчик, с явным удовольствием утюжит кремовые брюки, отряхивает полотняный лёгкий пиджак, долго приглаживает щёткой мокрые волосы, затем накидывает тоненькую сеточку, чтобы подольше сохранялась причёска… но вот он уходит, ступая неестественно-белыми туфлями по садовой дорожке.
Отец был изобретательнейшим ортопедом-хирургом, отца осаждали заплаканные мамаши, надеялись, верили в золотые руки, он и впрямь творил чудеса в операционной, прикованные к санаторным постелям дети его любили; как ласково он их осматривал, трепал по щекам, какие забавные истории сочинял… тут-то и наплывала ревность или что-то похожее на неё, как-то, играя у дверей лечебного кабинета, Илюша следил краем глаза за отцом: порывистым и находчивым, сильным, весёлым. И почему он превращался в сонную тетерю дома? Неужто надо было туго зашнуровать корсет, окаменеть в гипсе, чтобы отец обратил внимание?
Ветерок шевелит край скатерти.
Нелепо сдвинут с центра террасы большой пустой стол, на одном конце воробьи доклёвывают крошки, на другом — надо под руководством деда доедать кашу; дед взялся с выражением читать нудные рассказы Бианки… Проснувшись, выглядывает из окна мать: почитайте лучше «Светик-Семицветик», такая прелесть…
Утреннюю тишину истерически разрывает горн, ходячие пионеры из санатория вышагивают на пляж.
Блеклое небо сулит жару. Но пока прохладно. От земли тянет свежестью. Усыпанные влажными абрикосами деревья клонятся к балюстраде — протягивай руку, рви. И сюрприз: застрял в ветвях, равнодушно покачиваясь, синий воздушный шар… его освобождает дед, не сходя с террасы.
Сколько помнил себя Соснин, столько помнил великолепную каменную террасу, выдвинутую в сад, где сразу у замшелого цоколя и ближних стволов шуршали юркие ящерицы, где жались к рыжей ограде из ноздреватых блоков ракушечника колючие пропыленные кусты, чахлые деревца с мелкими, словно выкрашенными алюминиевой краской, сладковато-мучнистыми, вяжущими рот плодами. Соснин помнил все трещины, щербинки, оспинки, камни-окатыши на ступенях, застывшие в разливах цементного молока, уродливых пропорций балясины с подвижной рябью солнечных пятен, гипсовую вазу на углу, в которой пламенели настурции.
За вазой, над кустами, поигрывало бликами море.
Пустынный пляж нежился в тёплых лучах, бархатистую влажную полосу песка с заплывающими следами пальцев и пяток ещё не успели замусорить водоросли, выбрасываемые дневным волнением. Пульс зашлифованной стихии бился лишь в изгибистой кромке: обманчиво покорная, льнула к ногам, ласкала лёгким просолённым дыханием, хотя скрытая мощь её угадывалась даже в сгибах мягких голубых складок, непрестанно распадавшихся у ног искристой пеной.
Возился в песке у вспененной кромки, искал ракушкивеерки, а тайна билась совсем близко, под отблескивающей небом плёнкой. Симметрично-волнистыми, как на стиральной доске, грядками уходило в сумрачную глубину дно, плывучая бледная желтизна просвечивала меж бурыми чащами, порой от одной чащи к другой бочком перебегал краб. Дивная горная страна, окутанная водой, такой прозрачной… не верилось, что в ней, как говорил дед, растворены бессчётные тонны соли. Но именно в водной прозрачности и мерещился Соснину подвох. Не слишком ли просто — смотреть сквозь дразнящую блеском плёнку? Хотелось её отодрать, приподнять, чтобы увидеть что-то невообразимое, словно самоё море, волнуясь, прятало свою тайну под обманно-многоликой обёрткой; подгоняемый смутным желанием, неосознанно предвосхищал разоблачительный сюрреальный жест, спустя годы так его поразивший: мысленно приподымал глянцевый край обёртки…
Однако налетал ветерок, сминал плёнку, и только что нежно-голубое, неотличимое от неба море синело, темнело… ветерок раскачивал лодки, буйки, учинял цветовую путаницу, колыхание бликов… ветерок усиливался, упруго давил, всё чаще тени облаков лизали прохладными языками, хотя становилось жарче — песок калился, пляж заполнялся: смех, плеск, шлепки по мячу — Нюся с Мариной были заядлыми волейболистками; попрыгал на одной ноге, вытряхивая из уха воду, побежал к ним, прихрамывая, не очень-то ловкий, со впалой курчавой грудью, Женя, так и не определивший до сих пор, какая из волейболисток нравилась ему больше.
Потешно менялись вчерашние гости!
В закатанных до колен штанах, с туфлями в руке прибредал из своего уединения Душский, ему махали, кричали, тут как раз вылезал из воды, натыкался на него Соркин. Куда подевалась солидность? — голубовато-белый, худой, как скелет, широкие длинные трусы повисли монументальными складками; Соркин с Душским прохаживались взад-вперёд вдоль прибоя.
— Григорий Аронович, вы обгорите, идите к нам! — звала из-под навеса мать; вокруг неё уже разлеглись почти все вчерашние герои, но вечные оппоненты не желали присоединяться, казалось, не слышали приглашений — топтались у воды, увлечённые беседой, словно забыли про свои застольные пикировки.
— Я согласен, многоуважаемый Леонид Исаевич, гниение, даже разрушение кости — не обязательно вызывается внешним воздействием, допускаю, патология костной ткани обуславливается психической травмой, однако… Что-то горячо доказывали друг другу, будто перемирие кончилось, возобновились прерванные на ночь баталии: Душский размахивал туфлёй, панамка, защищавшая плешь Соркина, съехала набекрень; из-под навеса следили за жестикуляцией спорщиков, давились со смеху, как на немой кинокомедии.
— Позвольте, позвольте, годы неумолимы, однако… — Соркин, замотавшись полотенцем, менял трусы.
— Всякое величие — ложное, его опрокинет и опровергнет время.
— Всякое? — переспрашивал Соркин.
— За вычетом взлётов искусства, времени не подвластного.
— Всемогущее время тушуется перед искусством, отпускает бразды? Вашими бы молитвами… — Соркин смешно подпрыгнул, чтобы ударившая волна не замочила трусы.
— Время не ограничивается круговым бегом стрелок по циферблату… — Душский рисовал прутиком на мокром песке какой-то ребус, — искусство, размыкая бытовой круг, воленс-ноленс вскрывает подоплёки инерционного хода вещей, отмечает своими памятниками противоречивость времени… Искусство побеждает, ибо исподволь впитывает дух времени, настаивается в годах-веках, будто бы вино в бочках, но время и искусство связаны взаимными обязательствами.
— Так-с, всесильное искусство, старясь, играючи побеждает время, хотя милостиво отдаёт ему должное, ставит памятники… зачем самому-то искусству сила?
— Чтобы открывать глаза, раскупоривать уши, желающим думать, чувствовать.
— Открывать и раскупоривать? Образами небесной гармонии?
— Конечно! Высоким образам нельзя не поверить.
— И из чего рождается на земле небесная образность? Поэт, к примеру…
— Душевную боль поэт претворяет вдохновением в песнь…
— Как претворяет? Говоря по чести, не понимаю!
— Многое на свете, друг Горацио, не снилось нашим…
— Сплоховали мудрецы всех времён, народов? С вас и взятки гладки? Леонид Исаевич, не увиливайте! Не знаете как, скажите — зачем претворяет, зачем…
— Повторю, если не расслышали! Чтобы песнь отозвалась болью… такой заряжающий, возвышающий болевой круговорот…
— Я, грешный, жду от искусства радости!
— Радость, даже восторг первого впечатления улетучиваются, восприятие, углубляясь, окрашивается другими эмоциями. И в жизни так… — любовная слепота, творческое озарение мимолётны. Долго ли трогают улыбка, музыкальный аккорд? А ласковые солнце, море, — Душский, позёвывая, нехотя вскинул худую руку с прутиком, дряблая грудь, животик вздрогнули… — сквозят внезапным ужасом.
— Мрачный взгляд! Я, как хотите, настаиваю — искусство постоянно радует, вдохновляет. Коллегу-профессора из провинции водил по Эрмитажу, задержались у Рубенса. Вечный телесный пир!
— Сожалею, безмятежность, показное жизнелюбие Рубенса обманчивы, Рубенс — жестокий художник!
— Почему же, милостивый Леонид Исаевич? Прикажете не верить глазам?
— Странный вопрос для клинициста, не чуждого летальным исходам! Пышная плоть загульных рубенсовских дам смертна, не так ли, Григорий Аронович? Выписывание плоти, алчущей наслаждений, означало выписывание тихой вечной трагедии. Телесный пир итожат горсточки тлена. Однако вечно искусство: тела по приговору времени истлели, картины живы.
— Мазня, которую скупаете у местного Левитана, тоже душу ранит и возвышает? Мазня переживёт своё время?
— Майн готт, майн готт… — съехидничал Душский, — мазне той, Григорий Аронович, не по рангу причинять душевную боль, осиливать время… мазню скупаю исключительно для сиюминутных радостей пациентов.
Соркин помолчал, проследил за медленным откатом волны.
— Всё знаете, Леонид Исаевич, а что такое время?
— Этого и я не знаю… — смиренно сощурился Душский, задевая ногой замок из мокрого, обложенного ракушками песка, который лепил Соснин.
Новый взрыв смеха, приветствия — наконец-то, наконец-то, с прибытием! К компании без особого желания присоединяются модные московские писатели, друзья-соперники, бывшие одесситы, оба уже выпили коньяка, с ними — Эстер в бело-сиреневом полосатом платье; Илюша требует, чтобы «Светик-Семицветик» читали и перечитывали, безумно сказка понравилась, — льстила мать одному писателю: не разжимая язвительных губ, лишь поводя по сторонам наглыми глазками, тот танцевал на одной ноге, снимая штаны. И сразу мать поворачивалась для равновесия к другому писателю, большеголовому, с бетховенской шевелюрой, квадратной челюстью, — расстёгивал рубашку на белом, с глубоким пупком, брюшке, — и от «Трёх толстяков» Илюшу не оторвать, прелесть!
Но белокоже-волосато-тонконогие литературные знаменитости, ведомые ангельской Эстер, — как обтягивал её, стройную, гибкую, голубой купальник! — покачиваясь, шли окунуться; ветерок доносил с набережной, где был столб с алюминиевым колокольчиком-репродуктором, небесное пение.
— Боюсь соврать, в репертуаре с десяток неаполитанских песен.
— Почему одной «Санта-Лючией» кормит?
— Что вы, только на бис.
— У Хромченко лучше поставлен голос, — мать накидывала на плечи жёлтое махровое полотенце.
Настырный ветерок теребил листву, гнул острые верхушки тополей, хлопал тентами. Ходячие дети из санатория — бравый отряд с горнистом? — выстраивали многоярусную пирамиду, чтобы сфотографироваться перед отъездом.
— Здорово получается, молодцы, посмотри, Илюша, — кричала мать, — настоящие акробаты!
Ловкие, загорелые, смотри, смотри, мальчики по бокам развели руки, изображают аэропланы… Оглянулся. Но щелчок камеры — Сеня тоже щёлкнул, успел — разрушил дивное сооружение. Правда попозже Соснин рассмотрел прощальную пирамиду на Сенином снимке, её и сейчас можно увидеть, вот она, с мальчиками-аэропланами; и надута рубашка у мальчика слева, реет лента в волосах юной акробатки, которая балансирует на самой вершине… не оторваться от тканей, лент, до сих пор покорных давнему ветру. А тогда пирамида распалась. Ко всему Илюша наступил на мокром песке на осу, заревел от двойной обиды, его кинулись утешать, Соркин вытаскивал из пятки жало, когда вытащил, Илюша разревелся ещё громче: не купили сладкую вату, облачко на палочке. Другим детям позволялось лакомиться, а ему, сыну доктора Соснина, не пристало жевать на глазах всего пляжа перебивающую аппетит дрянь… Разве можно отдохнуть с таким ребёнком по-человечески? — вопрошала мать.
Торопливо пообедав, мать обычно исчезала куда-то, вернувшись, отлёживалась в гамаке перед вечерними развлечениями. А Илюша с дедом, захватив для полдника влажный кулёк с абрикосами, возвращались после мёртвого часа на пляж вдвоём, радовались полной самостоятельности.
Сначала задерживались на набережной, у мольберта местного молчуна-живописца, который, спасаясь от солнцепёка под огромным парусиновым зонтом, изо дня в день неутомимо смешивал на пахучей палитре краски и, сосредоточенно морща лоб, щурясь и клоня к плечу голову, кропал один и тот же, до листочка, до камушка в парапете набережной знакомый ему пейзаж: цветник, вылепленный рельефными мазками, ряд тополей с лиловыми тенями поперёк асфальта, кляксочки-фигурки — оранжевые, жёлтые, белые… А вдали, над морем, всплывала главная природная достопримечательность побережья: нежно голубая, воздушная по утрам, днём — раскисавшая в жарком мареве, иногда — в облачные дни — жирно-ультрамариновая гора, похожая на гордый профиль то ли Екатерины Великой, то ли…
Часто сквозь гору бил свет, хотя солнце пылало над головой, палило.
Шутник-Душский, болтали на пляже, якобы исключительно смеха ради — смеялись под навесом до колик, когда он хвастливо приволакивал очередной шедевр мазилы — очередной плод рукоблудия по-Соркину — и, доказывая скуповатому клиницисту, что не переплатил, во всяком случае не бросил на ветер деньги, на манер занудного музейного экскурсовода принимался превозносить достоинства композиции, колорита, а Женя, Марина, Нюся, охотно изображали дурашливых, с вылупленными глазами и разинутыми ртами, профанов-зрителей… — да, под хохот сопляжников Душский покупал за сезон несколько аляповатых холстов.
Причуды циничного шутника имели вполне серьёзную подоплёку.
Душский, трубадур венских теорий, тонкий толкователь сновидений, эротических импульсов, успешно практиковал в печально прославленной психбольнице, однако не смущался признаваться, пусть в узком кругу, что душевные болезни принципиально неизлечимы, медикаменты лишь подавляют волю; с чистым сердцем он облегчал участь шизофреников-параноиков душем «шарко». Но и примитивно-аляповатая красочность умиротворяла по наблюдениям Леонида Исаевича свихнувшихся пациентов. Душский, когда пикировался с Соркиным у кромки волн, не врал — именно для душевной терапии заботливый оригинал-психиатр скупал, развешивал вдоль больничного коридора цветники с тополями, морем, горой вдали.
Под соседним навесом жена Грунина презрительно повторяла: на такую жалкую мазню может покуситься лишь человек с извращённым вкусом.
Ох, эта голубая… или синяя — синей неба! — гора.
Она возвышалась неподалёку от виллы, сразу за пляжем и холмиком, у которого обрывалась набережная — за холмиком, поросшим жёсткой желтоватой травой, колючками.
Илюше как-то вздумалось влезть на макушку горы, узнать, что там, за ней. Но сначала надо было одолеть холмик. Карабкался, обдирая кожу, царапаясь, шипы кололись… тут его настиг окрик матери.
Шлепки.
Больно защипали смазываемые зелёнкой локти, коленки… Ребёнок наоборот! — ворчливо пошутил Душский.
Назавтра мать с Душским уплыли в море выяснять отношения, Илюша успел забраться на холмик, однако, пока лез, гору затянула муть, так затягивала дом напротив городского окна тюлевая занавеска… С моря хотелось содрать глянцевую плёнку, а гору — освободить от матовой завесы, чтобы увидеть что-то, что спряталось за съедавшей краски, контуры пеленой; гора таяла и растаяла без остатка, не верилось, что она, синяя, как стёклышко-фильтр, просеивающее свечение неба, только что сияла совсем близко, за травинками, которые перебирал ветер. Вместо отодвинувшейся, утонувшей в мути горы за холмиком тянулись, оказывается, кудреватые виноградники, огородики с подсолнухами, там, сям кучно лепились мазанки, пылила игрушечная полуторка.
Куда могла подеваться гора?
Появится ли когда-нибудь снова?
И, если появится, удастся ли до горы дойти?
Но пока Илюша с дедом, поджаривая ступни, шли босяком по калёному песку к спасительной тени. В этот ещё знойный, дремотный час почти никого не было под навесом, крытым свалявшимися сухими водорослями, под порывами ветра они осыпались коричневыми, скрюченными, как махорка, ошмётками, ветер забивал рот горячим хрустом песчинок… Хорошее, спокойное время — дед терпеливо одолевал толстый том Щепкиной-Куперник, Илюша хлопотал у разрушавшегося замка из ракушек; потом жевали абрикосы, робкие струи прохлады сулили приближение вечера. Впрочем, до настоящего вечера с фонарями и духовой музыкой, отдаваемого на откуп расточительно-нарядному нашествию взрослых, их ждал предвечерний безлюдный курзал, сквозь который сейчас, прежде, чем вернуться на виллу, поведёт за руку дед.
И они углублялись в манящую загадочную перспективу, исполосованную стволами, тенями: обогнули декоративный цементный бассейн без воды в форме Каспийского моря, миновали размалёванный тир, будку с фруктовым мороженым… концертную раковину — её недавно обшивали листами фанеры, жирно окрашивали белилами, но фанера покоробилась, образовались толстые щели… Хитро подмигнув Илюше, дед кидал на лоток монету, вручал облако сладкой ваты на палочке.
Лениво хлестали волны, обмякшие кроны никак не оправлялись от дневной духоты, хотя бодрило ожидание праздника, пробными звуками грядущего возбуждения вдруг врывались в сонную тишину хрипы микрофона, репетиционный куплет: сердце в груди бьётся, как птица, и хочется знать, что ждёт впереди, и хочется счастья… И гора в просветах меж медленно оживавшими деревьями была уже не синей, а золотисто-румяной, залитой лучами скатывавшегося в море солнца.
— Далеко до неё идти?
— Дойдёшь, дойдёшь, — успокаивал дед.
Соснин вытаскивал из вороха фотографий ещё одну: в углу балюстрады, у гипсовой вазы, на фоне корявых абрикосовых деревьев стоят — мать с волнистыми волосами, касавшимися загорелых плеч, на ней сарафан в горошек, белые прюнелевые туфельки с перепонкой. Рассеянно-улыбчивый отец в сетчатой майке… Сидит, положив руки на колени и смело глядя в объектив, дед в светлом холщовом пиджаке, на шаг впереди деда — Илюша в рубашке на пуговицах, коротких штанишках на шлейках; взгляд исподлобья, в одной руке — длинная травинка, другая сжимает спичечный коробок, в котором царапается майский жук.
Похоже, что у отца, внешне размагниченного, унаследовал целеустремлённость с работоспособностью, а от деда передалась через мать мечтательность.
После сбора садового урожая, абрикосы тщательно промывались, надрезались, Илюше с дедом поручалось раскалывание извлечённых хитрым способом косточек — мать варила варенье по особому рецепту, в абрикосы, словно в футляры, вкладывались обратно ядрышки, они добавляли сладким, пропитанным сахарным сиропом, плодам, когда их раскусывали, удивительную горчинку.
Ядрышки складывались в глубокую тарелку, осколки косточек — на газету… Соснину всё это быстро надоедало, мечтал почему-то о возвращении, воображал день приезда, обмен новостями.
В комнату влетит Раиса Исааковна…
— Риточка, бедному Мирону Изральевичу опять окно в кабинете вышибли, так, наконец, догадались железную решётку приколотить! И Ася с дочуркой вернулись из деревни, — шептала, округляя глаза, — у Литьева, слава богу, прекратятся пьянки, душу за лето вымотал. И громко, волнуясь, хвастала технологическим достижением — добилась, в шпроты с учётом старинных рецептов будут добавлять горчичное масло.
И сразу — скачок далеко назад, в дачный июнь под Сиверской. Переболел скарлатиной, выезд к морю затягивался… блюдце с лесной земляникой… ешь, ешь, — приговаривала мать, — в землянике столько железа… Тогда же погиб хомячок, раздавленный соседом-велосипедистом…
Трудно ручаться за точность зоологической аттестации, возможно, погиб не хомячок, погибла морская свинка, родственница той, что на подступах к Кузнечному рынку вытаскивала из продолговатой картонной коробки билетики с расплывчатыми формулами индивидуального счастья, пока владелец гадальщицы, инвалид-пропойца с деревянной ногой, опасливо провожал взглядом синюшного распухшего Шишку, принимавшего парад побирушек, остервенело гремевшего по грязному неровному тротуару на искривших подшипниках, и следил за Вовкой, который подозрительно ошивался рядом; не упустил бы удобного случая вырвать деньги, дать с победным посвистом дёру… Но инвалид запихивал-таки мятую купюру в карман, правой рукой силился удержать шест с огромной гроздью разноцветных воздушных шаров, она, чудилось, вот-вот взмоет в небо выше колокольни Владимирского собора вместе с пьяненьким продавцом, свинкой-гадальщицей, да ещё прихватит за компанию торговок-цыганок с красными приторными петушками на плоских щепочках, букетиками едко-яркого ковыля — цыганки непрестанно перебирали смуглыми пальцами лиловые, малиновые, изумрудные пряди — и прилепившихся к бойкому месту старушек с выводками восковых лебедей, семечками, сушёным шиповником в кулёчках, свёрнутых из клочков газеты… Сколько раз Илюша держался во сне за шест с проволочной петлёй, к которому были привязаны яркие игрушечные аэростаты; так тянуло ввысь, так хотелось улететь вместе с сильной цветистой стаей, увидеть сквозь разрывы в облаках собор, куполки, залатанные кровельной жестью, по другую сторону площади — громоздкий обшарпанный дом с аптекой, булочной, треугольными фронтонами по бокам башенки, увенчанной ржавой луковицей. И сколько раз, зазевавшись, выпускал из рук шест и… падал, но не расшибался в лепёшку, нет, обнаруживал, что стоит на тротуаре и смотрит вверх, на него, грохоча, неудержимо катится Шишка… Да, купленный дедом воздушный шар зачастую лопался или предательски выскальзывал из рук, улетал…
Свинка ли, хомячок… трогательная божья тварь, не чуя беды, сновала в клетке, жевала морковку, обрывки капустных листьев, когда клетку выносили на волю и отворяли дверцу, безмятежно паслась в травяном буйстве лесной опушки среди ромашек и колокольчиков, пока Илюша преследовал с марлевым сачком бабочек. А тут велосипедист на лесной тропинке случайно вильнул рулём…
В азарте погони за бабочками терял из виду высокий берег реки с глинистыми обрывами, стройными соснами на фоне неба и углублялся в тёмную высокоствольную сушь. Одинокий луч вдруг поджигал пылинки, но стоило шелохнуться, крохотные огоньки гасли… застывал, осторожно наклонял голову, пока пылинки опять не вспыхивали, как размельчённые драгоценности, в срезе луча, боялся сдвинуться с места; таинственно шелестели папоротники, покачивались в паутине сонные мухи.
Обессилев от напряжения, падал, как подкошенный, в мягкий мох… тут и там катапультировались в облака кузнечики.
Хотелось, чтобы блаженство летнего дня, вечера длилось, хотя звала к столу мать; опять блюдце с земляникой, стакан молока? Притворялся, будто не слышал, или капризничал, или с обманной радостью несся на её зов, в последний момент проскакивал мимо выставленных навстречу, твёрдых, точно оглобли, рук.
И странно! До сих пор видел те проколовшие небо травинки, рыжеватые иглы хвои, спаренные, как ножки измерителя… И видел отца, приехавшего из Крыма, чтобы забрать с собой, к морю — отец привёз недозрелые абрикосы, которые мать запретила есть, мог разболеться живот; итак, отъезд задерживался… И ещё отец подарил трёхколёсный велосипед с плоским деревянным седлом, у него была невысокая спинка в виде лакированной, поставленной на ребро дощечки… радость от подарка, правда, омрачила трагедия с хомячком.
Отец думал о работе, об оставленных им маленьких пациентах. Даже приехав в прошлый раз на Новый год, он, казалось, мысленно склонялся над операционным столом, когда на утреннике, с ватною бородою, сжимал в своей руке Илюшину ладошку и вынужденно вёл детский хоровод вокруг ёлки… Вот и сейчас, думая о своём, он рассеянно прижимался наждачной щекой… курил, распугивая дымными выдохами мошкару, пока Илюша, вцепившись в руль, будто у него кто-то собирался его отнять, с необъяснимым волнением смотрел на сочную солнечно-зелёную листву, придавленную свинцом предгрозовой тучи.
Почему картинка врезалась в память?
Не исключено, что уже в детстве его притягивали контрасты.
Но скорее картинка запомнилась в качестве простенькой сигнальной метафоры: назавтра возвращались с дачи, Илюша с дедом собирались в зоопарке покататься на пони, а по радио Молотов сказал, что началась война.
Да, да, третьим взрослым на семейном фото был лысый усач с влажно-горящим взором — дед по материнской линии.
Вскоре, правда, он сбрил усы; и взор его угасал…
С коричневым саквояжем из толстой гладкой кожи, набитым разноцветными лоскутками, дед увлечённо и убыточно коммивояжировал по треугольнику Петербург — Киев — Варшава. Воображая себя королём текстиля, по меньшей мере, владельцем всесильного текстильного треста, он упивался комфортом международного вагона — плавным, с покачиванием на рессорах, словно у роскошной кареты, ходом, плюшевыми диванами визави и горизонтальными овальными зеркалами над диванными спинками, вышколенными, в белых хлопковых сюртуках с блестящими номерными бляшками проводниками, которые разносили по купе крепко заваренный чай в тяжёлых серебряных подстаканниках.
Этот дивный колёсный быт на какое-то время и сделался его капиталом.
Когда революция заменила международные вагоны теплушками, дед, пассивный оптимист по природе, решил, что товарищам у него нечего реквизировать, он сможет спокойно спать; после краха НЭПа, повздыхав, расстался со старорежимной любовью к дунайской селёдке с душком, чья жирная спинка прежде так его вдохновляла, поблескивая в массивной, с рельефной фарфоровой чешуёй, селёдочнице Кузнецовского сервиза меж греческих маслин и колечек лука.
Соркин с Душским наперебой подтрунивали над дедом, обзывали раскулаченным коммивояжёром-гинекологом, ибо по единодушно-циничному мнению медицинских светил, обычно редко в чём соглашавшихся, — столь квалифицированному мнению трудно было не доверять, — старинный кожаный саквояж с потёртыми боками и замком в виде двух коротких чуть скруглённых стебельков с металлическими, зацеплявшимися друг за дружку шариками… якобы точь-в-точь с такими саквояжами, куда упрятывалась оснастка для быстрых операций, прощелыги-хирурги, надвинув на бесстыжие глаза шляпы, отправлялись в подпольные абортарии.
Мать нервно передёргивалась от этих шуточек, прижимала ладошки к вискам и старалась хоть чем-то отвлечь Илюшу.
Саквояж, конечно, был набит лоскутками — пёстрыми образцами тканей. В давние и лучшие времена, они, снабжённые каталожными индексами текстильных фирм, аккуратненько высовывались уголками из стянутых резинками углублений на страницах-кассетах специальных, вроде филателистических, альбомов, но затем альбомы растрепались, резинки оторвались, и весь этот сопутствовавший свободной торговле хлам дед выбросил за ненадобностью, поскольку социалистическая революция, как он понимал, победила бесповоротно, лишь лоскутки пожалел, оставил — сбились в многоцветную кучу…
Бывало, дед наугад выхватывал из неё лоскуток ли графитно-тёмного английского бостона, небесно-голубого лионского шёлка, подолгу пристально рассматривал, вставив под изогнувшуюся дугою бровь костяную чёрную трубочку с маленькой лупой, такую же, какая торчала из глазницы согбенного, с восковой лысиной, часовщика, который, ковыряя пинцетиком в кружевном механизме, навечно поселился в немытом окошке, том, что слабенько светилось на Владимирском за витринами Соловьёвского гастронома и широким, как дворовые ворота, кое-как вымазанным коричневой масляной краской двустворным выходом из «Титана»… до чего придирчиво рассматривал клочки избранных тканей дед, но ни одного изъяна не мог найти; напряжение спадало, черты смягчались — по лицу расплывалось блаженство.
Позже и Соснин вытаскивал из шкафа всеми забытый саквояж, раскладывал по полу лоскутки, перекладывал, чтобы получалась мозаика — фиолетовые, жёсткие, в косой рубчик; тёмно-бордовые, мягкие; тоненькие-тоненькие, сиреневые, с металлическим блеском; ворсисто-плотные — болотно-зелёные, бежевые, коричневые… увлекался ничуть не меньше, не исключено, что и больше, чем при перелистывании альбома марок, ловле калейдоскопических видений или перекраске неба с помощью цветных стёклышек — текстильная коллекция деда завораживала разнообразием оттенков, фактур. А таинственные словечки, которые роняла поначалу благосклонная к Илюшиной страсти мать? — драп, муар, парча, маркизет, тафта… А старомодные имена колеров, заимствованные ею из лексикона деда? — ярко-синий цвет, нечто среднее между кобальтом и ультрамарином, назывался — электрик, густосерый — маренго…
Да, поначалу мать умилялась, едва раскладывались лоскутки наподобие мозаичных ковриков, всплескивала руками — совсем как девочка! Но вскоре увлечение сына начало её раздражать — она избрала ему иное и, само собой, блестящее будущее; саквояж убрали на коммунальную антресоль.
Обеденный, Кузнецовского фарфора, сервиз на двенадцать персон по крайней мере занял почётную полку за фигурным стеклом буфета, по редким торжественным случаям сервизом поражали гостей, а достославный саквояж с тряпичными сокровищами ждало забвение в пыльной темени, хотя по сути это и было подлинное наследство деда, напоминание об отнятом капитале.
С дореволюционных лет дед жил у Поцелуева моста, над Мойкой, с начала тридцатых годов — в светлой, с чугунным балконом, угловой комнате, оставшейся у него от большой квартиры, где когда-то — до исторического материализма, балагурил Соркин, — родилась мать… Свобода, пусть и на один день! Ветер в приоткрытой балконной двери бодряще поигрывал тюлевой занавеской, под балконом, искря дугами, грохотали трамваи… Дед занимал комнату один — бабушка давным-давно, ещё до появления на свет Соснина, умерла. Изредка маленький Соснин гулял с дедом по Коломне, такой унылой, такой прекрасной; только дверь на балкон закройте, сквозняки губительны для Илюшиной носоглотки!.. — неслось им вслед. Они выслушивали, но сразу забывали субботние напутствия матери — дед забирал Илюшу к себе после работы, в конце недели, в воскресенье они хохотали в цирке над уморительно-серьёзным Карандашом с портфелем или Вяткиным в мятой зелёной шляпе и его выдрессированной, хотя своенравной собачкой, которую нарумяненный клоун таскал под мышкой, как лохматую сумку; после оглушительного финала представления — трубачи в красных жилетах дули в золотые трубы, а двугорбые верблюды, танцуя, мотали головами и скалились, взбрыкивали, разбрасывали сырые опилки — коломенское захолустье окутывало тишиной, уютом, дед, покашливая, читал наизусть смешные стишки, что-то рассказывал… свет падал в подвижное сито листвы, опрыскивал газон, увядавший цветник.
— За-три-девять-земель, в солнечной Италии, есть волшебный город на воде, там вместо улиц — каналы, вместо машин и трамваев — лодки и катера…
Медленно, взявшись за руки, шли вдоль канала к стройной колокольне по неровным гранитным плитам, шли за уплывавшими небесами — дробилось и смешивалось с облаком отражение колокольни… за стволами, напоминая море, синел собор, ветви простирались над тёмной водой; разгорался рваный край облака…
— Элегия, — вздыхал дед. Взор его, улыбка трогали такой же сумасшедшей мечтательностью, с какой он ощупывал взглядом ли, кончиками пальцев неподражаемую материю; Соснин не спрашивал про элегию — музыка незнакомого слова резонировала с зыбким коломенским очарованием, нужна ли была смысловая определённость?
— Карл у Клары украл кораллы, а Клара у Карла украла кларнет, — с наигранной веселостью пытался оживить беседу дед… обошли собор…
Нет, веселиться не хотелось. Небеса заплывали в Мойку… Подолгу молча стояли на набережной напротив кирпичной таинственно-тёмной стены с невесомой высокой аркой, смотревшей на себя в воду… У деревянного моста через Пряжку дед протягивал руку в сторону желтоватого безликого дома — там Леонид Исаевич верховодит, но… не дай бог, не дай бог.
Соснин считал дни до очередной прогулки. Хотя дед и внук виделись почти ежедневно на Большой Московской, в обеденный перерыв деда, когда тот, если не мучил кашель, успевая забавно погримасничать, попичкать Илюшу каким-нибудь рокочущим — во дворе трава, на траве… — или шипящим стишком — четыре чёрненьких чумазеньких чертёнка чертили чёрными чернилами чертёж, — торопливо разрезал вдоль французскую булку, делал себе два бутерброда с любительской колбасой, совсем уж торопливо жевал, запивал чаем. Дед работал рядышком, на углу Владимирского и Стремянной, в магазине «Ткани»; в затрёпанной трудовой книжке деда, которую мать с беспомощным вздохом, как горсть земли на гроб, бросила в саквояж, прежде, чем его захоронили на антресоли, было записано — товаровед.
О, он ведал, ещё как ведал!
И насквозь, верилось, видел плетения пряжи, чуть ли не знал заранее свойства льна на корню или нрав овцы, одарившей шерстью.
С первого и беглого взгляда мог безошибочно оценить… впрочем, он и с закрытыми глазами распознавал примеси искусственных волокон, некачественный состав красителей. Дрек! — презрительно плюнул дед в хвалёную новинку социалистической химии, мать едва не заплакала от обиды — погналась за модой, отстояла очередь в Гостином за штапелем на сарафан и… Вбежала возбуждённая Раиса Исааковна, принесла на экспертизу Эммануилу Савельевичу удачливо — поставщик салаки из Усть-Луги звякнул в ДЛТ — купленное букле от комбината имени Кирова, а у деда… — крепким выраженьицем припечатать товар, доставшийся гостье, было бы неприлично, да и стоил ли тот товар даже ослабленного ругательства? — дед брезгливо изогнул, обнажив редкие зубы, губы, подцепил ногтём цветную нитку, легко выдернул и молча помахал ею в воздухе, как если бы опозорил на весь мир краснознамённое мощное предприятие. Однако изречённые ли, подразумеваемые оценки наотмашь не доставляли деду профессионального удовольствия, дрек и есть дрек, интереснее было распознавать сколько-нибудь искусную подделку… Но и тут деду не требовалась помощь костяной трубочки с лупой, не английский бостон, не лионский шёлк всё-таки, всецело доверялся двум пальцам руки — большому и указательному, которые, сближаясь и нежно сжимая ткань, замыкали на манер катода с анодом цепь, образуя безжалостный аналитический прибор; несомненно, главным органом чувств деду служило осязание, хотя тактильные свидетельства, пугающе-точные, пропадали втуне; грубоватые свойства отечественных тканей не нуждались в тонком анализе, а репутация передовых камвольно-суконных производств, понятное дело, не позволяла деду замахиваться на большее, чем благодушное разоблачение технологических шахер-махеров, пусть и по-своему изощрённых… Однако редкий дар деда, когда в руки ему попадалось хоть что-то достойное, не удавалось скрыть. Лихорадочно взблескивали из-под приспущенных век зрачки, подёргивался длинный нос; от облика безумца, осторожно ощупывающего, обминающего подушечками пальцев ткань, веяло древней магией.
Вот хотя бы! Соркин достал благодаря пациенту, связанному с торговлей, отрез «Ударника»; Григорию Ароновичу сшили в академическом ателье шикарный тёмно-синий, в еле заметную, тускло поблескивавшую полоску, костюм; Эммануил Савельевич из любви к искусству прощупал, блаженно опустив веки, рукав.
О, деду сразу в с ё стало ясно, он долго откашливался, молчал, губы медленно растягивались в хитрой улыбке, наконец, проронил: эпес.
Перевести «эпес» с идиша на русский можно было как «кое-что», но сколько иронии, перетекающей в скепсис, сколько яда, горькой мудрости и снисходительной доброты умещалось в сцепке из четырёх всего букв!
А как произносил его, это летучее многозначительное словечко, дед! Вот она, магия, на сей раз словесная, звуковая и интонационная; концентрированная магия… Похвала или приговор обнове? У Соркина язык отсох, никаких шуточек.
Эпес.
«Е» звучало в устах деда как полу-е, полу-о, получался почти что эпос.
Н-да, кое-что как эпос.
«Кое-что» или, допустим, «что-то», стоит ли обсуждать? — заведомо бессодержательный, вездесущий паразит речи, штампик разговорного мелкотемья. Но благодаря магическому исполнению деда, благодаря фонетическим колебаниям между «е» и «о», пустоватому словечку сообщалась исключительная весомость.
Дед отсиживал рабочий день в душной и темноватой… — на стопки ярлыков, актов и рекламаций, ими был завален маленький стол, падал лишь конусом свет из настольной лампы, — так вот, дед-астматик трудился в душной, темноватой каморке, располагавшейся за подъёмной доской прилавка, в торговом зале появлялся редко. Там толпились, размазывали подошвами слякоть по полу, собранному из рваных осколков мрамора, покупатели, от расплющенных рулонов, которые ярко громоздились на полках, исходил тяжёлый дух; к гулу голосов, прошитому пулемётной стрельбой из кассы, подмешивался еле различимый текучий шелест отмеряемой материи, шелест перешибали глухие удары штук материи о прилавок… Это зрелище струившихся и свёрнуто-отверделых тканей, эти звуки бросали Соснина в необъяснимый трепет, вспоминались, когда рассматривал драпировку на картине или касался женского платья… вспоминались потому, что повезло застать деда врасплох, в счастливые мгновения?
Дед подменял заболевшего продавца.
А Соснин бежал по Владимирскому в кино и…
За стеклом неожиданно увидел деда с плоским деревянным метром в руках и пробрался в переполненный магазин, притулился за громко содрогавшейся кабинкою кассы — как ловко орудовал дед желтоватым лакированным метром с чёрными сантиметровыми рисками, заострёнными железными наконечниками! Вдохновеннее и резче, чем у танцора-кавказца, взлетали руки — одна, вытянутая во всю длину метра, другая — согнутая в остром локте… и ещё он быстро-быстро, будто ритмично кивал, прижимал отмеряемую ткань к груди сминавшимся подбородком, и, отмерив, лихим взмахом ножниц отрезал полотнище с сухим резким треском; словно горящие поленья потрескивали…
Весёлыми крыльями экзотической стрекозы плескала набивная полупрозрачная ткань, тускло поблескивал сатин, стекавший с прилавка, сукно ниспадало солидными складками, а дед, такой анемичный, медлительный — разматывал массивные рулоны, обретавшие волшебную воздушность, отмерял, отрезал и даже накалывал чеки в порыве счастливого сумасшествия; губы не покидала придурковатая улыбка всеведения, руки, священнодействуя, порхали, не знали устали.
Как всё смутно, отрывочно…
Розовая, словно атласный лоскуток из саквояжа, ладожская вода в исцарапанном стекле катера, ловко уходившего от бомбёжки, — вода вскипала впереди, сбоку. Потом — нудный поезд, пересадка на многопалубный пароход, грязная каюта с наклонным потолком под крутой корабельной лестницей, нескончаемый топот — сапоги, ботинки всю ночь били по голове, утром проплыл белый казанский кремль… Переправлялись в широкой глубокой лодке с испещрёнными щелями скамьями и лужей на дне; некрасивые бабы в цветастых платках, с котомками… в котомках кудахтали курицы. Косматый, бородатый, в мешковатом домотканном зипуне перевозчик догрёб до середины реки и вдруг поднял тяжёлые вёсла, лодку вкось от далёкого причала сносило течение, заросший, как леший, гребец отдыхал, зачерпывал за бортом деревянной ложкой воду, пугающе покалывая Соснина хищно-остренькими бледными глазками, жадно пил. Соснин обомлел… пронзил испуг, какой-то впервые испытанный метафизический ужас? Стоило поднять голову, осмотреться, его бы успокоили зелёные берега с берёзами, кудрявыми ольховыми колыханьями, но пугающе-колкий и бесцеремонно оценивающий взгляд перевозчика заставил потупиться — видел только нервно струящийся блеск, который зачерпывался грубо выдолбленной, потемнелой ложкой.
Била дрожь.
Дед обнимал за плечи, будто мог защитить.
Собственно, Соснину лучше всего запомнился дед именно там, в фабричном посёлке на обрывистом берегу Волги.
Добрались, внесли нехитрый скарб в комнатку, дед высунулся в подслеповатое окошко и, словно удивлённый увиденным, сообщил с наигранной бодростью — во дворе трава, на траве дрова…
Соснин запомнил деда безусым, высушенным болезнью — яйцевидный череп с кляксой пигментации у виска, озабоченно поджатые тонкие губы, большой кадык, болтающийся в сморщенном мешочке кожи. А вот дед в ватнике, грубых сапогах… Бродил под моросящим дождём по чёрному, убранному полю, разгребал кучи ботвы, воровато рассовывал по карманам найденные картофелины… на краю поля слободские подростки пекли на костре картошку, кидались в деда ошмётками обугленной кожуры, кричали, силясь перекричать друг друга: жид, жид; чёрное мокрое поле, костёр с кучкой хриплых горлопанов назойливо всплывали из памяти, когда замечал меловую стрелку на цоколе, тянувшуюся к продолговатому окошку подвального кабинета управдома Мирона Изральевича… Вскоре дед уже зарабатывал на хлеб с картошкой в цехе отгрузки бумажной фабрики, где выписывал накладные и пропуска. Вечером, забрав из фабричного детсада Илюшу, дед, будто день не нанёс никаких обид, мурлыкал вьётся-в-тесной-печурке… радостно стряпал — на большой чугунной сковороде жарилась картошка с луком, шипели, стреляли шкварки, затем дед, откашлявшись, наконец, радостно приговаривая, — пир на весь мир, пир на весь мир… — заваривал желудёвый, из собранного им с Илюшей осеннего урожая, кофе.
Но сначала дед старательно щепил лучины, разжигал печь.
А после ужина блаженствовали — дед усаживался на низком чурбачке, выставлял и сгибал ноги так, что Илюшу уютным капканом сжимали его костлявые колени; открыв железную дверцу печки, созерцали огонь, смолистые поленья потрескивали… так славно было молчать вдвоём, мечтать… Мы летим, ковыляя во мгле, — глуховато сообщал Утёсов из чёрной тарелки… на честном слове и на одном крыле, — с писклявым кокетством уточняла Эдит.
В промёрзлом бревенчатом клубе с длинными-предлинными, кое-как оструганными скамьями показывали на маленьком тряпичном экране «Два бойца» или «Серенаду солнечной долины», «Сестру его дворецкого» или «Жди меня», «Мою любовь»… или что-то увидел позже, после войны?… Точно, что там, в промёрзлом клубе, видел и «Светлый путь», «Цирк»… Свет, ошеломительный чёрно-белый свет бил с экрана, хотя именно в этот самый мятый экран ударял, растекаясь, расширявшийся стрекочущий луч. Светоносная жизнь отражалась-излучалась экраном в холодную темень тесного оцепенелого сарая, мечтавшего о сказочной жизни, тайно ожидавшего её, а луч, когда на миг оглядывался Соснин, уплотнялся над головами в платках, ушанках, сужался, чтобы пролезть в амбразуру проекционной, иглой вонзиться в глаз чародея-киномеханика… И во время киносеансов, и ночами, под набиравший бетховенскую мощь храп деда, Соснин наводил причудливые мостки между персонажами и сюжетами разных фильмов, присочинял новые мотивы и продолжения сентиментальных, фантастически переплетающихся историй. Как я люблю глубину твоих ласковых глаз, как я хочу к ним прижаться сейчас гу-ба-ми… — дед смахивал слезу, но куда соблазнительнее элементарных переживаний получались воображаемые связи и продолжения — военная песня по-свойски простого и обаятельного, обнявшего гитару Бернеса перелетала из одного фильма в другие, адресуясь вовсе не безвестной возлюбленной, которая вполне могла дожидаться трогательного глуховатого послания у детской кроватки и в этом заснеженном, помеченном высоченной, невкусно дымившей фабричной трубой посёлке, а Орловой, Серовой или Смирновой, они же, богини, волнующие песенные признания Бернеса пропускали мимо ушей, не желали отвлекаться, с нежной печалью их ласковые глаза смотрели прямо в его, Соснина, глаза… на него, только на него одного, смотрела Серова, молила, беззащитная, детским надтреснутым голоском — понапрасну… не тревожь, только в сердце мельком загляни… ему хотелось помочь Серовой, от жалости к ней перехватывало дыхание. Но… можно ли заглянуть в сердце? И уже Орлова смотрела на него лучистыми влажно-серыми опьяняющими глазами; Серова нуждалась в его защите, Орлова, напротив, ободряюще ему улыбалась. Он заигрывался, в миг упоения случался обрыв с хаотичным мельканием штрихов, точек, или — жирный небрежный крест обозначал конец части, кидались вскачь какие-то цифры. В тёмных клубящихся нетерпеливым дыханием паузах, пока под свист, топот и переругивания склеивали целлулоид или заменяли круглую, железную, похожую на пехотную мину коробку с плёнкой, он, не стряхнувший магии лирической киносказки, мог увидеть внутренним взором слепое окно желтоватого дворового флигеля в густой тени под карнизом, из окна вырывался синий-пресиний свет, в синее сияние заплывало сахаристое облако.
Не странно ли? Об эвакуационных зимах с дедом, о тонувшей в сугробах деревянно-избушечной окраине посёлка остались неправдоподобно-счастливые воспоминания: под навесом дровяного сарая отфыркивалась хозяйская лошадь с потным пятном на боку, облачком пара у мягких губ… и — снег, густой и пушистый снег; и ржаной хлеб с топлёным молоком, сверчок за печкой.
И яркостью ошарашивало тамошнее сине-зелёное лето! Шумели на ветру берёзы над Волгой, выше Илюши вымахивали луговые травы, цветы… в альбом памяти с полным правом вклеивались трепетные картинки: перламутровые ракушки на мокром песке, зеркальный блеск воды, расплескиваемый бесстыдной купальщицей.
Тем временем отец, начмед фронтового госпиталя, спасал раненых на операционном столе, мать, всю войну остававшаяся при нём, руководила художественной самодеятельностью. Ей шла армейская форма — ладные сапожки, гимнастёрка-хаки, затянутая на талии, заострённая башенкой, как у Дины Дурбин, причёска, на которой чудом удерживалась пилоточка. Мать цвела в окружении поправлявшихся после ранений орденоносцев, они пели соло, дуэтом, она вдохновенно аккомпанировала. Военные фотографии — на обороте мать проставляла дату, кратко беспокоилась по поводу тыловых лишений, — сохранили знакомый жест взлетевшей над фортепиано руки; её больше не мучили головные боли, бомбёжки ничуть не пугали.
Что же до тыловых лишений, то Соснин под крылом деда их не почувствовал, да-да, им было хорошо вдвоём, и прокормились недурно с помощью родительских посылок, денежных переводов. А под конец войны… дунайской селёдочкой, конечно, не пахло, но какие пышные омлеты взбивал дед из американского яичного порошка!
В эвакуации дед повёл в школу; теперь Соснин видел и себя, и деда в тот первый школьный день издали, сквозь толщу лет: вот дед, задыхаясь от кашля, сжимая Илюшину руку, будто качаясь на ходулях, — так казалось из-за его высокого роста и неестественной худобы — пробирается сквозь толчею чумазых детей: прибыл эшелон крымских татар, их выгрузили почему-то со всем нехитрым скарбом рядом со школой — табор с дымками костров, насильственное кочевье, но дети играли… Илюшу на бегу толкнула смуглая, со смоляными волосами, девочка… замерла на мгновение, прожгла взглядом испытующих сливовидных глаз.
Да, война заканчивалась, Крым освободили.
В чёрно-белой хронике всё чаще вспыхивали огни салюта.
Верили, ждали и вдруг — свершилось!
С балконов каменного двухэтажного дома свесили вместо знамён спешно выкрашенные, ещё мокрые простыни; с них капали алые капли.
Дед тяжело умирал жарким летом в маленьком городке на западе крымского полуострова, где опять работал отец, назначенный главным врачом курорта.
Лучшие лекари, подобранные отцом, были бессильны: рак.
У мёртвого — не вовремя уснувшего? — деда лицо усохло, как у мумии, стало пыльно-жёлтым, будто дед давным-давно не умывался.
Вернулись из эвакуации, ехали с отцом и матерью в «четвёрке» по Невскому; большой двухвагонный тёмно-красный трамвай-американка, скрежеща, сворачивал — слева темнели стволы, ветви на жёлтом фоне; за деревья улетали алебастровые трубящие ангелы, золотой кораблик срывался с кончика гранёной иглы, зарывался в войлочной туче.
Трамвай свернул, и Соснин уже смотрел вправо, не мог отвести глаз от свежевыкрашенного, изумрудно-белого дворца, а отец — ещё не демобилизовался, твёрдые майорские погоны нелепо сползали с узких покатых плеч, — объясняя что-то матери, произнёс: барокко. Хотя Соснин не слыл почемучкой, удивительное слово разожгло любопытство, прилип к окну… когда трамвай вползал тяжело на мост, и небо над невообразимым водным простором проколол тонкий высокий шпиль, спросил — что такое барокко? Вместо ответа родители переглянулись, довольные, рассмеялись. Мать шепнула отцу: даст бог, готовальня Ильи Марковича пригодится.
А-а-а, готовальня.
Впервые Соснин услышал название ансамбля загадочных — блестящих, острых — орудий, в чёрном плоском футляре тайно хранившихся под бельём. Кто такой Илья Маркович, он догадывался и раньше, но, ему, возбуждённому, переполненному увиденным из трамвая, было не до уточнений… возможно, ничего не подозревая об уловках Провидения, Соснин интуитивно восхвалял небеса за увиденное.
И то правда! Что бы с ним потом стало, если бы всё это тогда не увидел?
Вообще-то о стилевых признаках барокко отец с матерью имели самые смутные представления.
Отец до хрящика знал лишь архитектуру скелета и строение костной ткани. Мать же слыхала что-то про застывшую музыку, но как именно она звучит в барочном исполнении, понятия не имела. Между тем отец с матерью согласно считали, — вернее, считала мать, отец присоединялся, — что благородная зодческая профессия специально для их отпрыска предназначена. Вот почему вопрос сына, на который они толково не смогли бы ответить, сладостно щипнул больную струну, ещё бы, сын сам потянулся к возвышенным материям, среди коих должно было возводиться его счастливое будущее.
Забавно ли, прискорбно, только вымечтанное будущее сына начало возводиться задолго до трамвайного вопроса, причём на двух зыбких — если не сказать сомнительных — предпосылках.
Во-первых, мать вдохновлялась романтичным образом и профессиональным примером дяди, того самого, упомянутого шёпотом Ильи Марковича: ты будешь архитектором, как дядя, — объявила она совсем маленькому Соснину — он с горящими ушами играл пожарной машиной. Объявила, хотя творческая судьба дяди не задалась, как впрочем, не задалась и вся его жизнь.
Во-вторых, красивые слова про застывшую музыку внушали матери веру в то, что сын, которому слон наступил на ухо, приобщится к волшебству звуковых гармоний благодаря окаменелым формам.
Короче говоря, едва ли не сразу после рождения сына выбор за него был сделан, если бы не бутылочки с искусственной смесью, можно было бы сказать, что потаённую мечту об архитектурном поприще, проявившуюся вдруг на фоне трамвайного впечатления, он всосал вместе с молоком матери… В том-то и фокус! О своих фортепианных триумфах мать мечтала как-то абстрактно, как дед о текстильном тресте, зато блистательное будущее Илюши, пусть и виноватого в том, что её собственные триумфы не состоялись, ей не терпелось приблизить, рассмотреть во всех чудесных деталях. А пока… Пока она спешила хотя бы уколами собственного воображения впрыскивать в тельце младенца понемножку голубой крови.
Тут-то вторая предпосылка сливалась с первой — голубая кровь, конечно, протекала в дядиных жилах.
Следы далёких предков терялись на пыльных просёлках Малороссии, о тех же, что были поближе, рассуждали и фантазировали с охотой… Родовое дерево росло неказисто, с сучками, перекосами, однако ветвь Вайсверков, от которой отпочковался дядя, была живой, удачливой.
Способности, напористость помогли дядиному отцу, Марку Львовичу Вайсверку, перепрыгнуть черту оседлости, выучиться на доктора, и, выкрестившись, занять в столице видное положение. Энергичный эскулап отличился организацией полевых госпиталей в Мукденском сражении, в ходе которого и сам был ранен, правда, легко, затем — налаживал медицинскую службу при Ливадийском дворце, по его предписанию монарх участил прогулки по царской тропе, дабы совмещать любование красотами Тавриды с терапевтической пользой. И хотя с появлением при дворе Распутина позиции Марка Львовича пошатнулись, он продолжал пользовать важных вельмож, сановников, членов Государственного Совета… Задерживаясь в Русском музее у репинской картины с апоплексическими мужами в красных и голубых шёлковых лентах, Соснин гадал — кого именно?
Поводов для гаданий хватало.
Марк Львович был редкостно многогранный, но при этом скользкий, как угорь, тип. Близость к либералам — «Вестник Европы» печатал его статьи — не исключала симпатий к масонам и… тесного сотрудничества с «Новым временем», дружбы с издателем. Смех и грех — органично примирял в себе взгляды Стасюлевича и Суворина! А веротерпимость? Блюдя строго великий пост, он, однако, на Песах непременно выпивал сладкого вина, заедал выпечкой с изюмом, корицей, а через неделю разговлялся в Лавре, в трапезной Митрополита… — стопка ледяной водки, осетрина, блины с икрой.
Он, кстати, слыл утончённым ценителем гастрономического искусства, не только знал толк в кушаньях, сервировке, но и подготовил к печати породнивший гурманство с диетологией поваренный том, который, увы, так и не увидел свет. И вообще интересы его были куда шире успешной врачебной практики и условностей высокого, ко многому обязывавшего положения. После приёма больных, консилиума, он с наслаждением откладывал стетоскоп, с помощью костюмера-англичанина переодевался, чтобы помузицировать в квартете таких же усатых и бородатых, как он, господ. Осталось фото: острый, в дорогом сукне, локоть, цепкие пальцы, косящий в пюпитр карий глаз — Марк Львович истово глодал флейту, снежная манишка обвисла заткнутой за ворот салфеткой… Ко всему был домашним деспотом — все плясали под его дудку — и… жуиром с задатками синей бороды. Едва супруга, мать Ильи Марковича, умерла, по уши влюбился в молоденькую смолянку, однако и она… и не раз за венчанием случалось отпевание, не раз, а под конец жизни его сердце покорила модная упадническая певица, да тут и она скончалась, за гробом шёл весь Петербург… И при ответственной любвеобильности, трижды — или четырежды, авторы легенды запутались — узаконенной церковным обрядом, Марк Львович оставался завсегдатаем злачных мест, в стайке молодящихся павианов частенько мелькал на набережных Ривьеры, тем паче по случаю купил виллу в Ницце. О, он выгодно вкладывался в недвижимость, владел в Петербурге доходными домами, пересуды, эхо которых докатилось до наших дней, связывали его честное имя с афёрами вокруг строительства «Ласточкиного гнезда», оно ему даже принадлежало год-два; всякий раз очутившись близ эффектной скалы, с каменистой ли дороги, укачивавшей волны, Соснин едва ли не собственническим взглядом окидывал восхитительный птичий замок. Да, Марк Львович сделался героем светской хроники, если порыться в старых газетах, в «Санкт-Петербургских ведомостях» хотя бы, можно было бы уточнить подробности многих из сопровождавших его скандалов… Что ещё? Марк Львович, натура утончённая, обожал венский сецессион, был накоротке с Климтом, толкался в художественных салонах Парижа, ибо не спорил с веком — ценил всё новое, неожиданное в искусстве, стремился оказаться там, где творилась история. Удивительно ли, что он первым зааплодировал в зальце на бульваре Капуцинов, когда на ошеломлённых медам и месье поехал с экрана поезд?
Судьба, как известно, иронизирует: лечивший всю жизнь сердечные болезни, Марк Львович умер от грудной жабы в своём особняке на Миллионной, загромождённом, как антикварная лавка, бронзой и александровским ампиром, увешанном дорогими картинами, дагерротипами; смотрел на пылавшие в камине поленья и…
История тоже не чурается горьковатой усмешки. Гнался за ветром перемен, а блаженства роковых минут не успел вкусить — умер в тринадцатом году, на пике имперского статистического благополучия.
И легко умер! В вольтеровском кресле, с «Новым временем» на коленях.
Однако судьба Марка Львовича всего-навсего служила присказкой.
С неё лишь начинались полные многозначительных недомолвок истории, лепившие образ дяди; с годами его окутал загадочный ореол.
Перед Сосниным не стоял вопрос, с кого делать жизнь. Разумеется, с талантливого-усидчивого-рисовальщика-чертёжника-математика — если экзамен по математике грозил Соснину; со свободно владевшего иностранными языками — Соснин и одного не выучил толком; и уж конечно — с ценившего-понимавшего-музыку…
— Это наследственность, Марк Львович не расставался с инструментом, передалось, хотя не всем так везёт, — вздыхала мать, выдавая далее за высшую доблесть то, что дядя, занятый по горло делами в Риме, выкроил-таки время съездить в Милан, чтобы послушать Карузо… — педагогическое внушение вряд ли могло быть ослаблено тем прискорбным обстоятельством, что Карузо умер за несколько лет до эпохального появления в ложе «Ла Скалы» дяди… Переходя к доброму-заботливому-сыну, мать вздыхала особенно глубоко и хотя на подступах к опасным для детского слуха сюжетам дядиного жития педагогический пафос иссякал, дядя долго оставался в воображении племянника бесплотным паинькой.
Позднее пропитанные тайной завистью реплики, которыми обменивались отец с матерью, наложили на розовый портрет кое-какие тени.
Когда же рассаживались за праздничным столом родственники и под тосты дежурных балагуров-хохмачей, двоюродных братьев Яши и Миши — как тусклые, с бессчётными лишениями и унижениями, советские годы не вытравили из них весёлости? — опрокидывали рюмку-другую, развязывались обычно трусливые языки: везунчик-родившийся-в-рубашке-дамский-угодник-шалопай-форменный-светский-шалопай…
И: Илье Марковичу, конечно, выпала тяжёлая жизнь, очень жаль, очень жаль! Правда, в бедах своих во многом сам и был виноват… Как? Виноват в том, что случилась революция, всё пошло прахом? Нет, за революцию не он в ответе, ему, везунчику-угоднику-шалопаю, вести бы себя поосторожнее, не высовываться…
Ничуть не обращая внимания на ребёнка с ушками на макушке, Яша, бесцветный, узкоплечий конструктор тракторов с Кировского завода, и Миша, мастер по ремонту холодильного оборудования, инвалид двух войн, отморозивший ноги в боях с белофиннами, контуженный под Берлином… рассыпали фантастические в своей реалистичности подробности, которых хватило бы на добротнейший семейный роман; слушая Яшу с Мишей, казалось — вот они, дотошные очевидцы, всласть покуролесившие вместе с дядей в те порочные годы, вдобавок защищённые тем, что их красочные свидетельства некому подтвердить или опровергнуть.
Но подробности не уточняли, скорее размывали портрет.
Прояснялось лишь, что светлый лик дяди окутывал именно ореол, не нимб; дядя не был святым.
Получалось, что в отличие от Марка Львовича, тоже не ангела, тоже пожирателя удовольствий, Илья Маркович при ярких своих талантах и примерной усидчивости в профессии вовсе не преуспел, стал чуть ли не пустоцветом, так как сызмальства якшался с золотой молодёжью, завлекшей его — доверчивого, неопытного — в прожигание дней, хотя он — специально оговаривалось — не склонен был искать истину на дне стакана. Получалось, что дядя просто-напросто поддался дурному влиянию, переродился в кутилу, игрока, чуть ли не дуэлянта.
Вместе с совращавшими с праведного пути приятелями он мог затеять в ресторане потасовку на канделябрах или пальнуть револьвером в зеркало, сразу щедро расплатиться с напуганным пороховым дымом и дамским визгом хозяином заведения, потом пировать до рассвета в уютно выгороженном от нескромных глаз зальце, где обслуживали с особым подобострастием. Он денег не считал, был редкостным мотом, когда ездил за границу — ездил часто — купался в роскоши, быстро пустил состояние отца по ветру — что, впрочем, вышло предусмотрительно, всё равно бы большевики отняли, — и, само собой, играл на скачках, в рулетку, карты: в несусветный впадал в азарт! Яша с Мишею уверяли, что за утомительной ночной пулькой он как-то выиграл — везунчик! — у сказочно-богатого мецената, коллекционера произведений, породистую резвую лошадь с упряжью и, будучи подшофе, не умея править, едва не свалился с ватагой танцовщиц, которые набились в карету, с Троицкого моста.
Получалось также, что компании бездумной золотой молодёжи дяде быстро наскучили; будучи не только блестяще образованной, но и тонко чувствовавшей новое искусство — тоже наследственность по отцовской линии? — художественной натурой, он по праву вращался в высших кругах богемы, вернее, сам к ним принадлежал — дружил с поэтами-декадентами, был своим за кулисами… артисты души в нём не чаяли, после криков «бис», ещё в румянах и париках, зазывали к себе в уборные распить «Аи» среди цветов и зеркал… И словно отрезвлённый вздохом матери, прерывавшим в этом месте рассказ, дядя откланивался, дабы успеть в «Бродячую собаку», затем — на ночную съёмку; если Марк Львович принимал роды кинематографа, то Илья Маркович немало поспособствовал его взрослению, недаром к советам Ильи Марковича внимательно прислушивались создатели немых фильмов в длиннющих белых кашне и клетчатых кепи.
А связи с дягилевской труппой? Он сопровождал подвижное голенастое созвездие в тот сенсационный парижский сезон… И не только потому, что любил весёлую сутолоку бульваров, кортежи экипажей в аметистовых сумерках…
Почему же?
На то нашлась деликатная причина — у дяди якобы была на содержании молоденькая дягилевская балерина, злые языки болтали, что балерин было у дяди даже две, что он не стеснялся появляться с ними, сразу с двумя, на людях, ох уж эти головокружительные танцовщицы! — всё почему-то прощали Илье Марковичу восторженно-завистливые братья-сказители, всё-всё, но только не растленных жриц Терпсихоры.
Потом, что случилось с дядей? Потом, после революции?
Этот вопрос после памятной трамвайной поездки Соснин задавал не раз, но вразумительного ответа не получал. Тут-то и рвали биографию недомолвки, в разрывах толпились фигуры умолчания, заслоняя факты.
Минуты роковые настали и… — читалось в материнских вздохах — дядя был где-то далеко, возможно, что его вообще уже не было; и не в память ли о канувшем дяде досталось Соснину его имя?
Справедливо ли допустить, что мать не любила сына? Нет, нет, ещё как любила! Но любила будто бы сверхсовершенную, сверхценную вещь, с которой надо сдувать пылинки, чтобы она, эта вещь, приносила постоянную радость. Если вещь своевольничала, выламываясь из идеала, лишая радости, звучали вздохи, укоры.
Такая любовь.
Больше всего на свете мать любила свою мечту о будущем сына.
Он рисовал с нараставшим рвением, скоро в каракулях, которые изображали тянитолкая, усмотрели проблеск таланта, нуждавшегося в развитии.
Стоило приехать отцу, мать в первое же воскресенье выталкивала их в музей; сама оставалась дома из-за головной боли, хотелось полежать, отдохнуть… если всё не так, если всё иначе — тихонечко подпевало радио.
— Нет, думаю в Эрмитаж ему пока рано, и столпотворение там, — напутствовала она с тахты, — сходите-ка лучше в…
Маршрут по Русскому музею, проложенный отцом, давно надоел; Соснин был перекормлен охотничьими привалами, корабельными соснами, медвежатами, однако отец твёрдо знал перечень поучительных для молодых глаз шедевров.
Со странной поспешностью отец уводил от театрализованных ужасов «Последнего дня Помпеи», словно боялся, что неокрепшую психику сына надломит символика пышной гибели античного мира, торопил к эпистоляриям-запорожцам, расхристанным бурлакам… — среди них, запряжённых в коллективную лямку, Соснин, со сладким ужасом ожидая приступ знакомой, непостижимой дрожи, быстро отыскивал косматого волжского перевозчика. Однако ещё по пути к Репину, в тусклом зальчике с окнами в Михайловский сад, полный счастливых детей с салазками, Соснина ослепляло чёрное полотно… Отец с несвойственной ему резкостью буквально отдирал сына от прямоугольного провала в таинственную тьму с зелёным лоском ночной реки, которая застыла под пронзительной зелёной луной. Соснин знал уже, что луна отражала всегда свет солнца, но разве солнечный свет мог быть зелёным? За луной, наверное, пряталась сильная зелёная лампочка, иначе что смогло бы так ярко светить, слепить? Из окон сеялся пасмурный зимний день, отец наставлял: зелёной луны не бывает, не соблазняйся броской безвкусицей… перед уходом из музея, у простенка с вызывающе уродливой красавицей-балериной, опять-таки по явному отцовскому недосмотру попадавшейся на глаза Илюше, отец раздражённо повторял наставления, давал отповедь декадансу, хотя не растолковывал, что за зверь такой, декаданс, он что, пожирал детей? Нагая балерина сидела на горизонтальной — пол, стол? — поверхности, застланной тускло-синей материей, по синей материи струился лёгкий тускло-зелёный шарф, и тело балерины и фон были тоже тусклыми, но коричневато-жёлтыми… какая гордая осанка, гордая и свободная… Упрямец-Илюша оторваться не мог от… — столь же необъяснимым восторгом отозвался в нём, едва приоткрыл футляр, блеск хищно-заострённых орудий! А тут…задолго до того, как испытал магнетизм мрачноватой, едва ли не обесцвеченной колористики Брака, Дерена, жадно потянулся почему-то к совсем неяркой и уплощённой, бескровно-землистой женской фигуре, бесплотной и изящной, невесомой и грациозной: с победной гордостью уселась голышом, демонстрируя острые плечи, неестественно-тонкие, длинные руки, ноги. Болезненно-истончённая, прекрасная, будто бы бестелесная нагота, обведённая прерывистым чёрным контуром, волнующе, хотя пока что и неосознанно для Соснина, контрастировала с плескавшейся в его памяти коренастой, здоровой, кровь с молоком, купальщицей…
Завершалось воспитательно-развивающее мероприятие в «Квисисане»; сверкала витрина-горка… стеклянный гроб, заждавшийся спящей царевны, где пока выставлены пирожные? В награду за терпение — искусство требует жертв, — бормотал в музее отец, не уточняя кто из них двоих приносил воскресную жертву… — на столике возникали кофе со сливками, безе, похожее на кучевое облако.
Но посещения музея служили лишь культурным фоном запланированного развития: Илюшу определили в рисовальный кружок; Соркин подарил завалявшийся у него дореволюционный карандаш «Фабер», карандаш с трудом затачивался, твёрдое розоватое дерево не поддавалось.
Подолгу затачивая карандаш, рассматривал пожарное депо с коробчатой каланчёй — в приоткрытые ворота высунулись умытые рыльца красных машин, больших, настоящих, но будто бы скопировавших его машину, игрушечную.
За стенкой, в соседнем классе, очередной раз тепло встречался с пионерами поэт Фогельсон — бил по клавишам безнадёжно расстроенного пианино, деревянным голосом распевал бессмертные куплеты: ты только к сердцу никого не допускай…
В просторной казённой комнате, под огромной головой Давида, застыл с поднятой лапой, из которой торчал арматурный стержень, доедаемый молью волк; пылился вечный натюрморт под пятисотваттной лампой — чахоточно-румяные щёчки восковых яблок контрастировали с бледностью гипсовых конусов… а приглянулось чучело селезня, подвешенного вниз головой, словно трофей стрелка. Илюша, упиваясь внезапным счастьем, добивался изумрудного поблескивания шеи, сажал блик на глаз-бусину. Кисть была животворной? — мокрая акварель сияла, светилась! Яркие, переливчатые краски завораживали, однако… едва высыхали — жизнь уходила из них, как уходили соки из цветов, засушенных в книге.
Следи-и-ить буду строго, мне сверху видно всё, ты так и знай…
Илюша с тоской засматривался в чёрно-синее окно; летел в круге фонаря снег.
Преподавательница Мария Болеславовна хлопала в ладоши и объявляла композицию на зимнюю тему — возьмите серый картон, белила…
А ему вспоминалось море.
Итак, годы минули, похоронили деда…
Шумел опять пляж, блистало море и вдруг что-то растолкало дремотное впечатление: гора синела.
Синела, нежно светясь изнутри, хотя была окутана маревом; матовую синеву, как и прежде, захлёстывали блеском колыхания волн.
Но холмик-то, холмик, стоило ли царапаться? — жалкий, маленький, не холмик даже, а бугорок; из овражка под ним воняло… да ещё размазанный поодаль невзрачный пейзаж! На холмике-бугорке готовились поставить опору для электролинии. Вырыли глубокую яму, железная решётчатая махина валялась рядом, подмяв вялые лопухи.
Многое менялось, тускнело, сад как-то сжался, терраса растрескалась… Правда, старенький рояльчик сохранился чудом, случается же такое! — сохранился якобы потому, что виллу не разграбили, немцы приспособили её под офицерский клуб фривольного назначения, но мать с негодованием отвергала обидные слухи, запущенные скорей всего женой Грунина, после войны — заместителя отца, главного врача курорта, по административной части; мать склонялась к другой версии, согласно ней виллу занимал фашистский генерал, любивший помузицировать.
Казалось, привычная жизнь возвращалась, налаживалась — домработница подметала, официантка приносила в судках обед, садовник опрыскивал деревья какой-то гадостью, спасал урожай от червяков. Добавились удобства, скидки, ещё бы, главный врач курорта, не шутка, однако бурлящих праздников больше не было — так, отзвуки.
И не осталось от той поры снимков. Сеня Ровнер погиб на войне, летел по заданию редакции к партизанам, кукурузник сбили.
Погиб и чернокудрый композитор Женя; по радио, на танцплощадках хоть звучал его чарующий вальс, а о Сене, словно за ненадобностью, забыли.
И Соснин больше не нуждался в фотоподсказках, отчётливо помнил как сужался круг приглашённых, падал от сезона к сезону тонус компании; всего для нескольких гостей — Соркина, Нюси, троицы притихших актёров-гастролёров, кого ещё? — пел, навалясь на рояльчик, Флакс, которого мать ласково звала Франей: грустить не надо, пройдёт пора разлук… нас ждёт отрада…
Да, регулярно появлялся лишь Соркин; его встречали на пристани.
Пароход из Одессы, дымя, замирал на рейде, пассажиров к берегу доставлял шаткий пузатенький баркас, он взлетал на волнах, ухал… наконец, погрузневшего, одышливого Соркина удачно подхватывал и, поймав миг, лихо выталкивал за поравнявшийся с твердью борт рябой матрос с чапаевскими усами. Григорий Аронович, ещё не веря, что прибыл, опускал на причал чемодан в белёсом полотняном чехле на пуговицах.
Страдая от утраты величия, жаловался на качку: майн готт, до чего противно быть игрушкой Нептуна; мокрый от солёных брызг, целовался, — Риточка, безумно рад, рад! — хвалил Илюшу, — как вырос…
— Худющий, рёбра можно пересчитать, — вздыхала мать.
А Соркин рассеянно выслушивал курортные новости, доставая большой носовой платок, чтобы вытереть лоб и щёки, радостно озирался — ему нравилось в этом солнечном захолустье.
Соркин опять совмещал приятное с полезным — лечил горячей грязью обострившийся артрит, грелся в лиманной рапе, а вечерами, провалившись в шезлонг, смотрел в потухшее небо, лениво поругивал Душского, который чересчур уж вгрызся в гранит науки, манкировал… обсуждая вполголоса с матерью статью о космополитах, Григорий Аронович вдруг оборачивался: ну-ка, Илюша, что новенького на пляже? Что-то ты всё один, один, почему бы не подружиться с какой-нибудь востроглазой егозой при косичках, я в твои годы… Он пускался в воспоминания, оживлялся.
Перебивая друг дружку, они с матерью перемывали косточки знакомых, предпочитавших теперь отдыхать на Южном берегу Крыма, в Ялте, или же на Кавказе, корили гастрольную афишу курзала — всё реже в ней обнаруживались звёзды первой величины… Хотя, хотя, — мать, встрепенувшись, вручала Соркину контрамарку, — обязательно сходите завтра, Григорий Аронович! Фима бесподобен в «Русском вопросе».
Не дождавшись отца, садились ужинать.
— Бедный папочка, сегодня годовщина смерти… — вздыхая, вспоминала о деде… с минуту над столом висело молчание.
Потом отмахивались от ночных бабочек, пили чай.
Соркин громко прихлёбывал, обжигался, большой пористый нос нависал над чашкой… Соркин алчно чмокал губами, приговаривал по инерции, — мечта поэта, мечта поэта, — и отправлял в рот ложечку с пенкой свежесваренного — остывавшего в большом медном тазу на кухне — абрикосового варенья.
Когда Соркин с Душским куражились над происхождением и назначением дедовского саквояжа — признайтесь, Моня, только не лицемерьте, кому этот саквояж принадлежал до вас? — дед улыбался… его не ранили острословы, казалось, он их не слышал.
Сколько оттенков улыбки! — скептическая, мечтательная, горькая, нежная, восхищённая… дед мог всего лишь заваривать чай, подметать террасу, мог бездельничать, качаясь в рассохшемся кресле, но при этом он непрестанно всматривался в загадочный невидимый мир и реагировал — изгиб губ выставлял оценку; созерцая тайные подоплёки и улыбаясь, дед будто бы ощупывал подушечками чутких пальцев разные ткани, многое, очень многое узнавал о них, но так и не успел поделиться обретёнными знаниями с Сосниным.
— Карл у Клары украл кораллы! — с порога объявлял дед и смешно раскланивался, помахивая рукой у носков ботинок, словно сказочный Кот, который имел обыкновение обмахивать свои шикарные сапоги со шпорами не менее шикарной широкополой чёрной шляпой с пышным страусиным пером.
Курзал сжимался, казался тесным… пустая цементная ванночка Каспия не могла не рассмешить — ну и море! Вода испарилась?
— Или, быть может, Клара у Карла украла кораллы? — делился сомнениями дед.
— Нет же, нет! — попадался на крючок Соснин, — Клара у Карла украла кларнет. — Дед был доволен.
Соснин видел деда, слышал его голос, хотя дед лежал под землёй, под тоскливо шелестевшими тополями.
Звёздное небо, огни… Но вечерний курзал лишился флёра таинственности — те же тележки с газировкой, мороженое в будке, знакомая музыка… разве что оркестр в фанерной раковине предпочёл маршевому дунаевскому энтузиазму глен-миллеровскую бодрость.
Взрывался дежурной овацией летний театр, раскланивались актёры… свыкался с ролью кумира Фима, по пьесе — американский прогрессивный журналист и герой-любовник. Сквозь деревянные, с решёточкой крест-накрест, воротца, выкрашенные салатной масляной краской, Соснин замечал среди исполнителей на сцене и тех актёров, которые гостили на вилле, когда Флакс всем обещал отраду; это были школьные шефы, раз в год выступавшие в актовом зале с традиционным концертом, в подготовке концерта обычно бурное участие принимала мать, она вела культурный сектор в родительском комитете; Соснин отскакивал от ворот, чтобы не встречаться с Соркиным.
Если всё не так, если всё иначе, если сердце… — Соснин кидался к открытому кинотеатру, к укромному убежищу в кустах, у старого ясеня, откуда под углом виднелась изнанка экрана… Луч прошивал мельтешившее изображение насквозь, пронзал застывшего в кустах Соснина, а в зрителей, рассевшихся в амфитеатре за небрежно выбелённой известью ступенчатой стенкой, свет бил с лицевой стороны экрана; на них, купивших билеты зрителей, изливались те же кинотомления… О, вечерний курзал неожиданно открывался с другой стороны! Взволнованный Соснин наново ввязывался в чудесную перекличку разделённых годами образов — память своевольно затепливала мятый экранчик над дощатой эстрадою промёрзлого клуба, укрупнялись планы: совсем рядом светились чёрно-белые лица богинь, ясные и лучистые глаза, засмотревшиеся тогда на него, в него… и эти же, эти же влажные влюблённые глаза, волшебно вывернувшись, узнавали его, подросшего, обнадёживающе разглядывали теперь с изнанки большого экрана, и будто бы не громкое пение рвалось из динамиков, а жгучий, к нему одному обращённый шёпот… чьи глаза, чьи? — Серовой, Орловой или Смирновой? — сколько воспоминаний о фильмах и самих фильмов смешивалось в обращённой к нему одному, мучительно-сладострастной игре взглядов, белозубых улыбок; и ни словечка, чтобы утешить, только б разволновать… Лихорадило… над головой, в прорехах узорчатой кроны, мерцали звёзды. Сердце в груди бьётся, как птица, — притихла листва, затаило усталое дыхание море — и хочется знать, что ждёт впереди, и хочется… Внезапно чувственная тревога, переполнявшая, прошибавшая дрожью, лишала ориентации, земля выскальзывала из-под подошв, он прижимался к стволу ясеня, чтобы устоять, ощутить поблизости что-то прочное, твёрдое… и хочется счастья добиться — неслось на весь курзал из динамиков… Но обычный ежевечерний киносеанс подбрасывал логическую задачку — как, как могли смотреть на него, прижавшегося к спасительному стволу, те же глаза, которые смотрели на зрителей, сидевших на дуговых скамьях амфитеатра?! Чудотворной, преобразующей и раздваивающей взгляд мембраной становился морщинистый у углов, линялый экран? Изображение обретало волнующую двуликость, вместо изнанки обнаруживалось вдруг второе лицо… Почему — Соснин задыхался — богиням, оживавшим на проницаемой для напористого света тряпичной поверхности, дозволялось одновременно смотреть в противоположные стороны?
Сезон сворачивался, но рай добровольно не покидали — мать могла выжить с виллы только вконец испортившаяся погода.
Так хотелось ей продлить лето! Но курзал к исходу сентября пустел, заколоченные киоски навевали тоску, холодало, а ветер, окатывая пряностями цветочного увядания, даже в солнечные дни угрожал ненастьем.
Одевался потеплее, бродил в скользящих тенях облаков.
А-а-а, мазила! Старился, тратил год за годом на пирамидальные тополя, море, гору. Острые запахи свежего масляного холста и палитры на безлюдной набережной… Соснин, кое-что успевший узнать о живописи, удивлялся: пастозные, вполне импрессионистские мазки порождали мёртвое передвижничество.
В скоротечных приступах ясности прорывались наслоения эфемерной ваты, солнце весело, пятнисто поджигало море, над прощальным его сверканием гора, накрытая далёкой тенью, придвигалась резким ультрамариновым силуэтом, грубо посягала на почётное место в зимних воспоминаниях. Распад осенней красочности делался нестерпимым, органы чувств истязала ежегодная болезнь природы. Сквозили лазурью ветви. Со стуком раскалывались об асфальт колючие бледно-зелёные шары, выкатывались отглянцованные коричневые каштаны… вздрагивали, потеряв плод, окаймлённые охрой листья. И обкладывали небо низкие тучи, закипал шторм, валкую на пенных ухабах лодку с мокрым гребцом и грузом оранжевых буйков, обречённых ждать взаперти лучших времён в конуре у забора, внезапно выносило через зализанный пляж к стойкам навеса, разбухшие лохмотья на нём просеивали воду…
По комнатам виллы гулял рокот волн, лупил дождь террасу. Оставалось считать дни до отъезда, тупо уставившись в окно на облетающий сад.
Капля за каплей, ударяясь о террасу, разлетались в пыль, водяное облачко пробивали другие капли, образовывались озёрца меж неровностями каменного мощения, растекавшиеся озёрца шрапнелью расстреливал густой дождь. А капли, которые медленно соскальзывали по стеклу, отливали ртутью, вырастали и срывались, расталкивали новые капли, поменьше, и, оставляя блестящий след, скатывались, как слёзы.
Срывалась капля, ещё одна, ещё.
Возможно, не умел долго сопереживать ежегодному природному умиранию, возможно попросту не терпелось уехать, чтобы поскорее встретиться с Валеркой Бухтиным-Гаковским, для краткости — Бухтиным, соседом по парте. Пока Соснин загорал, плавал, жевал абрикосы, на Валерку сваливалась уйма невероятных приключений, он в такие ввязывался истории… Вынужденные осенние томления усугубляли ненасытное любопытство: провожая стекавшие по стеклу капли, Соснин пытался придумывать нечто сравнимое с приключениями приятеля, чтобы пересказывать их затем себе самому его вдохновенным фальцетом. Увы, ничего сколько-нибудь оригинального и достойного Валеркиного дара придумать не мог, слепо подражать не хотел.
Вообще-то восхищение достоинствами других не оседало в душе Соснина отравляющей разум горечью. Но как не позавидовать феноменальной памяти и чертовской фантазии Бухтина? Ко всему Валерка был умён, любвеобилен, удачлив, в нём билась авантюрная жилка.
Завибрировал серебристый голосок… «Весеннюю песенку» исполнила Изабелла Юрьева, — объявил диктор. У рояля Симон Каган, — дополнила мать.
За скоплениями капель поблескивали тёмные ветки, побитая дождём листва сада. Гудело море, задёрнутое серой завесой.
Возврата нет, пора забыть мечты… — запел Аркадий Погодин. Аккомпанирует, — машинально шептала мать, — Сашенька Цфасман.
О, Валерка впервые напоил Илюшу портвейном «Три семёрки»! Он курил, не скрывал, что посещал танцы в Мраморном зале, где играл джаз-оркестр Минха, покорявшего и музыкальностью, и строгой морской выправкой… первым в классе Валерка натянул брюки-дудочки, но это потом, потом… справедливости ради стоит, впрочем, заметить, что и в младших классах его отличала смелость суждений, он, к примеру, окрестил мурой «Зелёные цепочки», хотя книжкою зачитывался весь класс.
Эта смелая независимость столько раз — и так ярко! — вспыхивала в рассказах, которые скрашивали школьные годы!
И позже ничуть Соснин не разочаровывался в разнообразных Валеркиных способностях и уж тем более не испытывал злорадного чувства, хотя всё ясней понимал со временем, что приключения фальсифицировались фантазией, а словесные феерии друга питались духовными сюжетами и цветистыми подробностями, добытыми в чужих сочинениях, что сам Валерка становился ходячей библиотекой подражательно-оригинальных романов, в коих всякий раз наново переигрывал, подчиняясь причудам собственной режиссуры, не только главную, но и второстепенные роли. В культуре значим не факт заимствований, не ч т о почерпнул — вспоминая давние подкалывания Шанского, всякий раз заразительно смеялся Валерка, когда они годы спустя встречались, и Соснин шутливо предъявлял ему, вдохновенному, отъявленному плагиатору, очередной счёт — значимо к а к…
Но это — к слову, до тех встреч ещё далеко.
Валерка был круглым отличником, хотя школьную программу презирал, его распирали самостоятельно усвоенные книжные знания, благо пользовался богатым многотомным собранием умершего — точнее, погибшего во внутренней тюрьме Большого Дома — отца, теоретика формализма, многоязыкого корифея литературоведения, которым с нараставшим почтением гордилась отечественная словесность; этому немало способствовали усилия матери Валерки, улыбчивой и обходительной, увядавшей в культурных хлопотах дамы, до конца своих дней не расстававшейся с идеей открыть в кабинете покойного мужа-гения мемориальный музей.
Помимо научных и художественных томов, предоставлявших неиссякаемый материал для фантазий и заполнявших загадочным блеском тиснений коридоры и комнаты просторной квартиры, Валерка, похоже, унаследовал у отца способности к языкам — в школьные годы свободно болтал на трёх, затем добавил итальянский с испанским.
А как шла ему громкая и длинная — двойная — фамилия!
— Валерий Бухтин-Гаковский…
Нет, не всегда природа отдыхала на детях гениальных родителей, не всегда — над Валеркой ещё как потрудилась!
Когда его вызывали, класс замирал в ожидании спектакля, Валерка, потехи ради, сообщал учителям то, о чём они понятия не имели, но кивали, не решаясь прервать, тем более срезать. Итак, вызывали, он громко откидывал крышку парты, вскакивал и, формально ответив, пускался в слабо привязанные к теме урока отвлечения, переслоенные тайными и явными цитатами из великих, говорил гладко, певуче, без запинок, будто читал с «выражением» монолог, по-актёрски откинув назад красивую голову с буйными, слегка вьющимися, светлыми, мягкими волосами; а брови у Валерки были тёмные, сросшиеся на переносице, и — щелевидные ярко голубые глаза, и — словно высеченные из монолита крупный и острый нос, губы, подбородок, контрастирующие резкостью линий с нежной округлостью девичьих, тронутых румянцем возбуждения щёк.
От изучения иностранного языка Валерка вообще был освобождён.
Прижавшись лбом к стеклу, по которому катились капли, Илюша сквозь мокрый продрогший сад отчётливо видел класс, не желавший вникать в каверзы немецкой грамматики, завистливо следивший за тем, как Валерка, допущенный в компанию прогульщиков-старшеклассников, гонял по школьному двору мяч.
Среди игроков выделялся…
У каменного забора, не замечая кучи угля, носились по бурой, затоптанной траве… Верзила Герка терзал защиту — мягко, как маленький Дементьев, обматывал и по-Бутусовски, пушечным ударом поражал помеченные кирпичами ворота.
И ещё Герке принадлежал рекорд в маялке.
Руки-крюки, ножищи-скороходы… Башка большущая, карикатурно преувеличенная; он был носатый, губастый, глазастый, с мощными выпуклыми надбровьями, накрытыми густой шевелюрой жёстких конских волос; ему как музыкальному дарованию, выступающему с ученическим оркестром в зале консерватории, даже разрешали не стричь волосы до назначенной завучем Свидерским длины; правда, Свидерский сделал исключение для Герки лишь после того, как тот принёс специальное, заверенное музыкальным начальством, прошение.
Так вот, Герка, умелый футболист, музыкант, был ещё и непревзойдённым маэстро маялки.
Неестественно вывернутая ступня великана ритмично вздёргивалась: триста двадцать два, триста двадцать три… четыреста… — хором считали обступившие чудодея, даже физрук Веняков, всегда чем-то озабоченный, проходя мимо, остановился, посмотрел с интересом. А клочок меха с пришитой свинцовой пломбой взлетал и падал, взлетал и падал на вогнутость огромного ботинка чуть выше ранта. Побив очередной раз собственный рекорд, возбуждённый, Герка этаким одновременно поощрительным и небрежно-обидным жестом вечного победителя — мол, учись, малявка, у старших, дерзай! — дёрнул за козырёк, надвинул на глаза кепку неосторожно высунувшемуся в первый ряд…
Обидно, потому и запомнилось — под небрежно-победительную Геркину руку подвернулся, как не трудно догадаться, Соснин.
Драчун, крикун… лихой, будто Тарзан. Заводила или — сказали бы теперь — лидер. Ввёл моду в мороз, снег красоваться с непокрытой головой на улице, может быть, густейшая шевелюра грела? Первым к ужасу завуча Свидерского сплясал буги-вуги.
Однако Герка не числился в возмутителях школьного спокойствия, тем паче — в злостных хулиганах, отнюдь.
Он сносно учился, увлечённо командовал самодеятельностью и — совсем удивительно при его буйном нраве — всерьёз занимался музыкой. Впоследствии он как исполнитель отдал предпочтение органу и клавесину, но прославился Герасим Григорьевич Готберг за филармоническим дирижёрским пультом… Хотя в начале пути, будучи ещё Геркой, он бравировал музыкальной всеядностью, управлялся играючи с любым инструментом, даже пробовал себя в джазе, однажды на школьном вечере, опять-таки к ужасу Свидерского, солировал на саксофоне, притопывая и раздувая щёки так, что от натуги из орбит выскакивали глаза. Немаловажно, наверное, что чуть ли не с пелёнок играл — был из музыкальной семьи, отец, скрипач-виртуоз, которого прочили в соперники Ойстраху, рано умер, мать, тоже музыкантша, аккомпаниаторша, уважительней — концертмейстер… «партия фортепиано», мелким шрифтом именовали её амплуа афиши — вышла повторно замуж за танцовщика мариинского или — кому как нравится — кировского балета.
Соснин частенько видел Герку после уроков на Загородном — с мотавшейся туда-сюда нотной папкой он догонял по мокрой скользкой брусчатке трамвай, мог и на колбасу вскочить, если на подножках висели.
Соснин выбежал на Большую Московскую, на её булыжную мостовую, к магическому, как доисторический культовый очаг, кругу чёрных, чуть наклонённых к центру чугунных тюбингов — похожие круги, правда, каменные, Соснин увидел потом в учебнике; круг тюбингов оставался от довоенной шахты метро, близ него разыгрывались драматичные баталии и поединки, удаль бойцов оценивалась из окон женской трёхсотой школы… Вовка, переболевший желтухой, был отталкивающе-страшен — жёлто-сизые опухшие щёки, пожелтелые белки глаз. Брызнули капельками свинца зрачки, когда во дворе ещё он нырнул кулаком под локоть, подло выбил из рук Соснина новенький волейбольный мяч, теперь же, красуясь на улице, с издевательски-похабными повадками и свистом, он ударом стоптанного чёрного ботинка с широкими коричневыми шнурками перепасовал мяч сообщникам и… разбойная ватага, только что приплясывавшая, картаво выкрикивавшая-выпевавшая кто в лес, кто по дрова — стар-р-рушка-не-спеша-дор-рожку-пер-р-решла… кинулась с добычей к подворотне у крохотной булочной, где покупали сласти ученицы трёхсотой школы, чтобы выбежать проходными дворами на Загородный. Когда Соснин, бессильно глотая слёзы, выбежал следом за ними, они уже, скалясь и корча рожи, висели на подножках уносившего их к Владимирской площади трамвая, а на колбасе ехал, зажав под мышкой нотную папку, Герка.
Герка был не только музыкантом, футболистом, не только королём маялки, благодаря меткости и огромной пятерне он легко обыгрывал всех в пристенок, раз за разом сгребал с земли, сверкая выпученными карими глазищами, мелочь… Хотя не всех, не всех обыгрывал, вот к бренчавшим монетками у школьного забора азартным стяжателям неторопливо, вразвалочку, приближался Олег Доброчестнов, поправлял флотский ремень, запускал пухлую ручищу в карман, делал ставку и…
Из-под тучи выглядывало переспелое солнце, Соснин пускался вдогонку… — солнце лопалось; приплюснутое, зарывалось огненным краем в тёмное море.
С отливом волны мокрый, зализанный до зеркального блеска песок миг какой-то отсвечивал алым пламенем, и — торопливо впитывал воду, тускнел.
Но тут ударяла волна, извилисто растекалась…
Утром снова лил дождь.
Солнышко светит ясное, здравствуй, страна прекрасная! — звенели по радио, когда подходил к окну, детские голоса.
Перелетал из дождливого Крыма в сияющую, ясную даль.
Торосы на Неве со слюдяными, словно у горных пиков, заострёнными гранями, снежные крепости с укромными укрытиями в синих тенях… Белая пушистая полоса поверх седой стенки набережной, над ней чернел Летний сад.
Но искрящую белизну, чёрные стволы, ветви смывала капля, он окунался в яркую студёную солнечность… по Неве пробегала знобящая рябь, за спиной, за гранитным закруглением мыса еле слышно шелестели высаженные по дуге молодые липы. Соснин бродил по колено в ледяной воде, всматривался в ржавое дно с жёлтыми кляксовидными бликами, искал медные патронные гильзы, из которых школьные умельцы умудрялись мастерить зажигалки, порой взблескивала монетка; невыносимо сковывал холод, вынуждал подниматься по скользким, обманчиво тёплым ступеням, поросшим подвижной тиной — вода над следующей ступенью была чуть теплей, чем над предыдущей.
Текли, растекались, тихо плыли, смешиваясь и зашлифовываясь небом, серебро, золото, платина… и переплавлялись солнцем в благородные металлы олово, сталь, свинец.
Тихо, как тихо…
И — всплеск, и опять тишина.
Широкий разрыв в парапетах дуговых пандусов, ступени, уходящие в воду… Между ним и Невой не оставалось преград. Прислонялся к разогретому гранитному кубу с шаром, теряя голову, растворялся в назначенном им центром мироздания колдовском пространстве, в обрамлённом крепостными стенами и дворцами воздушно-водном просторе, загадочно-прекрасном, подспудно изводившем его. Смутно и… радостно ощущал он добровольное растворение! В глаза вливалось что-то восхитительное, огромное, но всё чего-то Соснину не хватало. Чего же? Пока сидел под шаром, жадно смотрел, не было и малейших поползновений понять… — летели и рвались облака, играли краски, оттенки, всё таинственнее делалось то, что день за днём видел, вбирал в себя. И хотя какие-то тонкие связи с этим, подсказывала интуиция, главным не только для него, для всего города пространством, утрачивались по мере взросления, волнующая слитность с ним постоянно оживала в воспоминаниях, обогащала новые впечатления, тем более, что слитность ощущалась даже тогда, когда будто бы восставал, бросал вызов и — одолевал вплавь блещущий широкий поток, такой сильный и своенравный поток, такой мускулистый! Стартовал с булыжно-травяной округлости пляжа у Петропавловской крепости, из-под тенистых деревьев. С отчаянным упоением рассекал грудью и плечами Неву, захлёстывавшую ледяным серебром дворцы; изначально целил в Адмиралтейство, точнее — в узкий просвет между куполом Исаакия и шпилем Адмиралтейства: плыл почти поперёк, а не наискосок реки, чтобы использовать стихийную мощь течения… И течение выносило! Касался едва ль не за миг до предсмертной судороги телесно-тёплых скользких ступеней, разогретого гранита, и укрощённая Нева уже не захлёстывала барочный бело-зелёный дворец, когда-то так его поразивший, лишь неудержимо неслась распластанным блеском на Соснина, обтекала. И он, обессилевший временный победитель, пошатываясь, вставал во весь рост, возвышался над этим великолепием, но неизменно не по себе делалось от напористого волнистого блеска, выжидавшего момент слизнуть, поглотить.
А одежду ему доставлял Толька Шанский, бежал с его ботинками, штанами через Биржевой мост — Толька плавал неважно, на такой заплыв не решался.
Что же утрачивалось с годами в связях с ослепительной и непреложной, взятой в камень текучестью?
Ветер сорвал листок с липы.
Листок — пронзительно-яркий на просвет! — вылетел из-за спины Соснина, беззвучно упал на воду, зелёное сердечко заколебалось в зыбучем блеске.
А поодаль — колебались светлые полосы, слабые пологие волны словно не к нему катили, от него.
Пространство было реальным и осязаемым — несомненно! Где ещё сковывал Соснина такой холод? А скользкие и тёплые ступени с подвижными песчинками, ошмётками тины, которые лениво теребило ослабленное течение? Не их ли касались его чувствительные ступни?… И затенённый фронт дворцов с вылепленными солнцем крышами, печными трубами, меж которыми плутал чёрный ангел с крестом, и плывучие нагромождения облаков, вдавливающие в воду фасады, и золото шпиля — вот они. Но не верилось, что всё это — есть, подозревал, что это ему привиделось, что чувства испытывает прекрасная эфемерность, чьё-то вдохновенное жульничество. Боялся закрыть глаза: вдруг откроет — а видение исчезло.
Он присвоил его с первого взгляда.
И не желал с синкретичным волшебством расставаться… эгоистично вертел головой по сторонам, боясь упустить хоть одну из неуловимо-мелких подробностей, чувствовал, без них будет навсегда отрезана возможность восстановить в цельности то, что видел и испытал. Сонм оттенков, всплесков, дуновений… пространственная абстракция сомневалась в реальности твёрдого, жидкого и газообразного состояний мира. С бесплотным белым катером поигрывали бледные, отсвечивавшие небом, волны; гранитные изломы крепости колебались, размывались водным мерцанием.
Но Соснин обсыхал, одевался. И отправлялся на уроки определённости: затеснённые ли, вольные благодаря раздолью Невы пространства, обступавшие его, уже воспринимались им фрагментарно, он, понятия не имевший о выстраивании отношений между частями внутри причудливо-сложной цельности, об осевых направлениях, остолбенел, когда наткнулся на жёлто-белую башню Адмиралтейства, которую до того видел лишь с Невского или набережных, в перспективе Гороховой… любая прогулка обещала сюрпризы, превращалась в приключение… Сквозь необозримый, склеенный из разнообразных видимых частиц лабиринт вёл инстинкт ориентации, но по мере взросления интуиция уступала знанию, вслед за ослаблением уз интуитивного приобщения, мерк и образ города как отпечатка тайны — непостижимо-чёткого земного отпечатка смутного небесного прототипа. В сознании деловито поселялся план, приходила обыденная привычка посматривать на город со стороны, извне; упрямые факты убеждали в рукотворности тайны, эмоционально отчуждались пространства, формы, к коим, как верилось, от рождения, — и, само собой, навечно, — принадлежал. Неужто тайну, понуждавшую замирать сердце, просто-напросто сотворили из комбинаций карандашных штрихов, камней — нарисовали нечто захватывающее дух, затем, сверяясь с рисунком, «нечто» построили? Всемогущий бог-художник прочертил линии набережных, крепостных стен, склеил панораму дворцов? А если творящих богов много, то кто из них — самый главный? — сшил воедино разные рисунки и чертежи? Соснина точили отроческие сомнения… усложнялись связи с таинственною средой, с дрожью вспоминался обжигавший изнутри трамвайный восторг спонтанного, ещё слепого видения; впрочем, восторг тот тлел и много позднее в спорах и рассуждениях о природе невского феномена, тлел даже в рациональных и отстраняющих аналитических операциях.
Что же до инстинкта ориентации, которому вплоть до ломки переходного возраста подчинялись восторженные блуждания, то инстинкт тот, наверное, пробудило путешествие на плоту по Мойке… Невский простор поневоле наделял созерцателя внешним, обобщающим взглядом. По Мойке, узкому водному сосуду, удавалось проникнуть вглубь городского тела: из наплыва осколочных впечатлений складывалась, тут же рассыпалась, чтобы складываться заново, редкого богатства мозаика.
Или, может быть, не мозаика, калейдоскоп?
Летел, летел тополиный пух, садился на воду, плыл… Гудела голова, чесались мокрые ноздри, глаза.
В маслянисто-бурую Мойку шумно шлёпнулся тяжеленный — еле дотащили — дощатый щит забора, брошенный реставраторами у павильона Росси, Валерка закатал штаны, оттолкнулся шестом от берега, от охристых колебаний пилонов, арок и — заскользили, опьянённые отвагой… заскользили по закипавшей там, сям листве Михайловского сада, прослоенной расчёсанными течением длинными прядями донных растений, облаками, зияниями лазури… над травяным откосом, за стволами низкорослых лип мелькнул дом Адамини; почему таким волнующе-знакомым и таким непохожим на туристские открытки и альбомные фото было подсмотренное с плота великолепие?
Наперерез, подныривая под плот колёсами, корчась, корёжась, летел трамвай. Проскользнули поверх опрокинутого вагона, смятого рябью в бесформенный, исчезающе-быстрый красный мазок, который прощально глухо громыхнул над головами во внезапной густой ночи. И снова засиял день, заколебались, изгибаясь, колонны… Валерка не доставал дна шестом, Антошка Бызов загребал доской, взламывал фасады, вгрызался в портики. Лоцман-Шанский командовал — правее, левее; Шанский и Соснину чёткую задачу поставил, ты — сказал — будешь вперёдсмотрящим.
Подступала тошнота.
После захватывавшей дух невской панорамы, странно было плыть сквозь многоликое месиво! Сгущённый трепет мозаики ли, калейдоскопа… Качались, покачивая плот, дробясь-срастаясь, фронтоны, аттики, нахлобученные на тёплый розовато-серый гранит; на мгновение в зловонном небе, впритык к канализационному стоку вспыхнуло и погасло золото купола, воцарилась сумятица бликов, волнистых линий, отражавшая сомнения водной амальгамы, но разгладил морщины, растянулся, как роспись на полотне, жёлто-белый, с острым углом, ампирный дом. Захватывая всё шире русло, торжественно-мёртвый дом оттеснял плот к противоположному берегу, спихивал в заоблачную пучину, где колыхались мрачноватые, с блёстками стёкол стены… карнизы прочерчивали чугунное литьё ограды. Плот ударило о гранит набережной, плеснули противно брызги. Соснин задрал запоздало голову. Кренился призрачный треножник фонаря на Зелёном мосту — высоко-высоко, в зените. Что-то кричали, свистели оплавленные солнцем силуэты мальчишек, повисших на мостовых перилах, один из силуэтов запустил спичечным коробком; с тех пор память не устаёт проявлять этот снимок контражуром.
Упала и сразу — отстала гулкая темнота.
Выплыли из тёмной, будто затянутой болотной ряской заводи Строгановского особняка, опять заскользили по густой — припорошенной тополиным пухом — листве, взрыхлившей за Красным мостом большеоконную фабрику, сомкнутые фасады — сквозь листву мерцали пилястрочки, сандрики; лепные узоры дрожали, разрывались, заплывали цветистой мутью, волшебно возрождались из слияния красок, резко-резко — кто наводил на фокус? — прорисовываясь напоследок у кромки плота, грубо обрезавшего едва завершённую, совершенную и, спустя мгновение, слизанную картину.
Всадник-император в кокетливом римском шлеме вместе со вздыбленным скакуном кувырнулись покорно в воду, опять тень, Синий мост. И — обрыв зрелища, обморочно-долгий, гибельный; монотонный пещерный мрак, пробное инобытие, пусть с манившим, еле-еле выраставшим впереди сегментом света.
Наконец, зыбкий слепящий блеск заставил зажмуриться… приоткрывал, закрывал глаза… плот скользил — Бызов орудовал доской, как палицей — по руинам Юсуповского дворца, по останкам большого красного трамвая, на этот раз медленно, словно нехотя, сползавшего с Поцелуева моста; Соснин запоздало сообразил: проплывали под балконом деда…доски, ноги в воде… плот тонул?
И уходил в ил Валеркин шест, валились в небо обшарпанные катера, одуванчики, шумные, обминаемые ветром лохматые тополя, и — чудо-арка.
Заманивала посмотреть на неё и сквозь неё с другой стороны, но… кое-как причалили.
Не услышали свистков, ругани матросского патруля.
На них, вымокших, грязных, облепленных тополиным пухом, испытующе глядела из толщи вод Атлантида.
— Немедленно отправляйся… какая вонь… куда вляпался? Где тебя угораздило? — разорялась мать, — у людей дети как дети…
Поблизости было две бани.
Одна, со скорбной оцепенелой очередью в длинном, с поворотами коридоре, по пятницам и субботам не уступавшей очереди в Мавзолей, считалась чуть ли не роскошной. Каким-то мрачноватым величием подавляли маленького Соснина её гулкие и казавшиеся бескрайними полутёмные мыльные под потными сводами, замазанные грязно-жёлтой масляной краской высокие окна, старые, расколотые трещинами серо-мраморные скамьи на кривых, чёрных, из трубчатого железа, ножках, вокруг которых выбитые красно-коричневые метлахские плитки заменялись бугристыми цементными нашлёпками, — этакой роскошью Соснин невольно наделил и термы Каракаллы, когда услыхал о них на уроке древней истории; баня располагалась на углу Малой Московской и Достоевского в уродливом, грузном доме, неряшливо облицованном снаружи, на первом и втором этажах, — для облегчения опознания? — банным болотным кафелем.
Вторую баню, ту, что в Щербаковом переулке, полагали уютной.
Соснин предпочитал посещать её за компанию с Шанским и Бызовым, которые жили неподалёку; Валерка Бухтин в банных омовениях не нуждался, в отдельной профессорской квартире была ванная с дровяной колонкой.
Какой уют обещала Щербаковская баня?
Хорошенький, слов нет, уют!
Очередь ломалась на узкой лестнице с облупившейся тускло-зелёной панелью — поднималась до третьего этажа; продвигались толчками, многие стояли со своими тазами, вениками. Мимо очереди, протискиваясь, изредка спускались распаренные счастливцы… изредка особым хлопком хлопала дверь с пружиной на вожделенной верхней площадке, насупленный лысоватый банщик в обвислом чёрном халате, расстёгнутом на волосатой груди, хрипло выкрикивал — шестеро! Или — семеро!… Очередь ненадолго воодушевлялась новым толчком, зато банщик с сомнением свешивался за перила, шмыгал носом и сокрушённо покачивал головой, похожей на редьку.
Банщиков этой бани отличал страшноватый вид, их нездоровые, с узкими лбами и плохими зубами физиономии жрецов жестокого культа не могли не отпугивать — помятые, серые, они будто б давно не мылись, хотя заправляли мойдодыровым царством воды и мыла; через часа полтора-два после начала банной эпопеи удавалось проникнуть… найти свободный шкафчик. Соснин быстро раздевался, рядышком, развалясь на полотенцах и добродушно, даже ласково матерясь, голые, разморённые гедонисты с картинно прилипшими к розовым телесам берёзовыми листьями баловались пенившимся пивком — тёплые бутылки «Мартовского» или «Рижского» и перевёрнутые вверх дном гранёные стаканы соблазнительно поблескивали на протёртой клеёнке столика у поста бригадира банщиков, того самого, лысоватого, клыкастого, чьи верховные выкрики медленно, слишком уж медленно, но всё-таки верно подталкивали очередь к цели; с ним расплачивались, добавляя на чай, за пиво.
Из маленькой двери в мыльную, словно из ураганной ночи, вырывались клубы пара, шумы низвергавшихся с небес водопадов.
И железные тазы гремели, клацали — воспроизводили убойные сшибки рыцарского турнира?
Отец с матерью шептались об убийстве Михоэлса, — свежими подробностями огорошил Соркин — а Соснин машинально думал: не возникало ли ощущение уюта при выходе? Под нижним маршем банной лестницы, вплотную к крохотной фанерной кабинке мозольного оператора, приткнулся киоск с полукруглой дыркой в мутном стекле, за дыркой торчала оцинкованная полочка с тарелкой мокрой мелочи и вялым фонтанчиком для ополаскивания большущих кружек — краснолицая нечёсаная толстуха в грязно-белой спецовке, не понятно как помещавшаяся в киоске, сыпала солёными шуточками и бойко торговала пивными дрожжами, клюквенным морсом.
Как-то, развалясь на полотенце, распаренный Литьев баловался пивком под грудной вокал Ольги Нестеровой — бригадир банщиков и тот расчувствовался, прибавил громкость, чтобы перешибить поскрипывания шкафных створок и гнусный гул; Литьев благосклонно кивнул Соснину, потянулся к бутылке, расщедрился угостить мальца-соседа, пусть и еврейчика, пенным хмельным напитком, но рука повисла картинно в воздухе, вроде бы детям пиво не… тут ураган вытолкнул из мыльной Олега Доброчестнова. Атлетичный Олег — бело-розовый, рослый и полноватый — стоял в лужице на чёрном рифлёном коврике, аккуратно отряхивал берёзовый веник. Литьев подозвал, налил… Олег был старше, выглядел вполне взрослым; словно приз получил за данный накануне традиционный весенний концерт — спел с матраса про искромсанного китайца, говночиста-американца, приросший к окну Соснин жаждал проливающего свет продолжения, дабы уяснить посягательства на наши земли опозоренного самурая, Святого Микадо, посягательства на то, чем они, самурай и Микадо, и без того владели.
О, май беби… — забасил вытеснивший из эфира Ольгу Нестерову Поль Робсон.
Назавтра после банного кивка у Литьева ожидались гости, он взял отгул и утром в отличном расположении духа занял очередь в уборную.
Теребя льняные кудри, озорно поблескивая выпуклыми стеклянно-голубыми зрачками, Литьев балагурил с норовившими поскорее прошмыгнуть мимо, но подчёркнуто приветливыми соседями, сдавливал плечо Соснина цепкими пальцами и спрашивал, чуть опуская голову, заглядывая в глаза — скажи-ка, Илюшка, в какой футбольной команде сразу три еврея играют в полузащите?
Загадку, конечно, слёту отгадал Толька Шанский… Но не такой простой она была, эта загадка, её ухмылка была адресована знатокам, по тренерским канонам послевоенных лет в полузащиту ставили двоих, только двоих…
Подвижная крикливая толпа на динамовской «Вороньей горе», крутой стоячей трибуне за воротами, громко охала, когда отбивал мяч красной лысиной Борис Левин-Коган, которого завсегдатаи «Вороньей горы» любовно звали дважды евреем Советского Союза… а в паре с «дважды евреем» играл Лазарь Кравец, задастый, неутомимый.
Левин-Коган после навеса Кравеца лысиной сбрасывал мяч назад, на вратаря. Лёха Иванов — в мышином свитере и надвинутой по брови кепке — почему-то плевал на перчатки и стоптанной бутсой мощно выбивал свободный, мяч подцеплял Фрида Марютин, юркий, маленький правый крайний, и кучерявый матершинник Чучелов грозно требовал пас, мазал, и контратаковали Парамонов, Ильин, но под ноги им в потной ожесточённости бросались Пшеничный, Тылло… — пять сухих «Спартаку» вкатили, спасибо Венякову, одарил входными билетами на исторический матч! Отираясь промокшими футболками, грязные счастливые победители долго стояли в окружении болельщиков — продлевали праздник.
Взревел унитаз.
Уборную — гордо, выпятив грудь — покидала Раиса Исааковна. Смутилась, сообразив, что заставила терпеть следователя.
Литьевские гости жестоко подрались.
Соснин посмотрел «Тарзана», отпирал замок. Квартира сперва показалась вымершей, однако в коридоре за далёким тёмным коленом послышались возня и пыхтение, глухие звуки мясистых ударов, грубая ругань. Соснин наощупь подкрадывался вдоль уступчатой стены к своей двери: сейчас пахнёт кондитерскими специями с Дусиной вешалки, потом… но вспыхнул, как если бы специально выделялась кульминация пьесы, свет над суетливо взлетавшими кулаками; Фильшин не испугался включить чужую лампочку, с сузившимися до щёлок глазами, захрипев от злобы, метнулся растаскивать матерившихся буянов. Раздался истерический визг, затрещала порванная материя. Звонко привалившись к висевшему на гвозде цинковому корыту, пьяненькая плосколицая, с мятым жирно-карминным ртом плакальщица в воздушном цветастом платье жаловалась кому-то, тяжело, прерывисто дышавшему из угла, — скоты, скоты… И всхлипывала, громко глотала слёзы — как, как, Витенька, больно? Носовым платком промокала Литьеву разбитую губу, на прогнившие доски капала кровь. С чертыханьями кровавые пятна долго отмывала, подоткнув подол и по-крабьи — бочком, бочком — передвигаясь за полным тёмным тазом помоев на четвереньках, голоногая грузчица Дуся, бедняжке не повезло, Литьевская вечеринка с мордобоем по закону подлости выпала на её очередь мыть полы.
Соснин на цыпочках намеревался незаметно проскользнуть мимо, но побитый растрёпанный Литьев поднял замутнённые пьяной обидой зрачки, икнул. Прежде ангельски-разудалый Литьев, которого с молчаливым почтением побаивалось всё взрослое население квартиры, не выглядел таким жалким; Соснин не пожалел, в приливе злорадства подумал: и поделом ему.
Тем вечером, но ещё по пути в кино, перейдя Стремянную, на Владимирском, Соснин задержался у витрины. За прилавком, заваленным цветистыми рулонами, прохаживалась толстая блондинка в синем халате. А привиделся в глубине тускло освещённого магазина дед — взмахи рук, феерические взлёты материи…
Натюрмортные драпировки из разных по фактурам тканей одинаково не давались — металлический блеск на жёстких складках тафты предательски замутнялся, бархат, матовый и мягкий, впитывающий свет, хотя при этом сочный, густо-зелёный — выцветал… Промывая кисточку, беспомощно следил за высыханием акварели.
И преподавательница спешила на выручку. Академическая ассистентка Рылова, она знала толк в живописной технике: пригладив пухлой ладошкой седоватые, строго расчёсанные на прямой пробор, сцепленные на затылке большим скруглённым гребнем волосы, одёрнув тёмную свободную блузу, какие носили художники и художницы на рубеже веков, Мария Болеславовна заботливо придавливала ласковой тяжёлой рукой остро торчавшее вверх худое плечо — писал скособочившись, одно плечо выше другого — Илюша, возьми чистый цвет, не смешивай, что попало, вспомни, получается грязь, если смешивать все краски спектра.
Как не смешивать? Он искал цвет, а краски издевались над ним! Закрыв глаза, видел ярким — блещущим ли, матовым, но ярким — предмет, который писал, но на бумаге… Выцветали не только драпировки; изумрудный блеск на шее селезня, даже румянец на щёчках восковых яблок — всё жухло, умирало. Соснин с тоскою, завистью мысленно всматривался в пышную цветоносность букетно-фруктовой марки, словно смаковал алую арбузную сладость: у других художников получалось, не у него.
— Илюшка, не мучайся, — утешал потом, смеясь, Шанский, — ты натюрморт, то бишь мёртвую натуру, творишь, как подлинный реалист не желаешь ничего приукрашивать, лакировать… А что? — пускался во все тяжкие Шанский, — серьёзная живопись, мечтая о вечности, воспринимает текущую действительность в качестве потенциального трупа, это самый дальновидный тип художественного восприятия.
— Теперь вспомним лето! — восклицала Мария Болеславовна, чтобы прекратить затянувшиеся мучения. И хлопала в ладоши, вздрагивали полноватые щёки, — по памяти пишем солнце, воду, деревья! И начиналась новая — какая по счёту? — серия творческих мук: как передать морской блеск, свечение далёкой голубизны? Соснин мечтал превзойти безликого небесного соперника, ведавшего неуловимыми светоцветовыми превращениями горы-хамелеона… Рядом с Сосниным старательно мазал кисточкой по листку плотной альбомной бумаги, изображал берег финского залива Сёмка Файервассер, маленький, тихий, удивлявший, однако, болезненным чувством справедливости и внезапными выплесками беспричинного смеха. И смело смешивала синее с зелёным на глади окружённого лесом озера юная, небесной красы звонкоголосая болтушка с французской фамилией, её прозвали Миледи. У Семёна и Миледи, видел Соснин, тоже ничегошеньки не получалось, акварель высыхала: пейзажи, ярко жившие у них в памяти, на бумаге тускнели, умирали… Но соседи-живописцы ничуть не мучились.
В окне запылала пожарная машина.
Следить буду строго, мне сверху видно всё, ты так и знай — пионеров за стенкой продолжали пичкать славной историей создания «Небесного тихохода».
Из ворот пожарного депо высунулся, бликуя, ещё один алый капот.
— Следующее занятие в зоологическом музее, — объявила Мария Болеславовна… Соснин собирался докончить рисунок пушистенького козлёнка, предвкушал пробежку мимо львов, ланей, жирафов к деревянной лестнице, к витринам под высокими окнами, смотревшими на Неву, — в витринах спали, гордо расправив огромные крылья, тропические пепельно-рыжие, оранжево-жёлтые, лазурно-бирюзовые бабочки.
Хвост самосвалов тянулся вдоль Военно-Морской Медицинской Академии; один за другим сбрасывали грунт в Введенский канал.
К вокзалу подкатывали такси.
Шёл по Загородному, меланхолично считал встречные и обгонявшие троллейбусы.
Верхушки фасадов ещё освещало солнце.
Решил подняться по чёрной лестнице — Дуся мыла полы, могла обложить, если бы зашлёпал по непросохшим доскам. В прошлый раз разоралась — я вам не артель напрасный труд, совесть имейте, я вам не артель…
Завернул во двор.
К сумеречной арке шаркающей походкой приближался Мирон Изральевич, у него поздно кончался рабочий день… сейчас — высокий, сутулый, в стареньком расстёгнутом пыльнике — поплетётся к угловому гастроному, потом с безвольно болтающейся авоськой — к себе, на Свечной.
Вспыхнуло тёплым светом окошко в цокольном этаже, на обоях качнулась знакомая носатая тень.
Мирон Изральевич, встревоженный, на миг прижался к стеклу, словно хотел поймать нескромный взгляд Соснина, растворённого в уличной темноте, но не поймал, торопливо задёрнул штору.
Так ничего интересного и не увидел тогда Соснин.
— Ты за луну или за солнце? — прокричал на бегу… Взмывал в небо, достигая солнечных лучей, мяч. После дневных трудов присела полузгать семечки Уля — аккуратно сплёвывала в большой железный совок. Копались в немецком велосипеде «Диамант» два подростка, опасливо озирая Вовку и его шайку, которая хищно роилась вблизи помойки; там же Вила-Виола в байковом халате и тёплом, завязанном на шее платке, выбивала коврик — бедолага не подозревала, что спустя минуту-другую, когда спустится в свою узкую комнатку с цементным полом, вчерашними объедками на кухонном шкафчике и батареей пустых бутылок, её убьёт, ударив по голове обухом топора, пьяный сожитель… Приревновал? За неделю до убийства Вилы-Виолы Соснин заметил в окне её заглублённого притона Шишку на табуретке — отстёгнутая тележка каталась в ногах пьяненькой Вилы, силившейся пододвинуть гостю глубокую тарелку с винегретом. Шишка, этот обрубок, вдруг жадно схватил Вилу сильными коричневыми ручищами за воротник халата, притянул и, круто повернувшись, с дикой свирепостью швырнул на грязно-полосатый, в ржавых пятнах матрац — подскочили расценки утильсырья и железную кровать сдали в металлолом, пропили, кое-как отремонтированный матрац, на котором прежде концертировал по весне Олег, теперь служил ложем в будуаре Вилы-Виолы — так вот, Шишка швырнул на голый матрац Вилу-Виолу, хищно, с обезьяньей ловкостью свалился на неё, оттолкнувшись задом от табуретки, словно свалился на упавшего в рукопашном бою противника, и в напряжённой жаркой торопливости заворочался, как если бы всё его обрубленное тело одолела чесотка, но почесаться никак не мог, нечем — руки были заняты, срывали с барахтавшейся Вилы халат, и Шишка запыхтел, запыхтел, и Вила тоже запыхтела, заколыхалась, вроде бы отбиваясь, хотя одной рукой крепко обхватила насильника за спину, прижимала, а ладонью другой руки шарила по обоям, чтобы погасить свет, наконец, нащупала выключатель; Соснин выбросил мусор, шёл к чёрной лестнице с пустым ведром, из тёмного приоткрытого оконца догоняли отчаянное — бедняга задыхался? — пыхтение Шишки, замирающие Вилины всхлипы; под Шишкой она страдала не так громко, не так жалобно, как Ася, когда её терзал Литьев.
Тёмную ему, тёмную! — командовал Вовка; кого-то будут избивать за поленницами… Соснина тоже накрывали с головой вонючей курткой, колотили, колотили; задыхаясь, отбивался руками и ногами, но поражал пустоту…
Вдруг с улицы позвал условный разбойный свист — в булыжном центре Большой Московской, у круга чугунных тюбингов, кучковалась, как обычно, околорыночная шпана. Вовка протяжно свистнул в ответ, окутывая свист какими-то неземными, пронзительно-дрожавшими обертонами, им могла бы позавидовать сама Има Сумок. И вихрем дворовая стая… на лету сбили с ног управдома; Соснин оглянулся: плеснули складчатые полы пыльника, нелепо зависло тощее тело прежде, чем упасть на растрескавшийся асфальт… Мирон Изральевич поднимался, отряхивался… старательно протирал уцелевшие очки; почему терпеливо сносил издевательства и обиды?
Решётку на окошке кабинета Мирона Изральевича тронула ржавчина, меловые буквы, стрелка на цоколе были свежими.
— Форменное побоище учинили гости Виктора Всеволодовича, — шёпотом негодовала Раиса Исааковна, — бедняжке Дусеньке второй раз ни за что ни про что отмывать досталось, и мою дверь кровью заляпали, еле отмыла. Серьёзные, ответственные товарищи, но если бы Фильшин Иван Никифорович, спасибо ему, не разнял…
Мать молча закивала, вздохнула.
— Дусенька конфетами угощала, — Раиса Исааковна протянула кулёк, — на этот раз не «Грильяж», слишком уж «Грильяж» твёрдый, зубы поломать можно.
Мать, заглядывая в кулёк, поблагодарила.
— Илюша, ты из рисовального кружка? — искала повод продлить беседу Раиса Исааковна, — где твой кружок, далеко?
— На углу Рузовской и…
— А-а-а, — заулыбалась Раиса Исааковна, — Рузовская, Можайская, Верейская… Разве можно верить пустым словам балерины, да, Риточка?
Мать кивнула, насыпала песку в сахарницу.
Раиса Исааковна продолжала мечтательно улыбаться… на одной из тех улочек, на Верейской, жил в юности её муж, поблизости, на Подольской, было когда-то парфюмерное производство, где…
Раздались истошные крики. Кинулись, толкаясь, к окну: дворничиха Уля выла, рвала на себе волосы — Вилу-Виолу, бездыханную, с проломленным черепом, вытаскивали из подвала… Лягавые, лягавые! — заорал, выбегая из подворотни Вовка, за ним, словно лягавые на улице дожидались убийства, въехала во двор видавшая виды «Эмка» уголовного розыска. Двое вывели по лестничке из подвала, подталкивая в спину, безымянного сожителя Вилы, пьяного в стельку, он, однако, победно объяснял торчавшим из окон головам мотивы расправы: заслужила, старая б… заслужила, старая б…
Когда поняли, что стряслось, Раиса Исааковна сказала: а днём безногого нищего из их компании задавили, предводителя с синей опухшей рожей, на колёсиках, Шишкой звали… Сначала его старушки у Владимирского собора милостыню выпрашивали, потом он с ними и другими своими побирушками перед родильным домом ошивался, напротив рынка, выписки дожидались, чтобы у счастливых отцов облегчить карманы. Попозже шла из обувной мастерской по Кузнечному от Марата, на углу Достоевского, там, где товары к рынку подвозят, из фургона выгружали мясные туши. Шишка хотел проскользнуть под кузовом на тележке, но фургон подал назад…
— Не только Шишка, все в том подвале опухли и посинели, ужас… чуть что, сразу за топор… — брезгливо передёрнулась мать, — безумно волнуюсь, Илюша мимо их подвала с мусорным ведром ходит.
— Как не посинеть?! Денатурат глушат! — со знанием дела вращала тёмно-карими глазищами Раиса Исааковна, — на производстве со своими пьянчугами воюю, под конец года или квартала мозги набекрень, надо план гнать, прогрессивка горит огнём, а они лыка не вяжут… Но наши-то субчики из подвальной оравы — гопники, каких на Лиговке не сыскать, до убийства допились…
— Не орава у них, притон. Форменный притон, — убирала со стола мать, — раньше хоть милиция за ними присматривала…
— Нового участкового никак не назначат — шумно всосала чай Раиса Исааковна; не иначе как её держали в курсе кадровых милицейских передвижений.
— А старый где?
— Не слышали?! Лейтенанта-Вальки не стало! Был исполнительный, расторопный, — скорбела Раиса Исааковна.
— Что за Валька? Кто это?
— Забыли, Риточка? Наш участковый.
— И что с ним?
— Повесился! Молодой, приветливый парень и… Бабушка вернулась из магазина, а он в петле, бабушка — в обморок и не очнулась, когда соседи спохватились…
— Из-за чего повесился? — невежливо перебил Соснин.
— Говорят, несчастная любовь.
Мать быстро подошла к репродуктору, прибавила громкость — Женечкин вальс играют, сжимается сердце.
однажды
(на углу Большой Московской и Малой Московской)
Соснин и не пытался бороться с дурной привычкой, заглядывал в чужие окна — любопытство перешибало чувство неловкости.
Удивительно ли, что тусклым вечерком, незадолго до всех этих смертельных исходов, засмотрелся в подвальное окошко со сдвинутой занавеской, где, как в кинокадре, восседал на собственной железной кровати Шишка? Низко свисала голая загаженная мухами лампочка… хм, восседавшего… устрашающий обрубок на сером байковом одеяле, опухший посинелый обрубок в тельняшке…
Как на кровать взбирался? Кто-нибудь помогал?
Шишку окружали сокровища, — одеяло было завалено смятыми купюрами, серебром, медяками, — Шишка привычно и ловко сортировал дневную добычу, вырастали две бумажных кучки и…
Сбоку, из-за складок марлевой занавески в кадр протянулась рука с початой бутылкой водки; на три четверти наполнился гранёный стакан.
Шишка залпом выпил.
А вот компаньон-помощник целиком, в милицейском кителе!
Участковый Валька деловито рассовал по карманам деньги из причитавшейся ему кучки, попрощался с Шишкой.
— Серёжа, может быть, отвезёшь нас, столько вещей… — приступая к ежевечерней пилке, мать не очень-то надеялась на успех. Собирались в обратную дорогу, а отец оставался: больных детей в санаториях лечили круглогодично. Отец появлялся в Ленинграде всего два-три раза за зиму — мог нагрянуть на конференцию ортопедов, которую под улыбающимся в усы портретом помпезно, с графинами на кумачовом столе президиума, проводил Соркин, или же на Новый год, в короткий, короче школьных каникул, отпуск… Хотя — напомним — мысленно и в отпуске не покидал своих пациентов, подъём сил и бодрость он исключительно обретал во врачебных заботах, когда один оставался в осенне-зимнем Крыму, проводив, наконец, семейство.
Пора, давно пора, погода безнадёжно испортилась, да и мать хотела вернуться до начала горячки в школьном родительском комитете, на носу был осенний шефский концерт, совпадавший со встречей выпускников.
Однако отъезд требовал долгой подготовки, упаковки, особенно тщательно следовало перевязать картонные коробки со стеклянными банками абрикосового варенья; припасались и старые наволочки для покупки на обратном пути, в Понырях, краснощёких яблок. Что касалось задержки… дабы узаконить Илюшино опоздание на месяц, иногда и на полтора, мать заранее, до каникул, обговаривала задержку с учителями, ссылалась на хронический недуг носоглотки сына, который угрожал гайморитом, если… — даже великий клиницист Соркин не догадался об аллергическом происхождении сезонного насморка — если столь уязвимую носоглотку раньше прописанного срока лишить целебной солоноватости морских бризов. Разумеется, об отставании от учебной программы не было речи — Илюша брал уроки в школе при санатории, в ней занимались, лёжа в белых кроватях, больные, загипсованные дети.
— Может быть, почитаешь?
— Что?
— Лев Яковлевич не посоветовал?
Соснин молчал, увлёкся настырной каплей, которая, набирая скорость, скатывалась зигзагами, расталкивая другие капли.
— Вот, чудесная книжка, — мать полистала «Серебряные коньки», — папа взял в санаторской библиотеке; чудесная книжка, специально для прикованных к кроватям детей, — подумал Соснин.
Домино, домино — неутомимо подгонял пёструю многолюдную карусель Глеб Романов, кружились, кружились, как заведённые, звенел каток на Масляном лугу. Соснин на стареньких, но хорошо заточенных бегашах раскатисто шёл по прямой, уверенно, резко наклонившись, заложив одну руку за спину, другой энергично взмахивая, уходил в вираж, ему, в отличие от Шанского с Бухтиным, которые катались на обычных «спотыкачках-хоккейках», удавались сильные шаги-перебежки; Бызов был хорош на «канадках», массивный, мощный, а такая лёгкость, ловкость… Угодив лезвием в присыпанную снегом выбоину, Соснин упал, сломал руку, месяц проходил с гипсом, не мог писать, рисовать… рукой не повернуть, болела. Пока с ботинками-коньками, связанными шнурками и накинутыми на шею, бежал в дымящейся морозной темени к трамвайному кольцу через скользкий Елагин мост, Глеба Романова сменила на посту вокального сопровождения Эльфрида Пакуль.
— Да, Серова и Целиковская изумительны! — соглашалась, взяв телефонную трубку, мать.
Сорвалась капля… обидный стишок принёс в школу Шанский в тот самый день, когда сняли гипс. Якобы стишок Симонов заготовил впрок, для эпитафии на могильном камне — «здесь спит Серова Валентина, моя и многих верная жена, храни Господь её незримо, она впервые спит одна»… нет, нет, это не о ней… из старого военного фильма испуганно выглянули широко раскрытые влажные глаза; зазвучал тонкий детский жалобный голосок… понапрасну её не тревожь, только в сердце мельком…
И вновь наступала весна… самурай, землю нашу всю назад отдай, а не то святой Микадо… и всё громче неслись с асфальтового дна детские голоса: море волнуется раз, море волнуется два…
Ещё одна ртутная капля извилисто заскользила по стеклу, сорвалась.
— Илюша, о чём опять задумался? Не отвлекайся, смотри в книгу, не в окно… Или порисуй. Вазу хотя бы, ту, гипсовую, на террасе, её видно из окна. Хорошо, пока дождь, поставь себе натюрморт, возьми медный таз… пора об институте задуматься, годы незаметно пролетят и…
Осторожно избегая подробностей, мать назидательно упоминала давнюю усидчивость Ильи Марковича — путешествуя по Италии, не попусту глазел на красоты, вёл записи. Слава богам, исчезли те записи, — молча радовался Соснин, — стали бы семейной реликвией, сдували бы с них пылинки, заставляли заучивать наизусть… Воодушевляясь, мать, однако, нащупывала более актуальный пример — неужели не хочется подражать Валерию? Вот кого ждёт золотая медаль! Что говорить, талант — вздыхала, добавляла чуть ли не с оттенком сомнения, как-то безадресно, ища поддержки то ли у собственной мечты, то ли у развороченных чемоданов — как всё-таки много даёт ребёнку семья.
Именно в те дни, когда Соснин, заждавшись отъезда, торчал у слезливого окна виллы, во внутренней тюрьме Большого Дома умер — якобы от сердечной недостаточности; сердце не выдержало допросов, пыток? — великий филолог-формалист Бухтин-Гаковский, отец Валерки.
— И с чего это евреи все шибко умные? Воображают, задирают носы, каждый строит из себя царя Соломона… — занимал очередь в уборную Литьев.
Раиса Исааковна тоже замечательно отдохнула — её наградили профсоюзной путёвкой в Сочи. Пышущая жаром, обгоревшая так, что и пудриться было бесполезно, сходу обрадовала: младшего Доброчестнова, вороватого и злобного Вовку, терроризировавшего двор и улицу, наконец-то скрутили в бараний рог, как вам нравится? — на Кузнечном рынке стервец пытался украсть портмоне с зарплатой… Вовку в зарешечённом вагоне отвезли искупать вину в удмуртскую исправительную колонию, пока ему вправляли мозги, двор наслаждался долгожданным покоем. Правда, окно Мирону Изральевичу опять разбили, не помогла решётка… И ещё летом, выяснилось, скончался Георгий Алексеевич — допил четвертинку и упал на кухне, удар. Со слов Дуси, которую тронули душевные похороны Георгия Алексеевича, Раиса Исааковна поведала, что в вагонном депо, где прошёл трудовой век усопшего и откуда передовика производства проводили в последний путь, снимала кинохроника, играл духовой оркестр… Как орала Дуся на Георгия Алексеевича, когда тот щёлкнул выключателем у её двери, чтобы осветить…
Накануне Соснин встретился в Щербаковской бане с Шанским, узнал о смерти Валеркиного отца.
Если в классе ожидалась комиссия, — Льва Яковлевича обвиняли в пособничестве космополитам, комиссии зачастили на уроки литературы, — Шанский старательно заполнял из бутылочки чернильницы на дальней, отведённой для идейных надсмотрщиков, свободной парте, затем топил в чернильницах дохлых мух, которые, мумифицируясь, валялись между рамами больших окон.
А учителей Шанский подкалывал язвительными шуточками.
Типун на язык! — с плохо скрываемым восторгом вскри — кивала после очередного перла Шанского классная руководительница Агриппина Ивановна, тайно гордившаяся находчивостью и остроумием ученика, тогда как директор Кузьмичёв, преподаватель истории, Тольку едва терпел, а завуч Свидерский, хотя главным его врагом был Бухтин, и вовсе злобно слюною брызгал, грозил отчислить; грозил, но не находил убедительной для РОНО придирки — у Шанского была хорошая успеваемость.
С тёмными, расшвыривающими искры глазами, упругими щёчками, ярким подвижным ртом… При среднем росте — ладный, пропорциональный, округло-стройный, то, что называется — хорошо сложён… и — грациозный, словно прошёл балетную выучку; ко всему Шанский был наделён впрок врождённой телегеничностью, с раннего детства его отличали отточенные жесты — с каким изяществом поднимал руку, откидывал голову — картинка! Лишь причёску Шанского искажал милый природный изъян. Над лбом, чуть сбоку, ближе к левому виску, волосы эдаким веерком росли неукротимо вверх, только вверх, их никак, даже обильно смочив, не удавалось уложить, прижать к черепу. Ангел поцеловал в лобик… — улыбалась, ласково приглаживая непокорный Толькин вихор, Инна Петровна, мачеха Шанского, которая трогательно его любила. Валерка не соглашался, не ангел поцеловал, говорил, зализал телёнок, пока наш младенец сладко посапывал в коляске на дачном участке; безжалостный Бызов не терпел телячьих нежностей, заменил телёнка коровой… И искажала идеально-картинный лик Шанского скверная привычка жевать язык, пусть и посередине фразы — челюсти двигались, кончик языка дебильно меж губами болтался, правда, не беспомощно, скорее — задорно, иногда и злорадно, если не злобно, будто из языка его, как у змеи, торчало ядовитое жало, порой казалось, Шанский всего-то язык показывал, издевался, а язык от жевания распухал, заполнял рот, как кляп — Толька жевал, жевал и вдруг язык снова обретал нормальные габариты, как если бы осаживалось взошедшее дрожжевое тесто. Позже Валерка прочёл у Пяста, выловленного в отцовской библиотеке, про обезображенную тиком и отвратной гримасой с высовыванием языка речь Бердяева, оратора хоть куда, но — строго сказал Валерка — сравнение для Шанского чересчур лестное; позже подметили, что жевание языка было вполне метафорической привычкой, Шанский будто бы давился словами… и чёрт-те кто тянул за язык, за его — смеялся Бызов — главный орган жизнедеятельности… Наш языкастый пострел — со счастливым недоумением — как, как такое возможно?! — выдохнул после памятной немой сцены Лев Яковлевич, а Нонну Андреевну с минуту сотрясал смех, придя в себя, натянула смущённую маску, педагогично выдавила: уши вянут.
Лев Яковлевич обожал народное искусство, фольклор, он, благодарный ученик Проппа, оснащал свои уроки и просветительские рассказы пословицами, поговорками, загадками… и угораздило неосторожно спросить: мальчики, ну-ка, подумайте, кто отгадает? — «без рук, без ног на бабу скок» — это… Шанский, не задумываясь, вместо ожидавшегося «коромысла» выпалил — инвалид.
Скок!… — промелькнула роковая затравка любовной сцены между покойными Шишкой и Вилой-Виолой. Нет, руки у Шишки были. Сильнющие, цепкие, разгонявшие день за днём грохочущую тележку.
Пострел-скорострел, — уточняя оценку, повторно выдохнул Лев Яковлевич.
Математичка Нонна Андреевна выделяла не только за языкастую остроту ума.
Первый урок алгебры начался с устной задачки на сообразительность: у мальчиков было шесть яблок; если у одного мальчика х яблок, сколько у остальных? Соснин, дело известное, тугодум. Однако и Бухтин с Бызовым рты открыть не успели, как Шанский, не отвлекаясь от крестиков-ноликов, выкрикнул: шесть минус х… никого не обгонял на пути из города «А» в город «Б», не наполнял-опорожнял быстрее других бассейны, но то — арифметика… за алгебраическую прыть Нонна Андреевна не могла не полюбить. Строгая, резкая, гораздая всадить кол тупице, размягчалась до сентиментальности, когда сталкивалась с талантом; острослов, оказавшийся ещё и алгебраистом, покорил её.
Мать Шанского умерла при родах, воспитывала его мачеха, портниха-надомница — неказистая квартирка в Щербаковом переулке, напротив бани, была завалена выкройками, обрезками тканей, катушками.
Из крохотной комнатки, где еле умещались ученический столик, книжная полка и кушетка, на которой спал Толька, Соснин наблюдал сквозь покосившийся, обнесённый широкими наличниками проём как замечательно управлялась Инна Петровна с шуршащим ворохом тканей, плоским мелком, лекалами, как смело пускала в ход ножницы, выкраивая заготовки причудливой конфигурации, в них, после намётки, внезапно угадывались лифы, рукава. Простейшее разделение труда? Дед отмерял струившуюся материю, Инна Петровна её преобразовывала — Соснин видел узел блестящих чёрных волос на затылке, сильную и живую спину, быстрый локоть, опутанный обрывками ниток… строчила, строчила зингеровская машина; иногда Инна Петровна, продолжая плавно покачивать решётчатую педаль, оборачивалась — до сих пор перед Сосниным её круглое, с ямочками и тёмными весёлыми глазами, лицо.
Добрейшая Инна Петровна, увы, как и мать Шанского, рано умершая, готовила их выход на Брод. Сговаривалась с сапожником, чтобы поставил ботинки на рифлёную микропору, заужала брюки, отпаривала тяжёлым чугунным утюгом, нафаршированным горящими угольками… затем стоически выслушивала на родительских собраниях обличения и нотации Свидерского.
Отец Шанского, боевой лётчик-истребитель, герой обороны Ленинграда, служил в штабе ВВС на Дворцовой площади, а музей в Соляном переулке украшали кусок остеклённой кабины и крыло с крестом сбитого им немецкого «Юнкерса», в кожаном кресле кабины даже сидел мёртвый серолицый фашистский асс, слепленный из папье-маше. Однако в сорок девятом году особистов штаба осенило, что герой блокадного неба скрыл своё еврейство, трусливо переродившись, записал себе с сыном удобную белорусскую национальность. За преступную неискренность сталинского сокола вычистили из партии, отправили в отставку потихоньку пропивать полковничью пенсию в провонявшей выгребным сортирчиком сестрорецкой дачке; по совпадению и музей с крылом ликвидировали, как если бы поспешили избавиться от материальных свидетельств воздушных подвигов разоблачённого экс-героя.
В редкие часы, когда Инна Петровна уходила за покупками, Шанский к визиту приятелей напяливал для забавы парадный, бренчавший орденами-медалями отцовский китель, фуражку с голубым кантом, который, возможно, намекал и на Толькины связи с небом… не зря «шесть минус х» выкрикнул первым в классе; наследовал у отца-лётчика быстроту реакций?
Этот вопрос, пожалуй, следовало бы задать Бызову.
У Валерия светлая голова, ему на роду написано стать большим учёным, но какой при этом усидчивый — вздыхала назидательно мать — и Толя с Антоном способные, старательные, есть с кого брать пример.
Да, если не забыли, Валерка был светловолосым — порывистому, задиристому, ему шёл светлый петушиный гребень волос, который попозже, едва оперились стиляги, естественно преобразовался в запретный кок, — пушок же над тонкой верхней губой пробивался тёмный… как у Печорина? — с ехидцей смотрел на Льва Яковлевича, в Валерке души не чаявшего, насмешник Шанский. И бородка у Валерки вскоре обозначилась тёмная, каштановая, с рыжинкой и пучком пшеничных волосков под нижней губой.
Так вот, Антошка Бызов, шестиклассником замахнувшийся перевернуть своими открытиями биологию, а попутно — научно объяснить цветовой растительный разнобой на выразительной — нос, ого-го какой нос! — Валеркиной физиономии, мог бы, играючи, добраться и до истоков быстрых реакций Шанского, мог бы даже объяснить пространственные томления Соснина душевными свойствами и талантами родичей, хитро перемножив врачебное упорство отца, текстильно-тактильную мечтательность деда, неясные, но заведомо высокие художественные пристрастия и притязания дяди… Антошка разбрасывался, пытался срастить научные познания, которые базировались на строгих расчётах, с интуицией и физиогномикой, учился читать по лицам, как хиромант по ладоням, дабы получить возможность по внешним признакам соединять потерянных или перепутанных в роддоме детей с родителями, искал связи между прочно наследуемыми признаками и прихотливой настройкой мозга; посещал концерты-выступления Куни, Бендиткиса, хотя догадывался, что развлекали публику всего-навсего сверхбыстрые счётчики, лишь Мессинг… правда, и Мессинг разочаровал, Антошка пустился высмеивать преувеличенную роль мозга — мозгу, его импульсам, да и вообще мыслительным ресурсам человека Антошка — большой оригинал! — отводил вспомогательные функции, объявлял ошибкой эволюции, которую пора исправлять… тут впору сбиться, конспектируя бызовские идеи — разве и так не ясно, что научная отвага далеко Бызова заведёт? Пока лишь вспомним об улыбке Антошки… Классная руководительница Агриппина Ивановна, высокая сухопарая старуха с выцветшими глазами, почти прикрытыми жёлтыми, испещрёнными морщинками веками, с уроков ботаники заслужила доверие откровениями о вечном прелюбодействе пестиков и тычинок. Когда шум на уроке становился нестерпимым, не кричала, никого не наказывала. Мальчики, имейте совесть! — приподымала она на мгновение веки, класс замолкал, а у Антошки застывала на губах снисходительная улыбка, ибо добрейшая Агриппа, как её для краткости звали, только что заунывно славила лысенковские чудеса и животворное вещество, волшебно возникавшее от растирания гидры в ступе; Агриппа, поймав улыбочку ученика, самостоятельно овладевшего и не снившимися ей тонкостями предмета, хмурилась, окончательно прятала глаза — стыдилась, что заставляла умных детей слушать несусветную чушь.
Большеголовый, рослый, с могучими округлыми плечами, мускулистыми руками и… нежным детским румянцем на толстых щеках, который забавно — опять-таки по-детски — оттенялся белым отложным воротничком… Физрук Веняков сразу выделил Бызова в толчее спортзала, с умелой заинтересованностью принялся ощупывать плечи, бицепсы, даже в рот заглянул, как оценщик на невольничьем рынке; посулил рекорды в толкании ядра, метании молота и отправил с записочкой к знаменитому тренеру легкоатлетов. Веняков не ошибся — Антошка легко завоевал городские чемпионские лавры, его запасным хотели послать на олимпиаду в Хельсинки, но не заладилось с анкетами, хотя на контрольных соревнованиях, где сорвали глотки школьные бызовские болельщики, молот перелетел… тогда же из уст Шанского выпорхнула неувядаемая острота — если бы ему дали серп, похвастал на стадионе наш пострел-скорострел, ещё бы дальше закинул, да-да, справедливости ради нельзя не указать на того, кому принадлежало авторство многих убойных анекдотов социализма, до сих пор считающихся народными; Толька спешил обнародовать идеи, которые ещё не овладели массами, лишь начинали носиться в воздухе.
Так вот, так вот, спортивные успехи не мешали доискиваться корней растительной полихромии в Валеркином генотипе — торжествовала победу за победой передовая лысенковская биология, а Антошка обложился словарями, начитался чуждых книг про гены и хромосомы: запретной наукой овладевал в пику увещеваниям бедной, порабощённой учебными программами Агриппы. Исследуя наследственные пертурбации, — благо Юлия Павловна, мамаша Валерки, охотно снабжала юного натуралиста многоколенными семейными данными, — он после таинственных расчётов, которые блестяще подтвердили открытые монахом Менделем гороховые закономерности, доложил Валерке какой окрас от какого предка ему достался.
Бызов, между прочим, родился в семье потомственных коллекционеров, знатоков старой живописи. Мрачноватую, запущенную бызовскую квартиру во флигеле Толстовского дома — солидного, со сквозной анфиладой дворов, соединявшей набережную Фонтанки и улицу Рубинштейна, — заполняли потемнелые холсты, вазы, они пережили блокаду, ещё раньше уцелели при последнем, в конце НЭПа, разграблении антикварного магазина, которым владел Антошкин дедушка… Кстати, если судить по тщательно выписанному неизвестной кистью портрету, висевшему в гостиной, Антошкин дедушка был узколицым и узкоплечим, с тонким носом, впалыми щеками. Аскетическими чертами отличалась и немногословная Антошкина мать, молча ставившая на стол чай и исчезавшая в соседней, заваленной походными журналами и минералами комнате, — с весны по осень она искала алмазы в якутской тайге, затем возилась с отчётами геологических экспедиций; в отчёты зачем-то подклеивались мутные фото, одно, забавное, залежалось в памяти — Елизавета Георгиевна, в болотных сапогах, накомарнике, позировала на фоне безлесной аморфной сопки с найденным камушком на вытянутой руке… И на узколицего, тщедушного отца с сумасшедшинкою во взоре и плешкой, светившей в рощице пепельных вздыбленно-летучих волос, плечистый толстощёкий Антошка ничем внешне не походил, будто на нём в насмешку над неумолимостью наследственного тавро пресеклась аристократическая порода… А вдруг и впрямь восторжествовала лысенковская диктатура внешней среды, и она, эта уравнительная социалистическая среда, покончив с несправедливым прошлым, заодно отменила буржуазные законы наследственности, отформовала юного Бызова с пролетарскою простоватостью?… — примерно так шутил Шанский в разгар тех самых таинственных Антошкиных вычислений.
Валерка подыгрывал, настаивал на проезжем молодце.
Соснин мысленно заменял проезжего молодца дворовым, Бызовская комплекция заставляла вспоминать Олега Доброчестнова…
Правда, не было в Антошкиных повадках ленивой вальяжности, тем паче, скрытой пугливости: при массивной фигуре, он, быстрый, ловкий, ещё и бравировал безрассудной отвагой — замирало сердце, когда Антошка стремглав, как спринтер, выбегал, не глядя по сторонам, на Фонтанку из своего ближайшего к набережной двора, из-под высоченной арки, и только коснувшись чугунной ограды… тяжело дышал, глядя в воду; бывало, пересекал мостовую за мгновение до смертельного удара пролетавшей машины…
Отец Бызова, или — как называл его сам Бызов — папашка был засекреченным теоретиком антимиров и ядерного распада, одним из основателей гатчинского атомного института. Вырос под Клевером и Маковским, однако обожал неведомых, невиданных в те строгие к искривлениям вкусов годы абстракционистов, сюрреалистов, как если бы именно богемные исчадия буржуазного ада коллекцией своих вещих снов вдохновляли его угадывать дьявольские формулы строения и обрушения мироздания; и обожал столь безоглядно, что держал дома вещественные доказательства своего идейного разложения — в громадном купеческом сундуке, задвинутом в коридорную, с обойными волдырями, нишу, на самом верху, над импрессионистами, кубистами, фовистами дожидались любознательных взоров репродуцированные прозрения Дали, Эрнста, Магритта. История с сундуком позже, в ретроспективе, казалась и вовсе неправдоподобной. В глухие годы бызовского отца арестовали… — к тому времени он, правда, ушёл из семьи, развёлся с Елизаветой Георгиевной и женился на гатчинской аспирантке, знающие люди поговаривали потом, что их совместный арест стал симметричным ответом органов на дело супругов Розенбергов в Америке — короче, гатчинскую учёную парочку арестовали за разоружение перед враждебной идеологией, за преступную продажу противнику термоядерных оборонных секретов, но когда искали в давно покинутой учёным городской квартире улики продажности — особенно рьяно копались в густо ароматизированных столярным клеем отчётах геологических экспедиций, составленных Елизаветой Георгиевной, как если бы между блёклыми смердящими страницами прятались чеки или расписки в получении долларов — то именно в коридорный сундук не удосужились заглянуть, возможно своим древним, чуть ли не старообрядческим видом он обманывал бдительность, внушал заведомое доверие; да, сундук не тронули, бызовского папашку с молодой женой, выяснилось потом, и не найдя улик, расстреляли.
Конец ознакомительного фрагмента.
Приведённый ознакомительный фрагмент книги Музыка в подтаявшем льду предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.
Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других