Нежелание славы

Александр Карпович Ливанов, 1988

Ливанов Александр Карпович (1920-1990) – советский поэт, прозаик, эссеист, переводчик, член Союза писателей СССР. В сборник философских эссе вошли не публиковавшиеся ранее произведения, написанные автором в 1988 г.: о творчестве русских поэтов и писателей, о смысле человеческой жизни, о нравственном кризисе, переживаемом обществом в 1980-е годы.

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Нежелание славы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Молитесь на ночь, чтобы вам

Вдруг не проснуться знаменитым.

Анна Ахматова

Поверят ли мне или нет, но утверждаю, что

собственно для публики я редко писал.

Когда я мало-мальски в ударе, она мне и в голову

не приходит.

П.А. Вяземский

Уверение единомыслия

Его зори

У Хлебникова нет и, наверно, никогда не будет «массового читателя». Он «поэт для поэтов», как сказано самими поэтами!

Он наивен и чист, несуетен и задумчив, нездешний и приязненный, то ошибается, то приводит нежданно к кладу, оставаясь равнодушным. Какая-то изначальная в нем необщность, такая ранняя личность и чувство ее, что на всех (немногих, впрочем) фотографиях детства и юности он весь — сам в себе, словно внешний мир ему нелюбопытен. Какая-то фатальная самоуглубленность, выражение страстотерпца уже в эти годы! Кажется, никогда эти глаза не знали оживления, лицо не озаряла улыбка… Все свое в этих глазах, свое небо, своя синь…

Столь разные люди, а если присмотреться: схожесть! Может просто «генетическая тайна» русского лица? Схожесть Хлебникова и Блока (вслушиваются: первый в себя, второй — во вселенную!), Хлебникова и Булгакова, Хлебникова и Белого. И даже Хлебникова и Лермонтова (с портрета Палена).

У всех — при всем различии — еще и такая общность: эта прозрачная бездонность глаз. Лицо лишь сопровождает неслышный полет!

«Мы ленивы и нелюбопытны»… В большом однотомнике «Совписа» «Велимир Хлебников, Творения», есть фотография «Хлебников Велимир с херсонской знакомой Бондаренко, 1912 г.». Стало быть, Хлебников был в Херсоне, в городе, ставшем моим детдомовским приютом спустя двадцать с лишком лет! Удержусь от «математических гороскопов», к которым поэт был столь горячим охотником! Странно, что земляки мои не кинулись в поиски: кто такая Бондаренко? Лицо девушки — провинциальной горожанки. Угол небольшого, видать, глинобитного, дома, каких я еще помню на Забалке, на Военке и других предместьях Херсона…. В сущности — все мало отличалось от деревенского.

Бондаренко — красива, похожа на итальянскую кинозвезду Джину Лоллобриджиду. Такие же большие, жгучие черные глаза, такие же черты лица. Улыбается, кажется, вот-вот и Хлебников улыбнется. У Бондаренко над головой — поднятая плетенка ивовая, видать, с какими-то овощами, увенчана и голова поэта такой же плетенкой. На Бондаренко — платье (отделка, затейливы сборки ворота, рукавов, на груди), по которому можно судить, если не о богатстве, то о достатке.

Ау, все Бондаренко Херсона (сколько? Не больше ста ведь!), откликнитесь! Кто знает, узнает на фотографии тетку, бабушку, прабабушку?.. Молодую женщину, дарившую поэту не только кров: любовь…

Хлебников любит пророчить. Он, например, замечает роковое значение для числа 28, видит в нем «закон поколений». «Истина разно понимается поколениями. Понимание ее меняется у поколений, рожденных через 28 лет». Пестрят имена и годы рождения великих. Можно по-разному относиться к этому «закону» — но комментарий поэта к времени, к личности родившихся, к их значению в истории — глубока, неожиданна, привлекает внимание, побуждает к долгому раздумью.

Поэт был бы велик уже тем, что ему достало мужества идти в поэзии необщим, своим путем. Был ли он футуристом? Думается, он и в среде футуристов — был футуристом!.. Скорее всего, что он был найден, причислен, будучи всегда: Хлебниковым. Он был бы велик уже совершенной — фатальной — отрешенностью в безразличии к печати, к тому, что дает: имя поэта. И в этом он тоже один: Хлебников… Стихи и проза его — точно не промытый, не просеянный золотой песок, в котором то и дело блещут золотинки!.. Это золотинки прозрений, которых ни у кого не встретишь. Поток мыслей, поток сознания — все вне времени и пространства всеобщего, потому что — в вечности…

В сверхповести, например, «Зангези» Хлебников приводит своеобразный «толковый словарик», весь он по поводу слова «ум» в сочетании с разными предлогами. И сколько нового мы узнаем об этом слове, главное, о том, что оно означает!

«Выум — это изобретающих ум. Конечно, нелюба старого ведет к выуму.

Ноум — враждебный ум, ведущий к другим выводам, ум, говорящий первому «но».

Гоум — высокий, как эти безделушки неба, звезды, невидные днем. У падших государей он берет выпавший посох Го.

Лаум — широкий, розлитый по наиболее широкой площади, не знающий берегов себе, как половодье реки.

Коум — спокойный, сковывающий, дающий устои, книги, правила и законы.

<Г>лаум — с вершины сходит в толпы ко всем. Он расскажет полям, что видно с горы.

Чеум — подымающий чашу к неведомому будущему. Его зори — чезори. Его луч — челуч. Его пламя — чепламя. Его воля — чеволя. Его горе — чегоре. Его неги — ченеги.

Моум — гибельный, крушащий, разрушающий. Он предсказан в пределах веры.

Вэум — ум ученичества и верного подданства, набожного духа».

И так далее!.. Сдается, все эти бессчетные разновидности ума — сам поэт, его всеобъемлющий универсально-творческий ум!.. И вместе с тем — все это некие интеллектуально-эмоциональные молитвы из потребности души человека и слова…

И все мы окажемся духовными недорослями перед духовностью поэта, его творческой потребностью в порыве и первозданности, к корневым тайнам слова, если небрежно или снисходительно усмехнемся над этими молитвами, рожденными духом творчества!

Ведь не улыбались ни Горький, ни Маяковский, ни Есенин!

Первоклассник, усвоивший, что три плюс два — пять, и забредя́ в университетскую аудиторию, где у двух досок сшибаются, точно два светила в мировом пространстве, два мэтра математики — конечно, волен и усмехнуться, и счесть их чокнутыми. Но он этого не сделает, всего лишь через девять лет, представ в благоговении на том же пороге! А ведь аттестат зрелости не гарантирует духовную зрелость…

Время Хлебникова — впереди. Поэт ждет нас терпеливо. Не будем заносчивыми невеждами и придем к нему с духовной уважительностью!

Прозрения Хлебникова, повторю, делаются как бы в оговорках, между делом, походя. Эти золотинки мысли нужно уметь заметить. Не так уж они редки!

Например, в 4-м парусе «Детей выдры» читаем: «Вокруг табора горели костры. Возы, скрипевшие днем, как того требовала неустрашимость их обладателей, теперь молчали. Ударяя в ладоши и кивая головой, казаки пели:

Славни молодцы запорожцы.

Побачили воны цаплю на болоте.

Отаман каже: «От же, братцы, дивка!»

А есаул каже: «Я з нею кохався».

А кошевой каже: «А я и повинчався».

Так, покручивая усы, пели насмешливую, неведомо кем сложенную песенку, смеющуюся над суровым обычаем Сечи Запорожской, этого русского ответа на западных меченосцев и тевтонских рыцарей».

Во-первых, перед нами очень сжатая в сущности своей, по-пушкински поэтому изобразительная, проза, с искрами юмора Гоголя, с упругим речестроем Чехова. Во-вторых, что здесь для нас главное, это, уроненная походя, характеристика Запорожской Сечи, генезис, психологическая и историческая сущность явления. Тут и характеристика, прозрение о важной черте славянской души — «русского ответа на западных меченосцев и тевтонских рыцарей». Ответ из самоотверженности, из вольницы и самодисциплины, из терпкой шутливости и все же печали… Мрачной, корыстной, завоевательной алчбе меченосцев и тевтонцев, с их католической, фанатичной одержимостью противопоставлена вольнолюбивая и самоотверженная душа славянского воина, борющего печаль о доме, о семье, о детях озорливой и все же печальной, видать нескончаемой, как сами скрипучие обозы посреди нескончаемых полей, песней. «Неведомо кем сложенную»?

Да всеми вместе! Казаками, обозом, ржаньем лошадиным, скрипом тележным, высоким полдневным небом…

Эти добродушнейшие люди явят невиданное мужество, едва повстречаются с врагом своей земли, будут рубиться насмерть. И эта песня — как сама готовность в безвестной славе перейти от жизни к бессмертию небытия!

Изобретатель

…На газорегуляторной станции под Ленинградом — непорядок. Станция никак не справляется с заданным режимом. Регуляторы точно взбесились, мечутся вверх-вниз штоками, стучат, точно из пушек палят, клапанами, стрелки на приборах лихорадочно мечутся по всей шкале, на самописцах сплошные «дикобразы», а должна быть плавная, льнущая к окружности, кривая…

Уже на станции перебывали все — проектанты, инженеры, ученые. «Нет ламинарности», «сильная турбулентность», «недопустимая степень дросселирования»… Прекрасно. Все это бесспорно так. И все это мы сами знаем! Грамотные — заглядываем и мы в книги. Нам не диагноз — нам бы лечение! Ах, заскучали, уважаемые: разбрелись восвояси?

«Надо вызвать Преснякова!» — осенило кого-то из наладчиков. И все переглянулись: мол, как это мы не догадались? Усмешка по лицам: забыли о Преснякове!.. Звонок директору: нужна его персональная… Не любят директоры расставаться со своими персональными. Сразу перестают чувствовать свою персону? «Кандидат? Академик? Маг и колдун?». «Нет, не то, не другое, не третье — Пресняков это Пресняков!».

— Кто первым сказал «э»? То-то ж! Прибодримся. На-пе-ре-кур!..

Из машины выбрался человечек, из тех, кого привычней встретить в пивной или в бане. Из-под беретки торчат седенькие старческие кудряшки. Плащик сильно потерт, но пояс затянут до девичьей талии.

Ему что-то говорят, перед ним искательно суетятся — будто сказочный целитель явился спасти от смерти принцессу. Он рассеянно кивает, простирает маленькую, точно у мальчишки, ручку: «туда?». Так и вправду целитель спросил бы — «где покои принцессы?».

Возле Преснякова только один начальник станции. Они вместе наклоняются к регулятору, на котором красной краской в человеческий рост написано «№ 1».

Мы сперва держимся поодаль. Но любопытство наше толкает все ближе и ближе. Нет, видать, Преснякову мы не мешаем. Он небрежным взглядом глянул на услужливо развернутую кем-то перед ним инструментальную сумку. Достает из кармана плаща небольшой кожаный кармашек. Напоминает мне дедовский кожаный кисет на сшивальнике…

Мы приникаем ближе. Инструмент колдуна! Стало быть, и не колдун вовсе — если все же инструмент! И вправду — комбинированная отвертка с множеством лезвий в широкой ручке, плоскогубцы, разводной ключик… Инструмент, как видно, «хожалый», а в общем — ничего особого. Видать, все с терпеньем когда-то собрано на толкучке…

— Этот больше всего барахлит! — говорит начальник станции.

— Все верно… По ходу потока он главный удар принимает на себя… Один с ПТР1 против колонны танков…

— Он так стучит клапаном, что в Ленинграде слышно! Что только не делали — как сумасшедший!

— Это хорошо, что сумасшедший… С ума сошел, стало быть, ум был… Было с чего сходить… Вернем ему его ум… лучше сумасшедший, чем мертвый… Нужно вернуть ему нужную чувствительность… Вижу орудовали здесь неопытные руки… Звания, степени — теоретики. А требуется другое: чувствовать дух механизмов!.. Идемте теперь к следующему… Система: один за всех, все за одного!..

— Но вроде бы ничего не изменилось? Так же грохочет!..

— А может он один хорошо работать, если остальные плохо работают?.. Надо налаживать — и каждый по отдельности — и всю систему вместе… Это же понятно… Всех понемногу доводим до ума…

К вечеру станция пришла в себя. Пресняков ее довел до ума! Ему выписали «аккордную сумму» — в общем-то не так уж чтобы ощутительно. Директор извинялся — «ревизоры, контролеры… Своя, в общем, система… Все друг дружку сводим с ума…

Директор, подписывая платежку, искательно хихикнул. Кассирша сама принесла деньги, вежливо показала ногтем, где птичка: «сумму — прописью, правей и ниже — подпись». А сама с любопытством воззрилась на человечка, который за один час огреб ее месячный оклад. Смотрела и недоумевала. Ну, добро бы те, в добротных костюмах, на своих персональных «шляповозах». Ученые, одно слово. А этот…

— Кто ж он такой? — спрашивала наладчиков кассирша.

— А вышла бы замуж за него? Глянулся?

— А то! Такие деньжищи гребет… Любая — не задумываясь…

— Задумается… Гребет то он гребет… Да редко. Нет, не кандидат. Не академик. Он — если по правде — больше! Он — изобретатель! Этому нигде не учат — изобретателем надо родиться!

Как ни странно — кассирша поняла. И не потому, что — кассирша, а потому что: женщина. Еще бы — женщине не понять творчество, если ей дано сокровеннейшее творчество: родить человека.

«Прес-ня-ков» — причмокнув, склонив голову набок, в задумчивости протянула кассирша. — Очень русская фамилия. А он-то как раз не… пресный… Есть же талантливые люди!

И обвела нас глазами — точно желала немедленно и лично убедиться, почему каждый из нас не — Пресняков. А, может, надеялась на нас?

Во всяком случае — мы не потупились.

Лиловая папка

Принес в редакцию поэзии свой портфель, нагруженный рукописями. Вид у меня, надо полагать, под стать портфелю. Помимо приложенных к рукописям рецензий, я перегружен мыслями об авторах этих рукописей. Ведь не всё — далеко не всё — можно написать… О многом надо потолковать с редактором. О каждой рукописи, по поводу каждого автора. Мало ли мыслей накопилось по поводу всех этих рукописей вообще, главное, по поводу каждой отдельно!

Подчас она выеденного яйца не стоит — а заниматься ею надо всерьез, тратить на нее время, силы — куски жизни. При этом — не впасть в раздражение, или даже в мстительное чувство к неумелости и бесталанности авторской. И здесь то же — «но ты будь тверд, спокоен и угрюм». Последнее особенно поощряемо рецензированием. Отдаешь время, силы, главное, опыт на то, что никогда не увидит печать… Читаешь, думаешь, пишешь — и все без печати… Поневоле на душе, на лице эта печать — отверженности, если даже не больше: обреченности!.. К тому же — ты исполнен щедрости, доброжелательства, а люди тебя не понимают. Ведь каждый считает, что он пишет хорошо, что «зарезал» ты его рукопись, обездолил, лишил судьбы — по зловредности, за то, что «тебе платят», потому что так «велели в редакции»… Щедрость и доброжелательство люди понимают лишь к себе — не к поэзии!

Кто же ты — рецензент? Палач? Целитель? Спаситель?..

Надеялся, поставлю на стул свой тяжелый портфель, со скорбно-отрешенным видом буду вытаскивать по одной рукописи, сопровождая каждую каким-нибудь кратким резюме. «Безнадежно», «детский лепет», «форма без содержания», «тут что-то есть… Надо его иметь в виду. Начал не с формы, с сущности. Год-другой-труда — может родиться поэт!».

Обычно последнее — и говорится последним. Редактор смиренно кивает головой, он привык уже к этим «безнадежно», «детский лепет» и «форма без содержания» (любопытно, что не бывает наоборот — «содержания без формы»!). Огромный самотек рукописей — а линии их известны. Две ипостаси. «Не пойдет» (никак не может «пойти»!). И этого подавляющее большинство. При всем разнообразии фамилий, цвета папок, названий рукописей. И очень редкое, радостно-сдержанное, почти суеверное. «Это может пойти… Мне понравилось… Посмотрите сами…». Вторая ипостась — без эмоций, отрешенно, почти равнодушно.

Тут не перестраховка, не готовность пойти на попятную. Другое тут. Не выказать восторга, увлеченности, экзальтации и вообще — «настроения». Во все такое — плохо верится. И здесь то же: «тверд, спокоен и угрюм»… Это обывателю-читателю, литературным дамам обоего пола позволительно восторгаться. Мы же решаем судьбу автора. Годы труда! Мы по ту сторону добра и зла, мы почти не люди — какие-то авгуры, тайновидцы, нет у нас эмоций, одна лишь: объективность!..

«Объективность»… О самом субъективном: о поэзии! Пушкина и то долго «пробовали на зуб». Как для звездного света, нужно время. Кто раньше, кто позже, кто по хрестоматии — «да» обязательно прозвучит когда-то. Редактор занят автором — кому же все выскажу?

— И что же? Вам не нравится в моей поэме просторечье? — спрашивает сидящий перед редактором автор. Редактор мне бегло и молча кивнул. Мол, подожди… Работа с автором. Уверенность, что я пойму все правильно, не обижусь. Более того, сочту — так оно и есть! — эту холодность кивка как доказательство: мы ведь свои… Мы поймем друг друга. Это перед автором надо — выступать. И показать свой энтузиазм, и тонкое понимание поэзии, и зрелость суждений, при всем притом — быть вежливым, радушным. Легкокрылая молва, начальство, то-сё.

Ну и работай себе на здоровье. Посижу. Подожду. Только не воображай, что ты — «работодатель», что я уж очень дорожу этим рецензированием…. Хорошо, если и вправду — «свои». А если — небрежение?.. Три человека, три отношения: явь, мнительность, суеверие…

Посижу, посмотрю… Затем, кто же — автор? Не из тех ли, кому я дал «добро»? Любопытно все же… Или что это — лестно казаться самому себе — добродетелем? Хочется, чтоб автор знал — именно я его «добродетель»?.. А как же те — десятки, если не сотни! — для которых я — «палач»?..

— Я старался избегать литературность! Мои герои — простые люди труда! И говорят они на просторечье!

— Во-первых, нет «простых людей», как нет «сложных людей». Тем более нет «простоты» от труда! Это старые, простите, барские суждения… Мы-де — тонкие, сложные, мы в университетах учились, Гегеля и Писарева читывали… А мужики-де — простые! И долго даже в литературу не пускали! А о вашем просторечье… Хорошо бы… Да у вас оно, не просторечье, а, как сказано у Пушкина — простомыслие! Не слово-мысль, не слово-умысел скрыть мысль… Не то ни се…

— Где? Где это сказано у Пушкина?.. — вскидывается автор.

Что это, — не верит на слово? Хочет сам прочесть? Верно ли понял редактор? Просто заинтересовали его эти слова Пушкина? Ведь не только для поэтов — для каждого русского — Пушкин: университет культуры! Нет, и вправду нельзя с Пушкиным так обиходно, небрежно… Да и мне б интересно, где у Пушкина: «простомыслие»?..

И я задумываюсь над тем, что вот есть такой в Москве хороший институт ИМЛ. Институт марксизма-ленинизма. Позвони — не спросят кто ты, зачем тебе — любую цитату тебе проверят, скажут в каком томе, на какой странице!.. Чтоб не было искажений, не было «вообще», «поверхностно», «приблизительно». Чтоб мысль не утратила в устной передаче! Сколько раз сам звонил, каждый раз с чувством гордости отмечал: насколько в первозданности мысль и ярче, и тоньше, и глубже! Сколько раз убеждался: память искажает, нельзя ей верить!

Вот бы и пушкинский институт такой открыть. Просто институт мировой классики… Любую строчку, строфу, абзац… Пушкин и Шекспир, Толстой и Лермонтов, Гоголь и Гёте… Пожалуйста! Или не надо? Интимное чувство утратится?.. На массовую культуру извести можно классику? Или, напротив, препона массовой культуре?

— Ну, о чем задумался, детина?.. Ох, уж эти авторы!.. Слушай, почему люди так трудно стали понимать друг друга? Издержка демократизации? Ну, нет «высших» и «низших», ну, равенство… И что же — дуралеев уже нет? Умных уже не стало?.. Ну, бог с ним, с умом и талантом… Хотя бы опыт мой уважай! Двадцать пять лет сижу тут, всем-всем строчки делаю, крови на донорство давно бы не хватило… И так почти каждому. Учитывай его творческую индивидуальность, его стиль, его неповторимость… Двадцать пять лет изо дня в день! Опыт — или нет? А редкий кто спасибо скажет… Не нужно мне и спасибо! Но неужели так уж трудно почувствовать, признать в ком-то чуть больше опыта, знаний: доброжелательство? А?.. Все якают! Сплошное — прописное! — я… А на деле — строчное, мизерное, личное… Якай — но как Аввакум или Сестра Мария! Как Лорка или Экзюпери! Самое маленькое «я» — их — «Мы», это их человек и Человечество! Или демократия только в детстве своем? Что думаешь?..

— То же самое… Не думай об этом… Просто делай необходимое.

— Что же, и поэты — «толпа»? Хотя — что такое ныне: поэт? Профессионал стихописания… Среди тысяч поэтов — ищи одного поэта! Пророка! Ради одного его — стоит затевать этот печатный марафон?.. Всегда верь и жди — грядёт? А читатель пусть их всерьез принимает?.. Уж как умеют — сеют разумное, доброе, вечное?.. Так сказать, на правах — популяризаторов хотя бы… Ну, выгружайся…

— Сам ведь сказал — «Жди — грядет!..». Еще не грянул… Даже не популяризаторы… Делающие попытки… Из них только один… Где его папка… Вот эта, кажется… Лиловая…

— Вот с нее и начинай. А то ненароком опять ввалится автор. Ведь не напишешь на дверях — «от и до». Скажут — бюрократ! Поэзия и бюрократия — две вещи несовместные! Давай, давай — лиловую папку… Блок любил лиловый… Может, симптоматично? Итак, лиловая папка! Что скажешь о ней. Есть в ней книга? Смогу извлечь? Высечь? Вылепить? Все «вы»! Смогу здесь «пойти на вы»? Мой нож она вы-несет?

Нежеланье славы

Он жил без быта, но полагал, что живет хорошо. Потому, что у него было все, что ему нужно было. На столе лежал хлеб, рядом с ним рукопись и чернильница. Как-то заметил он, как многозначительно для него их случайно оказавшееся соседство, и с той поры не стал убирать хлеб со стола. Он писал, временами взглядывая на покрытую коричневым, здоровым, напоминающим землю и солнце, загаром буханку. Чувство истинности и обязательство перед этим чувством, слышал он на душе — и продолжал писать.

Хлеб, вдохновение, любовь… Она теперь была где-то на юге, по путевке, и он взял себе за правило — каждый день писать ей письмо. Она отвечала изредка, когда ей хотелось это сделать. Как-то проговорилась, неудобно ей: весь санаторий знает, что ей пишут каждый день! Тут же спохватилась: «Но ты — пиши! Это я так, к слову…»

Его мучило то, что она его считала неудачником, снисходила к нему, шутливо, по-женски терпеливо и даже как бы беззаботно. Точно был вовсе не мужем ее, а неудавшимся сыном, и боль прикрываешь шутками, несешь по обязанности заботу, раз и навсегда смирясь со своей женской судьбой…

«Я всю жизнь — грущу о тебе, — писал он ей. — Я ни на что не жалуюсь, я счастлив. Только грущу по тебе. Всегда, когда ты рядом, когда мы вместе, я все одно грущу о тебе. Потому что — «Душу твою люблю». Грущу, потому что: счастлив. Что все кажется мне: не заслуженно счастлив… Это похоже на вечную влюбленность — и вечную разлуку… Все мне кажется, что с другим тебе было бы веселее. Ты, конечно, понимаешь, что даже то, что я «без имени», мало издаюсь, может, большее основание счесть меня настоящим поэтом, чем то, что иные, в наше время густо издаются, то и дело мелькают с экранов телевизоров, с полос газет… Всегда поэту надлежало утвердиться, явить в этом волю и характер — а я не хочу, я «стоически люблю свой рок»! В чем ныне дар поэта? В умении казаться поэтом? В умении утвердиться в печати? Береги господь, от такого успеха…

Ты понимаешь, улыбаешься, а все же, а все же — считаешь небось меня неудачником. Женщина всегда уважает успех, а это ныне: мнимость. И от этого мне тоже грустно. Я словно оправдываюсь. И необходимость эта — мне досадна. Хотя и понимаю ее тщету… О, если б я не так верил в себя!.. Но чем я докажу тебе, что, мол, «в иных обстоятельствах»… На беду, ты не из тех воробьих, которым кажется, что их воробей поёт лучше соловья… Ничего мне, право не надо… Ведь так легко счесть меня неудачником. Так традиционно. Писать стихи — и быть безвестным! Эстрадное время делает свой выбор — ничего тут не поделать. В поэзии я — любящая, молчаливая Корделия.

Считаю дни до твоего возвращения. Хоть знаю — все будет так же. Ты будешь рядом — а я буду грустить о тебе! Или счастье только таким и бывает? В сомненьях, грустным, суеверным?

Как бы мне хотелось, чтоб ты — ты одна! Больше никто! — поверила бы в меня!.. Как тебе это объяснить… Помнишь у Пушкина «Желание славы»? Вот и перепишу тебе его…

Когда, любовию и негой упоенный,

Безмолвно пред тобой коленопреклоненный,

Я на тебя глядел и думал: ты моя, —

Ты знаешь, милая, желал ли славы я;

Ты знаешь: удален от ветреного света,

Скучая суетным прозванием поэта,

Устав от долгих бурь, я вовсе не внимал

Жужжанью дальному упреков и похвал.

А я, я-то — могу ли про себя, хоть когда-нибудь подумать: «ты моя»?.. Нет, не ты мне даешь повод к сомнениям — я сам сомневаюсь… Я сам себя сделал бесправным на тебя: вот истинная мука!.. Вроде бы все то же: «ветреный свет», «суетное прозвание поэта», «долгие бури» — в смысле неудач, а мука куда как глубже, когда сам сомневаешься в своем праве любить, быть любимым. И все потому, что — «душу твою люблю»… Вот где начинаются самые трудные, самые грустные муки любви! О, это куда больше — обладания! Обладание душой самое трудное! А у Пушкина — оно несомненное! И, несмотря на это, такая мука, такая страстная исповедь!.. Здесь уверенность — в полном ответном чувстве, а все же — суеверный страх: вдруг лишится его. Как лишится самой жизни, ее смысла!

Могли ль меня молвы тревожить приговоры,

Когда, склонив ко мне томительные взоры

И руку на главу мне тихо наложив,

Шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив?

Ты знаешь, что здесь происходит? Пожалуй, ее чувство к нему ближе к моему чувству к тебе! Страх суеверный у нее — сильнее, чем у него. Хотя — исповедь от него! Какая душевная обнаженность обеих! Ты не эгоистка, но для кого ты живешь, не живя для меня?

Другую, как меня, скажи, любить не будешь?

Ты никогда, мой друг, меня не позабудешь?

А я стесненное молчание хранил,

Я наслаждением весь полон был, я мнил,

Что нет грядущего, что грозный день разлуки

Не придет никогда… И что же? Слезы, муки,

Измены, клевета, всё на главу мою

Обрушилося вдруг… Что я, где я? Стою,

Как путник, молнией постигнутый в пустыне…

Вся стихия, вся бездна любящего человеческого сердца в этих стихах! Пушкин достигает самых больших глубин, не просто психологичности — духовности — любовного чувства! И вместе с тем, смотри — какая здесь точная дифференцированность. Для любви женщины — награда вся в ответной любви мужчины. А для мужчины — и этого мало! Любовь женщины обязывает его мужество, его доблесть!

Но об этом — в следующих строках. Здесь же — весь душевный трепет, каждое чувство изображено, названо по имени — и «стесненное молчание», и «наслаждение», и та же суеверная «мнительность», и весь миг — как вся жизнь («нет грядущего»!). И внезапный страх, что вдруг все оборвется, унесено будет роком, любовь не продлится в грядущем, на смену ей придут «измены», «клевета» — и поэтому уже сейчас: «слезы», «муки»… Все вдруг — стало пустыней!

Вот как суеверно счастье! И как обороть, перелукавить этот вал мнительности, суеверия, ужаса?.. «Обрушилося вдруг» — и человек несчастен посреди счастья… И чем тут рассудок поможет душе? Счастье так велико, что стоит лишь на миг вообразить, что оно отнято, как вся душа падает с солнечной выси в самую мрачную пропасть!..

И всё передо мной затмилося! И ныне

Я новым для меня желанием томим:

Желаю славы я, чтоб именем моим

Твой слух был поражен всечасно, чтоб ты мною

Окружена была, чтоб громкою молвою

Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне,

Чтоб, гласу верному внимая в тишине,

Ты помнила мои последние моленья

В саду, во тьме ночной, в минуту разлученья.

Желание славы — не тщеславие его… Оно как обеспечительное средство, как спасение и страховка — от страха: лишиться вдруг любви! Оно продиктовано женским инстинктом и прочтено мужским сознанием… Ведь женщина не просто любит, а заряжает мужское сердце энергией творчества!..

Герой Пушкина, юн, он может мечтать о славе, может искренне верить в ее особую ценность. Но что же делать нам, особенно мне, когда не люблю славу?.. Кажется, никогда не любил ее, тем более ныне, когда так истерт (точно поповская риза в дешевом приходе) ее блеск, так сомнительны подступы к ней!.. Когда и ты это понимаешь — но, по-женски, все же предпочла б ее безвестности и безымянности моей? Чем могу добиться, чтоб «Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне»?

«…Спасибо за Пушкина… Ведь знала эти стихи. Считала, что знаю. Пошла в библиотеку (почерк у тебя, прости, как у всех гениев — неразборчивый), еще и еще прочитала. Потом и примечания прочла, весь комментарий. Потом снова за письмо. Стихи, вероятно, посвящены Амалии Ризнич? Сперва подумала: мне бы ее заботы!.. Дочь банкира, жена банкира и негоцианта… То есть, ни в «капитале», и в «товаре» не нуждалась… Удостоилась быть внесенной в пушкинский «Дон-Жуанский список». А прожила бедняжка всего-то ничего: двадцать два года. Поистине — не в богатстве счастье…

Но, может, и двадцать два не так уж мало, если быть любимой Пушкина!.. Долго смотрела на ее портрет. По-моему, весьма ординарная внешность. Что-то южное, томное, романтичное? Может, тут все в воображении Пушкина?..

Но, может быть, стихи посвящены Воронцовой. И она мне не кажется — красавицей. Правда, очень высокая, стройная шея, горделиво посаженная головка, видать, такова вся осанка… Впрочем, мужчины говорят: мы, женщины, не можем судить о женской красоте. Мол, ревность забегает вперед. Но почему же — нахожу ведь красивой Марию Раевскую, например. Или, «Клеопатру Невы», с ее «тяжелой женственностью» Аграфену Закревскую. Но ты, верно, знаешь, кому посвящено «Желание славы»? Что касается твоего личного «желанья славы» — ты здесь меня вполне окружил ею! Никто не получает каждый день по письму! Никто не верит, что от мужа. Вольно им думать, что хотят… Но ты не забывай и дом. Хоть немного «славы» удели цветам. Лучше поливай их утром! За квартиру и телефон не забудь уплатить. На моем столике — квитанция: получи мои туфли из ремонта. В общем, чтоб — «Всё, всё вокруг тебя звучало обо мне»! Целую!».

«… Ризнич? Воронцова?.. А вот, что мне пришло в голову только сейчас. Скорей всего стихи — лицейские воспоминания о Карамзиной! О женщине, которую Пушкин любил всю жизнь, которую одну — из многих женщин! — призвал проститься перед смертью. К слову сказать, у Тынянова, в его романе о Пушкине, они — поэт и жена знаменитого историка — встречаются именно в саду, «во тьме ночной». И не по следам ли это «Желания славы»? Тынянов был не просто ученым — он был вдохновенным человеком, стало быть, прозорливцем! Пушкину было семнадцать, ей, Катерине Андреевне, тридцать шесть — а стихи написаны в Михайловском, в двадцать пятом году. Единственная любовь Пушкина, о которой он никому — и так всю жизнь! — и не поведал ни словечка…

«Она узнала в этот месяц с мальчиком то, о чем и не подозревала, о чем только смутно догадывалась и что вслед за тетками привыкла называть адом и развратом… Она не соглашалась на одно: впустить его к себе ночью… Она содрогалась, она в само деле дрожала перед этим безумством, которое передавалось ей. Нет, пусть лесок, пусть берег озера, пусть тень старинного театра, пусть все эти места, которые она покидала в измятой одежде, с приставшими листьями, при ежеминутной опасности быть здесь застигнутой, как девка, сторожем. Но только не ее комната…

Самый звук ее имени не должен был быть никому известен… Она одна его понимала…».

Царь присылал ей корзины цветов, вставал, уступая ей место, когда она появлялась в бальном зале, и — никакого успех: она любила Пушкина! Она купалась не в богатстве — в славе своего великого мужа. Не поэтому ли — желанье славы и у Пушкина? Который тогда лишь был лицеистом, лишь начинающим поэтом… В стихах — два чувства времени, и лицея, и Михайловского, как бы дважды пережитого, сперва въявь, сердцем, затем воспоминанием, мыслью, ретро… То есть — безвестного еще поэта, и уже известного ссыльного поэта. «Безмолвно пред тобой коленопреклоненный» — и у Тынянова о том же: «И однажды они встретились… Пушкин увидел ее вдруг — и вдруг рванулся к ней… Вдруг, задыхаясь, обняв ее стан, он стал опускаться, и, упав, прижался губами к ее узкой стопе… Он ничего не говорил, лежал у ее ног, и она не нашлась, как и что сказать ему. Он обезумел. Поднявшись, задыхаясь, он от нее не отрывался. Он не обнял ее. Он пал к ее ногам как подкошенный, как падают смертельно раненные». А эта строка — «И руку на главу мне тихо наложив, шептала ты: скажи, ты любишь, ты счастлив?» — так, в сомнениях суеверно, могла спрашивать лишь женщина, на много старше любимого, которая помимо всего прочего еще испытывала к нему материнское чувство… Да и все стихотворение — скорей по поводу любви, чем о самой любви, так говорят с любимой, которая и опытней, и старше. А Амалия Ризнич была моложе Пушкина на четыре года! «Другую, как меня, скажи, любить не будешь?» — ведь была еще в это же время близость у Пушкина с Авдотьей Голицыной, точнее, с Евдокией Голицыной, Катерина Андреевна знала об этой связи — не потому ли — «Другую, как меня, скажи, любить не будешь?». Три последние строки стихотворения, видно, следует отнести к последнему лицейскому свиданию — «в саду, во тьме ночной, в минуту разлученья». Почему-то крепнет уверенность во мне, что стихи — Карамзиной. Жену историка и великого писателя Пушкин хотел бы одарить — как любимую — славой великого поэта! А он уже был им в Михайловском!..

Между лицейскими свиданиями с Карамзиной — и написанием стихов прошло много лет, видать, это и вводило в заблуждении исследователей… Не сделал ли я случайное открытие? Хотелось бы — не ради собственной славы. Ради Пушкина! Себя забываешь, когда речь о нем! И вообще желание славы — и любовь к Пушкину — разве это совместимо?».

Интерес к предкам

Отец: Есть вещи, которые надо делать — как все, и есть вещи, которые не следует делать как все…

Сын: Не понимаю…

Отец: Это объяснить нельзя. Тем более составить перечни… В этом весь человек. То есть, как распределяет для себя это — «как все» и «не как все»…

Сын: Ты говоришь о характере? Или о личности?

Отец: А ты как думаешь? Чтό есть характер, чтό есть личность?

Сын: По-моему — характер у каждого, личность — редкость. И у личности не просто — крепкий характер. Главное — он направлен на общее добро… Если не так — и у негодяев ведь — сильный характер! Но не хочу их называть — личностями! Пусть и сто раз прописаны в истории…

Отец: Что ж, можно понять такой максимализм… Но это — знать, когда — как все, а когда — не как все — это у меня от деда! Твоего прадеда.

Сын: Интересно! Ты мне о нем никогда не говорил!

Отец: Не говорил. Потому, что раньше не услышал бы это: «интересно!» Прежде все знали род свой не из «интересно».

Сын: Бабки-герольды? Теперь собачек холят. Так чего во мне нехватка?

Отец: Многого. Опыта и пережитого. Когда сам себя почувствуешь личностью. Или хотя бы научишься ценить — не из инстинкта самосохранения! Не из эгоизма! Из зрелости — внутреннего человека в себе…

Сын: В общем — понимаю. Сознаю. Чувствую… Ну, наконец, догадываюсь — о чем ты… Но — о прадеде! В самом деле интересно. Откуда есть пошла русская земля…

Отец: Нет. О другом… Я мальцом был. Отец, твой дед, то есть, был репрессирован… Так это тогда называлось. Участник гражданской войны, три ранения — и вдруг: «враг народа»… Но не об этом тоже. Мать с девочками — то есть, твоя бабка с тетками — упокой господь их душу, даже фотографий не осталось… Да снялись с места, уехали куда-то на Урал, а меня взял с собой мой дед, твой пра, на строительство в Среднюю Азию. Индивидуалист был прожженный, а добряк! Все отдаст — а доброго слова от него не услышишь. Угрюмый всегда, молчаливый, в стороне. Знал людей, насторожен был, недоверчив…

Сын: Характер, стало быть… Или с задатками личности? То есть, как я ее понимаю?.. Ведь все при нем, «Но ты останься тверд, спокоен и угрюм…» Если б такой характер нацелить на добро!

Отец: Не отвлекайся. Не перебивай… А плотник был — художник! И после работы — сидит топор оселком ласкает. Точно кошку на коленях держит. И на лице — доброта, задумчивая улыбка… А мне с ним — каторга. И забота, и то-усё, наставляет-вразумляет — а в душе я его «кулаком» считаю… Хотя бы это: все живут в бараке — он вырыл себе землянку невдалеке. И меня от барака отваживает… Отвадился? Как бы ни так!.. Чуть свободная минута — я туда. Ведь и кормились отдельно. Заставлял меня хозяйством заниматься. Временами я его ненавидел, «кулака»… Поедим, помою котелки — меня уже нет! «Куда?» «В барак!» Не удерживал, правда. Там и гармонь, и лектор, и вообще: молодежь… В комбинезонах — подруги кудрявые… Я успел подрасти.

Однажды басмачи пробрались ночью в барак. Лампочки не гасили — от тарантулов вроде бы защита. Тарахтит движок — и лампочки горят, хотя все на нарах спят. Вот басмачи — бритвой вдоль нар прогулялись… По горлам молодых…

Я эту ночь случайно в землянке остался. Вот тогда изрек мой «кулак»: «Есть вещи, которые надо делать как все, а есть вещи, которые не надо делать как все»… Странно, всё забыл из тех дедовских наставлений — когда по ночам вьюга завывает — и оба не спим, разговариваем. Или что-то «из старой жизни» рассказывает — и это помню…

Сын: Что ж, мысль в общем-то верная. И ничего в ней не вижу «индивидуалистского»… Скажем такое — Ленин ли не был коллективистом! А все же любил одинокие прогулки. Да и на охоту шел с редкими друзьями — не брал с собой весь совнарком!.. Но хорошо, что мне рассказал о прадеде. И вправду — у нынешних поколений — темп жизни, что ли? — ослаб он, ослаб интерес к предкам… Не говори с тоской — их нет, но с благодарностию: были.

Отец: Это откуда?

Сын: Оттуда ж — из классики, батя. Жуковский. Выходит, не так уж мы беспамятны, потомки? Ведь поэзия — она — что? Она, между прочим, жизнь без возраста, без старости, без смерти! В ней и живут они, предки… Ну, пусть без конкретики, так сказать, в духовном интеграле — а живут! Значит, не брани меня родная!

Отец: Хватит выламываться. Вот еще черта нынешней молодежи — боязнь чего-то высокого, духа и лирики…

Сын: Вот-вот! Обратная дуга! Много, значит, было липы, а то попросту за высокое выдавало себя низкое, за святое — подлое… Не буду, не буду, батя — не хмурься! Давай чай пить — жизнь продолжается! Жизнь яростна, жестока, но милостива!

Отец: Не говори красиво, брат Аркадий…

Сын: Нет-нет! Поэзия сама не выносит красивости — она сама серьезность! Это Блок, батя! Пей — пока горячий!.. И будем жить разборчиво — что как все, а что и не как все! Так что ли, батя?

Третья сила

Она: Странная эта поговорка… Ты не смог бы объяснить мне ее смысл?.. Растолкуй мне, пожалуйста, как понять: «Каждый человек стоит ровно столько, во сколько он сам себя оценивает»?

Он: Ни тарифов, ни разрядов, ни штатного расписания? Каждый сам по себе и отдел кадров, и плановый отдел, и отдел труда и зарплаты? Сам себе госкомитет по ценам? И ревизоров-контролеров не требуется? Хорошо придумано — не правда ли? А разве не чувствуешь — расценочный эгоизм в этом? Ставка на глупость, вернее, на скромность, терпимость, совестливость людей! Ошибка здесь, причем — историческая. Спесивое ничтожество, оценив себя по высшему тарифу, думает — люди все по его образу и подобию устроены! Бессовестность ни в ком не видит совести. Ограниченность и душевная грубость ни в ком не видит ни ума, ни тонкости чувств. Душевное пигмейство ни в ком не видит человечности, духовности, не оценит скромности, уступчивости, прет на рожон. Добиваясь своего — тщеславно пыжится, не догадываясь, что людям просто стыдно было связываться с ним!..

Она: Но я о другом спросила…

Он: Нет, не о другом! Но тут открытый, или самозаблуждающийся эгоизм. По крайней мере без лукавства. И совет эгоиста эгоисту. Неважно, каков ты, важно во сколько себя сам ценишь! Бери выше! В сущности — все прошлое воспитание здесь. Это и понималось под «собственным достоинством». Чувствуешь? Не просто «человеческим достоинством» — под «собственным достоинством»! Трудовой народ воспитывал в детях скромность, нетрудовые классы — «собственное достоинство». Не о личности забота была — о честолюбии! Сумей себя продать дороже, мир — тот же, мол рынок!.. Не прогадай! Всегда помни о выгоде! Чужой убыток — твой прибыток! Справедливости — нет, совести — нет, уважения и человеку — нет! Ты не обхитришь — тебя обхитрят!

Она: Постой… Что ж такое — эгоизм? Сила? Ум? Цепкость?.. Жизнестойкость?..

Он: Подлость он! Хотя — и сила… Недаром мир еще когда-то был поделен на бога и на сатану! Это — кто к кому ближе… Скажем так, человек силен телом, но и силен духом!.. Тело — это мышцы, мускулы, бицепсы… Дух — душа, и сильна она теми же «мышцами», «мускулами», «бицепсами» — чего? Совести! Для одних — совесть сила, живут для людей, творят добро… Для других она — либо обуза, которую изгоняют («Совесть потерял»), либо ее сначала как бы не было: рудимент, упоминание, то ли есть, то ли нет; стало быть, удобней: она выдумка! Ее вовсе нет!.. Служи себе, не жалей, не люби, не уважай людей! Они лишь созданы для твоей выгоды, чтоб служить твоему эгоизму… Вот и — «ты столько стоишь во сколько сам себя ценишь»!.. Философия? Психология? Кодекс и Завет?.. Как говорится, ловко устроился! Эгоизм — он всегда ловко устроится! А там и демоном станет, самим сатаной станет! И всегда, всегда неумный!

Она: Вся человеческая история, стало быть, этот вечный поединок между богом и сатаной?.. Ну, условно, конечно?.. Ведь — нет ни бога, ни черта? Есть человек и его отношение с людьми. Так я говорю? Эгоизм, жить для себя — неумно? Так я говорю?

Он: Так! Но теперь — что же? — копеечно высчитывать слово, мысль, поступок? Глядишь — с другого конца в эгоисты вышел! Скажем, иной всю жизнь высчитывает содержимое кошелька, до копейки дебет-кредит… А другой — по одежке — ножки, еще в долг даст! Почему? Не делает пошлых расходов! Главное — душа выше денег! Даже студентов таких встречал. Богатство души важнее богатства кошелька! Весь мир еще нищий — духом нищий…

Она: Ну, за мой счет он вряд ли разбогатеет… Философия — не женское дело… Спросила, уточнить для себя хотела…

Он: Оправдываешься?.. Почему женщины стыдятся мысли? Или равнодушны к ним? Все сами знаете? Не в этом дело? Ладью жизни правите куда-то к своим целям?.. Масоны вы в человечестве! «Уточнить» — но палец о палец не ударите, чтобы что-то здесь изменить в сторону добра! С кем вы? С богом, с сатаной?..

Она: Мы, если угодно, третья сила! И она, видать, главная… Мы так же чувствуем и добро, и зло, бога и сатану, но не впадаем в мужскую истерику… У нас свое добро, свое зло — все умножается на: женское. На природное! Жизнь должна продолжаться! Занятно все же мир устроен!.. Хоть немного понять хочется. Обидно жизнь прожить и дураком помереть… Точно таракан или муха… Почему же так мир устроен: и бог, и сатана, и совесть, и эгоизм, и добро, и зло…. Кто это так его создал?

Он: Думаю, все это наши человеческие категории, наши оценки, критерии… Все благое рождается в одолении сопротивления. Не было б зла — зачем тогда душа? На чем душе бы расти? Жизнь была бы пресной… Зло затем, чтоб его одолеть, умножив добро! Не в том беда, что есть зло — а в том, что ему удается стать целью, стремлением, даже эстетикой! А «муха»… может, чтоб человек чувствовал — высь! Чтоб знал — счастье родиться человеком!.. Во всем свой разум…

Она: А в человеке? Тоже ведь ограниченный?.. Какая же разница — больше или меньше, если все одно: ограниченный?

Он: Думаю, здесь не так!.. Всем видам — ограниченный; безграничный — у одной матери-природы… А человеку она дала — не то, не другое: дала возможность расширять его! Как у математиков — от нуля до бесконечности. А жизнь — время, часы, то есть, как на шахматном турнире… Вот тебе тайна, вот тебе энное число лет жизни, вот тебе мир с его борьбой между гармониями и хаосом, духом и мамоной, совестью и эгоизмом… Покажи на что ты способен! Приведи-ка в действие твои мышцы! На теле, на душе! А я украдкой, как мать за сыном, погляжу на тебя… Стоило тебя пустить в мир, родить тебя человеком, дать тебе душу живу, разум, волю, совесть… Или надо тебя было оставить неодушевленной материей: землей, облаком, камнем? Может, лучше выкроила бы из тебя десяток кроликов? Тысячу ромашек? Сотню муравьев… От тех — чего ждать?.. А я тебя создала человеком! Осознаешь ли меня, соединишься ве́щей душой, или будешь суетиться, жалить и обманывать ближних, жить в страхе и умирать в рабском трепете? Так и не поняв — кто ты? В чем твое назначение? Так и не услышав в себе душу?..

Она: Ну это уже даже не философия, не поэзия даже… Фантасмагория, бред…

Он: Бред? Как ты можешь! Как мы боимся души!.. Я уверен — смысл жизни не в материальных целях. Жизнь — духовная задача! Хотя бы это понять! Не массовые забеги бы, а марафоны б одиночной мысли. Без фанатизма, мистики, культа и мрака. Иначе тот же эгоизм — его организованные формы! Человек — он и храм, и молитва, и сам бог!.. А это — «ты столько стоишь, сколько сам себя ценишь», это оставь духовно-нищим, эгоистам, их вселенском масонству!..

Она: Но жить-то приходится с ними… Главное, всегда они над тобой… Всегда их выгода… Всегда…

Он: Ах, ты им завидуешь?.. Зато, что они… нелюди? Чтό они могут сделать тебе, если ты свободна? То есть — не подобие им, не мещанка, следуешь голосу своей души? Кто всегда мыслит — тот всегда свободен!

Она: Утешение?.. Впрочем… А в общем трудно…

Он: Трудно — значит: истинно!

Возвращение

Он: И какова же тема твоей диссертации?..

Она: Сатира в творчестве Андрея Платонова. О ней почти ничего нет… В этом и трудность, и актуальность диссертации. Но у меня уже порядочно написано. Во-первых, я изучила материал.

Он: Это Платонов — «материал»? А ты — творец?!.. Ну и ну!

Она: Слушай, хоть сегодня придержи свой язвительный пыл. У меня и так мало времени! В конце июня — защита, а у меня вот, пока одни… лохмушки… Голова как колода…

Он: Так сказать, самое творческое состояние… Вдохновенье-озаренье… из лохмушек и колоды!

Она: Все, что рекомендовал мне профессор Подпрыщин — я все же изучила самым тщательным образом…

Он: Как? Значит, ты-то и всего Платонова не читала? И собираешься стать ученым, «специалистом по Платонову»! О, боги милосердные! Что это вы с нами творите!.. И ты приходишь занимать ума для своей потрясающей науки — да ты же ненавидишь ее! — ко мне, журналисту провинциальной газетенки? Защитишься, получишь свою ставку, которая в три раза больше моих кровных, мозолями души заработанных рублей… Слушай, ты же не любишь литературу! Ты же была неплохой воспитательницей в детском садике!..

Она: Опять за свое… Ведь это ты из зависти! Кто тебе мешает?

Он: Кто меня пустит? Ты молода, красива, покладиста… Зачем я профессору Подгузину?

Она: Подпрыщину!.. А то ты не помнишь… не ты ли меня с ним познакомил?..

Он: Да… На беду свою… Думал тогда — выйдешь за меня… А теперь ты — эмансипэ… Зачем я тебе?..

Она: Вот видишь. Сам не святой. Тоже с расчетом жил. Ход королевой… А она — брык в сторону… К молодому офицеру…

Он: К старому Подседалину… Слушай, он ведь тупица! Заказал ему тогда статью о Тургеневе. Всю пришлось переписать! Только слова «проф. Подштанников» остались от статьи… Раз десять «певец русской природы» — и ни одной мысли! Даже списать, украсть каналья не может!.. Слушай, он хоть мужчина — или гусь в камилавке и козел на горшке? Или он с тобой то же, что «певец русской природы» в Куртанвеле с Полиной Виардо? Ханжеская платоника… Импотентная недосягаемость… А писал ей как близорукая старушка ему ставила клистир2!

Она: Ты наконец изрыгнешь свою желчь?.. Ведь вот же — обратился все же к нему? Нужно и тебе, и газете это — «проф»!

Он: Мне? В гробу я его видел! В белых тапочках! Вот, читаю «Записные книжки» Чехова. Очень поучительно… И современно. Вот послушай… Нет, обязательно послушай!

Она: Какой ты несносный! Мало ли наслушалась, когда лежала на этой же тахте?.. Или мало напросветил? Пойми — мне некогда… Это просто хамство с твоей стороны… Знаешь, все вытерплю — нужна мне твоя помощь. И пользуешься этим!..

Он: Да! Пользуюсь! Станешь кандидаткой — ни я, ни Чехов тебе будут ни к чему… Комиссионки, загранки, кафедральная суета и рауты… Надо же будет играть в светскость, ученость!.. Нет уж — послушай!.. «Если человек присасывается к делу, ему чуждому, например, к искусству, то он, за невозможностью стать художником, неминуемо становится чиновником. Сколько людей таким образом паразитирует около науки… То же самое, кому чужда жизнь, кто неспособен к ней, тому больше ничего не остаётся, как стать чиновником». Поняла? Но ты ведь женщина! Ты не чужда жизни! Оставь ты этого своего Подхалюзина («под» — подлый предлог!). Выходи замуж за меня! Я глубоко раскаиваюсь, что втолкнул тебя в эту грязь! И Платонова не пачкай!

Она: Грязь не грязь… А платят хорошо… Платили бы мне столько за воспитательницу — разве пошла бы?.. Раньше, если не замужество — женщина обретала независимость на панели… Ныне вы еще для нас придумали — работу и науку. Спасибо на том! Чего же ты ропщешь? Чтоб хорошо жить — мужчин обманывали. А теперь — и общество!

Он: И на том тебе спасибо… Еще не угасло в тебе мое просветительство. Еще не лжешь, как скоро это вынуждена будешь делать. Вот, кстати, и об этом у Чехова… «Интеллигентная или, вернее, принадлежащая к интеллигентному кругу женщина отличается лживостью»… Заметь это — «вернее, принадлежащая»… То есть, подлинная интеллигентность вам природой вашей — исключена. Запрещена!

Она: Стоп! Что перелистал, засмутился?.. Небось и мужчинам попадает? Дай-ка, дай-ка книгу! «Умный любит учиться, а дурак — учить»! Хорошо! Прямо про тебя!

Он: Про твоего Подлазина это… Не про меня…

Она: Ну так это… Во — в самую точку! Не рви книгу — библиотечная! «Вспоминаются споры о братстве людей, о пользе народу, о работе, между тем никогда в сущности споров этих не было, а только (пьянствовали) пьянствовал, когда был студентом. Пишут, «стыдно за людей с университетскими значками, когда-то ратовавших за человеческие права и свободу религии и совести», — а никогда они не ратовали». Во!..

Он: Что — «во»! Чехов ратовал. Многие ратовали. Остальные становились захребетниками народа. Да еще пудрили ему мозги своей ханжеской либеральностью. Интеллигенция всегда — часть, отчасти, а не статистически-сословная цифра… А теперь — то ли вся интеллигенция, то ли ее вообще нет… Ведь все при деле вроде бы… Сидят на местах… Те же чиновники, бюрократы, но уже с дипломами…

Она: Слушай! Нафиг это мне все! Мне одно только сейчас надо: сатира Платонова! В наши дни — надел клобук — ты…

Он: Подчас мне кажется время наше — все феминное… То вас терпела семья — теперь вас терпит все общество, Артистки! Вам хорошо… Ресурс выживаемости и адаптации у вас от природы больше. Что угодно изобразите! Даже работу, даже науку… Вот, смотри, еще это место у Чехова. Как он хорошо знал вашего брата, как избегал впасть в зависимость… А едва впал в нее — лишился и жизни… «Женщина находится под обаянием не искусства», — читай, и литературы, и науки, и всего-всего! — «а шума (при искусстве), производимого состоящими при искусстве».

Она: Ну и что? Не хочешь ли этим сказать…

Он: Да, хочу сказать, что все клеветы мужчин на женщину — по сути возвышают ее! Для нее все-все мужские, важнейшие, творческие и сверхтворческие дела — пустяки, мужские шалости, от природной неполноценности мужчине не дано произвести жизнь! Не дано родить! А она, даже одним притворством, как бы шутя, изобразит (не сделает! Еще бы не хватало! Что же она свою женскую, природную сущность променяет на социально-мужскую суету?..) все, что ей навязывают из арсенала мужских и общественных занятий… Она и их употребит на пользу своей женской сущности! На любовь!..

Она: Господи! Все это я слышала! Знала… Забыла… Когда-то мужчина старался завоевать женщину силой и отвагой, потом — достатком-богатством, теперь — у него ничего этого нет, и он старается взять ее… интеллигентским трепом.

Он: Не скажи… Профессор Подползников или как его, Подкусников — он берет — положением… Дача, кафедра и кабинет, персональная машина. Все то же — сила-отвага-достаток… Ничего не меняется.

Она: Стало быть, вернемся к Платонову…

Он: Тоже сказать… Мученик. Ругали, язвили всю жизнь. Не печатали… Без хлеба, случалось сидел…

Она: Неужели — правда? Не сочиняешь?..

Он: Чего там — «сочиняю»! Сам Фадеев — союзно-литературный генсек его разделал под орех: как «двусмысленного писателя». То ли искренне, сам (такое время было — убеждения, совесть, мысли — были: «общие». А в сущности — совсем «необщие»! От лукавого субъективизма «культа личности»…), то ли по рапповской указке… Платонова, говорят, спас от голода Гладков, тогда директор Литературного института. Зачислил его дворником… На это тоже нужна была смелость! То ли «культ» не прознал, то ли ухмылялся и тешился… Ведь какая власть! Даже не расстрелять — живого изъять из литературы! Студенты, будущие писатели идут двором, мимо дворника с метлой, и не подозревают, что это крупнейший писатель, классик!.. Разве не повод для сатанинской ухмылки!.. А русскую литературу изображали бездари и карьеристы, чинодралы и демагоги: чиновники…

Она: Послушай… Это ведь «культ» мстил Платонову за сатиру как раз? Ведь так?

Он: За великий дар правды! Сатана подл, глумлив, но не глуп… Платонов — если хочешь знать — наше почти единственное духовное противостояние «культу»! Почувствуй хотя бы это. А ты — «сатира»! Противостояние — и народное, и литературное! Прозорливость пророка, умноженная на отвагу бойца. Он — Аввакум нашего века — он больше Аввакума! Слу-шай, ведь это бесподобный подвиг жизни и творчества! Как-то впервые это почувствовал… Слу-шай, забудь ты свою дурацкую псевдонауку. Ты ведь не мещанка, не тряпичница — чтό тебе деньги! Пошли нафиг Подседальникова — сделай Платонова целью своей жизни. Ты ведь умеешь работать! О нем надо книгу написать — только чтоб — выстраданную, полную любви и удивленья! Затем — почему — сатирик? Он великий лирик, страдалец за всех совестливых, за всех современных обиженных, за оскорбленных и униженных! Нет у него этих, «отрицательных героев»!

Она: Давай вместе работать! Я кажется опять тебя люблю!

Он: «Кажется»… А я любил, и люблю… И черт бы взял твою науку… которая отвела мою руку. Давай серьезно жить!.. Трудно, без кандидатского блаженства! Прикидываться живым — трудней чем жить! Изображать дело — трудней, чем его делать!..

Она: Стоп! Время дорого… Не выпускай напрасно пары! Посмотри, вот, мои шпаргалики… А?

Он: Ладно… Давай… Пойдет — проблема-концепция-аспект… «Сатирические произведения А. Платонова — следствие тех же социальных процессов, которые породили «Клопа» и «Баню» В. Маяковского, «Двенадцать стульев» и «Золотого теленка» И. Ильфа и Е. Петрова, «Растратчиков» В. Катаева, рассказы М. Зощенко, «Шутейные рассказы» Вяч. Шишкова, фельетоны А. Зорича и М. Кольцова»… Господи, неужели чтоб сказать «белка» — нужно перечислить весь зоопарк! Уже это псевдоучение — «выведение» каждого из всех! Периодическая система элементов — не для литературы! Мнимая пристойность упорядоченности! Наоборот — каждый художник больше в единичности и суверенности своего мира, чем в социально-литературных связях… Зачем эти сравнения, отталкивания, сопоставления и противопоставления? Взялась говорить о Платонове — и говори о нем! И не рыскай за чужими цитатами. Все-все — найдешь у писателя. Тот сказал, тот написал. Сам скажи, сама напиши!.. Что ты записываешь? Что я тебе — Лев Толстой?..

«Позиция А. Платонова, М. Булгакова, М. Зощенко — это позиции художников, не склонных недооценивать активности зла и поэтому более осторожных в своих конечных выводах»… Ну и ну!.. До чего доводит кандидатская привычка к «обоймам»!.. Соединяй и властвуй! У них спросила, хотят они в одну упряжку? Нагульновщина вместо принципа добровольности? Художник — личность, единичная, а не единоличная! Не надо художника насильно загонять нагульновским наганом в колхоз!.. Да и «обойма» — вся насильственная!.. Люди — подвижники, страдальцы, героические биографии — а ты о них: «не склонных недооценивать активности зла»? Это Платонов, который умер от туберкулеза, Булгаков, который десятилетиями не печатался, ослеп и умер — они были «осторожными в конечных выводах»… Это уже просто — клевета!.. «Для И. Ильфа и Е. Петрова, В. Катаева и Вяч. Шишкова зло казалось относительно легко устранимым, ибо связывалось лишь с конкретными его носителями, с конкретными фактами действительности». «Ибо»… Как это все убого, мадам! Зло всегда «связано с конкретными носителями»… Да и таким словам — «конкретно», «фактически», «действительность» — ничего по существу не скажешь!.. Не бледней, где-то здесь засыпана мысль… Сейчас разгребем мусор… Ах, вот что! Время риторичной идеализации, время митингового нетерпения, это время приняло действительное за желаемое! Оно окрасило шкалу — кто от доверчивой наивности, кто от ликбезовского невежества, а кто и от мещанско-лукавого политиканства и карьеризма — окрасило всю этическую шкалу жизни в красный цвет! Жизнь уподобило — знамени! Вот Ильф-Петров, Катаев, Зощенко, как раз они осторожно, юмором, а не сатирой, выискивали на этой сплошь красной шкале черные пятнышки, осторожно, рукавами своих швейпромовских пиджаков, старались вытереть эти пятнышки!.. Нет, не лукавцы, не карьеристы, — но и не художники подстать Платонову и Булгакову! Жили честно в литературе — и только. Без горения, без пророческого чувства… Сколько кому дано. Не о них речь! Пиши о Платонове!.. «Своеобразие позиции А. Платонова помогает понять сущность конфликтов и их разрешение в сатирических произведениях…».

Не то! Не то!.. «Позиции», — он, что — генерал? На «театре военных действий»? Оставь — «позиции» — генералам! Ну, еще политикам! А то еще «своеобразие позиции»… «Окоп полного профиля», что ли? ДОТ? ДЗОТ?.. Чепуха какая-то… О Платонове уже таким словом ничего не скажешь! Он спиной становится к такому слову! «Позиция»… помогает… понять «конфликты»… Вот и сосредоточься на этом — время, его шкала зла, и ее восприятие литературой… Платоновым! Без Иуды не было б Христа. Да и погиб Иуда за то же — по существу…

Она: Но ты зачеркиваешь мою тему диссертации…

Он: Ничего не зачеркиваю… Даю ей смысл, жизнь: свет…

Она: Он, что же, по-твоему, был против наших идеалов?..

Он: Никогда! Он был против их осквернения невежеством, нетерпением, подменой их звездного света коптящей в четверть накала… накальной угольной лампочкой… Были тогда такие… Он был против убогих реалий скудной действительности — вместо долгих и высоких духовных символов. То есть, он был против убийства идеалов, после которых — разочарование, застой, мещанское хрюканье…

Она: Давай вместе работать! Не диссертация, так книга! Главное, что-то настоящее выйдет! «У любви нет жанров»… Твое, твое!

Он: Верно. Есть лишь подлинность — или… чертовщина…

Она: Я всегда любила тебя… Но чувствовала, что ты, любя меня, временами забывал меня… Я становилась ненужной…

Он: Да… Когда ты останавливалась… Женское меняла на бабье… Я тебя прошу переписать на машинке рассказ, а ты предпочитаешь вязать мне свитер… Не те знаки внимания! Не те символы любви…

Она: Может теперь что-то выйдет всерьез?..

Он: Замужество? Так это — банальнейшая штука!.. Три рубля за марку в загсе… По-моему — это на потом. Когда любовь себя проверила, утвердилась, растет, как дерево… Многолетно!..

Она: Я все понимаю… Не ты ли мне говорил — понимание — это женская доблесть… Изначальный наш дар. А у мужчин — дар постижения… Мужчина чаще умен, женщина — чаще мудра…

Он: Спасибо, что хоть что-то помнишь…

Она: Тебе спасибо… Видать, и как женщине, и как личности — женщине не дано осуществиться без мужчины…

Он: Оставайся! Вернее, — возвращайся!

Она: И будем вместе жить?

Он: И работать! Без интересной работы — жизнь фикция… Согласна? То есть, вернуться?..

Она: Да. Да!.. Вот у Платонова выписала: «Женщина и мужчина — два лица одного существа — человека; ребенок же является их общей вечной надеждой. Некому, кроме ребенка, передавать человеку свои мечты и стремления. И поэтому дитя — владыка человечества». Каково! Как я хочу дитя! Разве я не понимаю — без дитя — все диссертации — пустота? А с тобой, с ребенком — она станет элементом счастья. Прости за «элемент». Я знаю, ты не любишь такие слова. Ну, частью счастья…

Он: «Частью счастья»… Тав-то-ло-гия! Будь внимательна к слову! Его нужно слушать как мелодию, как душу друга, как завет его…

Она: Буду! Если ты будешь внимателен ко мне — я буду внимательна ко всему миру!

Он: Не ставь судьбе условий… Надо любить свой рок — говорили стоики. Платонов во многом был стоиком!.. А жил уж точно стоически. И как страдал за всякую бедность человеческую! Идем ко мне — нельзя терять настроение — план набросаем!

Она: Да, да! Не будем терять настроение!

Дон Жуан в гостях

Критик Л. сегодня в гостях у прозаика М. Они сидят, удобно устроившись в креслах, как это, может быть, умеют одни писатели, по многу часов каждый день высиживающие за письменным столом. Беседуют не спеша, об общем их деле, которому они оба служат уважительно — «служенье муз не терпит суеты». Можно не соглашаться друг с другом, даже обязательно в чем-то время от времени не соглашаться (подчеркивая творческую индивидуальность, что ли?..), но горячиться, навязывать другой стороне свое мнение — боже упаси! Литература сложна, как сама жизнь. Сам факт ее существования, множества писателей и множества книг, говорит о том, что здесь нет, и, видно, быть не должно, единого мнения! И критике незачем раздражаться!

Оба снисходительны, мягки, улыбчивы. «Ну, здесь я с вами не могу согласиться». «Ну, уж в этом вопросе, простите, я придерживаюсь диаметрально-противоположного мнения».

Беседуют — «как держава с державой», блюдут свой писательский сан. Являют уважение к литературе. Искоса взглядывают на то, как накрывает на стол жена М. Они так увлечены беседой, что даже взглянув на поставленные женой М. блюда с едой — словно не понимают: чем же занята эта снующая с кухни в комнату женщина? Что это там за штуки стоят на столе — и зачем это?.. В бытовом писатель трансцендентен…

Жена М. в свой черед ни малейшего внимания не обращает на беседу мужчин. Она слышит все — но словно и не слышит ничего. Она эти беседы явно считает пустяками. Мужчины — что с них возьмешь! Свари́, приготовь, подай, убери посуду… Она бы, пожалуй, их презирала — в первую голову, конечно, мужа — М., если б он не зарабатывал этим всем, и писаниной, и вот разговорами, на жизнь. И себе, и семью кормит. А это уже — другое дело. Пусть сидят, разговаривают, строят из себя что-то такое… Ведь кто-то же читает их книги, кто-то и вправду их считает умниками! Заставила бы их, умников, приготовить сносный обед из таких продуктов! Картошка квелая, мясо второго сорта. Лето, пионерлагеря, дачники и туристы — магазины почти пустые…

— Лидок! Присела бы! Отдохнула бы… Что ты все кочегаришь. Будто Л. из голодного края приехал. Или он посол какой-то африканской державы! Ха-ха-ха!

— Отстань!.. Как бы там мясо не подгорело… Просила тебя, как человека, купить герметичную сковородку… Сама куплю!

— Вещи не столько служат нам, сколько мы служим им. А много вещей — одно порабощение! Ха-ха-ха!..

— Вот вы Л. — критик… Всю жизнь общаюсь с вами, с другими критиками — а что такое критик, знать, так и не пойму! Знаю, как человек становится поэтом, как — прозаиком. А критиком? Вот вы, Л., как вы стали — критиком?

— По несчастью… То есть хотел стать поэтом — не вышло, прозаиком — не вышло… Вот и стал критиком…

— Ну, нет, со мной это не пройдет! Это школьникам расскажите. Ну, их учительницам… У артистов и то — амплуа… Годами идут к нему. Верю — не просто жанр, а и призвание.

— Ну и я годами шел… Через осознание своей неумелости. Сперва в поэзии. Затем и в прозе… Это не новый костюм снять с магазинной вешалки… Бесконечные как, почему, отчего? Это страдальческий опыт. Но тот — который отвечает на вопросы по поводу «не получается», а не тот, который помогает в деле, чтоб лучше, легче, скорей получилось…

— Ой, нет!.. Кажется, я догадался… Критик в литературе — Дон Жуан в любви! Влюбчив, не умеет полюбить одну! Нетерпелив, завистлив, нервнен… И знает всех женщин мира, как никто — и не знает ни одной по-настоящему… А здесь, видать, опыт лишь с односторонним движением. От частного к общему — но никак не наоборот! Только индуктивный, но никак не дедуктивный! От синтеза — к анализу, никак не иначе. Кто это сказал? Шекспир или Евтушенко? Знать одну женщину — значит, знать всех женщин мира. Но, зная всех женщин мира — все одно не знать женщину!.. Лукавая аналогия семейственности в эпоху развращенной цивилизации — или в самом деле так?

— Нет, думаю, что так оно и есть… В сущности, об этом — вернее, и об этом тоже — «Дон Жуан» Пушкина…

— Ну, до Пушкина дошли — дальше некуда… Значит, пора к столу! Прошу! И не взыщите, лето, вернее — предлетье… В магазине, на рынке — почти пусто.

— Это из пустоты вы такое пиршество создали! Целу́ю ручки!

— Да вы сперва пообедайте, а потом уж «ручки»…

— Это он боится, что забудет! Он ведь знаешь кто? Он — Дон Жуан?

— Что ты такое говоришь? Л. — Дон Жуан! Иди ты… Никогда не поверю. Не морочь мне голову. Лучше займись вином. Настоящая пробковая пробка. Небось штопор не возьмет. Я пробовала — как бы ни пришлось пробку проталкивать внутрь…

— Совой о пень — пнем о сову?.. Какая разница… Но ни куска, ни глотка, пока не сядете с нами!

— Как бы не так… Будет бегать… Утешься. Оставь герою сердце — а женщине кухню. Иначе — кем будет герой? Тираном. Это из классики вестимо. А кем будет современная женщина? На этот вопрос классика не успела ответить… По-моему, никем не будет… Прошу прощенья. Итак, первый тост за хозяйку!

Варенье-печенье

Мы сидели на балконе, на одном из этажей шестнадцатиэтажки с поэтом З. Мягкая прохлада после знойного дня была приятна и даже упоительна. Внизу бесшумно проносились разноцветные автомобили. Жена З. была на даче, поэт был один дома, уговаривал меня брать к чаю печенье и варенье, чувствовать себя запросто, потому, что он не умеет принимать гостей, все это обычно за него делает жена. Я, как водится, просил его не беспокоиться, что все это пустяки, все хорошо — ведь и вправду не ради чая, варенья-печенья пришел я к нему в гости. Надо было подумать об одном альманахе, составителем которого был З. Он был рассеян, видать, попал я к человеку, когда у того на душе было желание вспоминать, исповедоваться. А, может, ему просто неприятна была мысль про альманах, предстояло рыться в старом хламе, в пыльных книгах, читать-перечитывать, причем, не ради удовольствия: «для дела»… А умеют ли поэты делать что-то «для дела», по обязанности?.. Им подай это — «вдохновение»!..

Но кто кроме З. сумеет составить такой альманах! В издательстве мне дали понять, что З. теперь в этих скудных «составительских» рублях не нуждается, на этот раз — он нужен издательству, а не наоборот, что он уже стар, часто болеет… Одним словом, мне надо будет «поухаживать» за старым поэтом…

А я чувствовал, что вовсе не умею я «ухаживать» — З. каждый раз уводил разговор от альманаха. Он все ударялся в воспоминания, едва заглянув в план-проспект, где были фамилии поэтов, но не было еще рядом с фамилиями нужных стихов… Я просто не понимал тогда, что З. «отвлекаясь» и предаваясь «воспоминаниями» уже «переписывал» будущий альманах!.. Но слава богу, я чувствовал себя несвободно перед известным поэтом, не умел, или не хватало все решимости — повернуть его «на дело»…

— Вот К… У него есть несколько дивных стихотворений о любви!.. Да, да — несколько! Вы думаете — мало? Что из того, что тома издавал. Пусть! Так и надо… Но ради трех-четырех стихотворений, которые живут после поэта — стоило ему родиться, жить и писать… Обязательно их разыщу! Мне бы умереть с таким убеждением — умер бы спокойно. Да разве в этой суете нашей что-нибудь поймешь окончательно?.. Тем более в наше — коллективистское — время. Целые обоймы поэтов — точно стреляные холостые патроны… А вот К. — я знал хорошо! В начале тридцатых пришел к нему в редакцию. Он приходил раз в неделю на полдня. Надо же как-то подкормить старого поэта. Чтоб с голоду не помер. А там семья — жена, теща, дети. Как-то вокруг поэта всегда собираются, чтоб кормиться. Еще от Пушкина! Или еще раньше. К тому же К. знавал Блока, Белого, Брюсова… Знавал? На равной ноге! Спорил с ними! Кто тогда мог знать — кто будет кто?.. Когда-то был читатель-друг, теперь просто — «массовый читатель»! Когда-то был издатель-друг — теперь: государственное издательство. Вот, скажем, вы? Служащий вы, государственный служащий! Ничем не жертвуя: ни злобы, ни любви… Ведь так? Ничего на себя не возьмете! И начальство в издательстве вам не позволит… Всех вас надежно кормит, поит, одевает строка поэта. При этом вы еще норовите строчку эту, кормилицу свою, укусить за грудь! Превратить в лозунг!.. Напляшетесь на нашем брате — пока напечатаете! Вы великое снисхождение делаете поэту! И все вы вроде не уверены — нужна ли кому-то эта… поэзия…

Я тогда молоденький был. Кропал стишата — звонкие, шумные, наивные… Тогда такие стихи требовались… К. перечитывает мою стихозу — «Баллада о шагающем кране». Можете себе представить, что это была за поэзия!

— Все верно, — говорит К. — А скука! На этом кране — надо работать. А воспевать его — пόшло! Можно напечатать, но кого это порадует?.. Будет ваша первая публикация. Сверху — ваша фамилия. Лестно, конечно. Можно будет девушкам показывать. Радость, восторг первой публикации…. А потом долгие годы стыда. Мол, с чего начали… Это вроде та первая женщина — и в годах, и циничная, и вообще — не любовь, одна бездуховная пакость… А ведь будете ее всю жизнь вспоминать со стыдом, с отвращением… Но и то сказать, у кого эта «первая» бывает другой? Добро, зло, бог-совесть…

Я слушаю рассуждения К. — и трепещу. Как бы и вправду не передумал, не напечатал! И зачем, зачем он перечитывает стихи мои? Сколько можно… Еще чего-то найдет — уже третий раз дорабатываю. Чего доброго, опять подчеркнет негодную строку. «Кран шагнул через него»? Через кого? Ах, выше — «этаж»… Но получается — не вверх перешагнул, через стену, как конь берет барьер… Эх, ладно! Напечатаем. Так сказать, «трудовая тема». Счастливы были Пушкин и Лермонтов, Тютчев и Блок — не знали эту тему… Вообще шли не «от темы»… «Внушали сердцу гимн простой». Кто «внушали», молодой человек? Знать надо классику. Выше строкой сказано: «Любовь и тайная свобода»! Во-от! Кто дает «темы»! Пока не вернемся к этому истоку — не будет поэзии! Так… Деревообделочная промышленность…

— И что же? Напечатал? — То есть, ваш кран? — спросил я из одной вежливости. Я был очень недоволен собой. Расслабился. Слушаю россказни. Так и не сумею «организовать автора»… Что поделать! Поэт… Хлебну с ним я горюшка — пока буду делать этот альманах… И сделаю ли?

— В том-то и дело — напечатал! И все было точно — как предсказал К. Сперва радость первой публикации! Грудь распирало от гордости. И правда — девушкам показывал, друзьям… Те еще меньше меня понимают. «Да-а?.. Надо же! Поэт!». Как стихи так уж и — «поэт»… А потом стыд и стыд. А не выбросил — укоризну мою!.. Вот я и думаю. Давайте каждого автора так и представим: первым и последним стихотворением! Вроде под портретом: рождение — черточка — смерть… Пусть читатели сами измерят эстетическую — духовную — протяженность между этими двумя стихотворениями! Может у иного на бессмертие растянется? Поэт не только стихи, дарование и труд — еще и культура!

— Надо будет посоветоваться…

— Начинается!.. Кто делает книгу? Автор, вот кто! В данном случае — я: поэт З… У меня имя — я и отвечаю за себя… А ваше руководство хочет именно… безответственности! И пойдут друг другу писать: «В. мнение»! Будут гонять зайца — пока не сиганет в чужой лес, или вовсе не сдохнет! В общем — буду делать! Вы займитесь портретами! Придется в «Ленинке» порыться!

«Вот так печенье-варенье», — подумал я. Все же дошло до меня, что «автор организован». Пусть не я его «организовал» — да чего там — это он меня организовал!.. Будет, будет альманах! А еще говорят — поэты не от мира сего!..

— Итак, замысел альманаха, принцип книги — найден! Первое и последнее стихотворение! Объективно! А то обязательно — лучшее, глядишь — либо хрестоматийно приевшееся, либо на свой вкус, который и бывает прислеповат… Скажем, как предстанет так Пушкин? Первое — что? Не знаете? Скажем, «К Наталье», тринадцатый год, хотя до этого есть кое-что, и на французском. Последнее? Скажете, конечно «Памятник» — по-школьному? А почему бы не «Отцы пустынники и жены непорочны»? Или «Когда за городом, задумчив, я брожу». Или «От меня вечор Леила»…

В сущности, З. уже работал, творил. Нет, такому редактор не нужен! Кем я буду при книге? Толкачом? Секретарем? Диспетчером? Делопроизводителем?.. Пусть, согласен — лишь бы родилась книга!

На товарищеском суде ЖЭКа №…

— Ему за шестьдесят, а вам лишь немногим больше двадцати?.. И вы это считаете нормальным?

— На это — как вы говорите — норм нет… Слава богу, не догадались… раз-ра-бо-тать…

— Но ведь почему-то не принято… Люди ведь не глупые…

— Не глупые, но разные… Главное, любят во всем эти… нормы. Мазепа — у Пушкина — и Мария! Гёте и в восемьдесят не стыдился явиться к родителям своей шестнадцатилетней возлюбленной… Любви все возрасты покорны, ее порывы благотворны…

— Не забивайте меня классикой… Не считайте товарищеский суд ниже себя… Ну, оформили бы отношения, брак — то есть — это еще куда ни шло… А так?

— Видите, как нам трудно понять друг друга… Вот «оформить», «регистрация» — вот это и впрямь было б безнравственно! Потому, что брак имеет целью создать семью… У нас детей нет. Кого же обманывать с этим браком? Тоже, так принято?.. А любовь ушла — все равно: «брак»? «Обязанности супружества»?.. Делить общие метры на сантиметры и сутяжничать? Пристойно, да?..

— Это Иван Петрович вас научил?

— А?.. Не знаю, не знаю!.. Мы специально ничему друг друга не учим. Может, поэтому и учимся друг у друга?.. Не знаю, не знаю… Если я мыслю, как он, это потому что я женщина — и я люблю его. Неужели вы, женщина, и этого не понимаете? Или вы никогда не любили?.. Так и родились, чтоб судить чужое счастье, за неимением своего? Я бы в судьи брала счастливых женщин, не неудачниц, старых дев.

— Не забывайтесь, а то попрошу, гражданка!..

— Я здесь на товарищеском суде, — стало быть, я товарищ!

— Не придирайтесь к словам…

— Это вы придираетесь… И не к словам — к жизни людей… И не стыдно, и не совестно?..

— Послушайте! По-вашему, товарищеские суды не нужны? Поступило заявление — мы обязаны разбираться!.. Думаете, мы получаем удовольствие…

— Дело, не доставляющее удовольствие, плохо делается… Что жизнь, что дело — без любви — одна видимость, проформа, унылое притворство! Пусть судья не призвание, но есть ведь дар любви к людям?

— Любви, любви!.. Далась вам… Есть еще обязанности, есть долг!

— Ну, нет… Без любви — всем убыток. И человеку, и людям, и обществу. Не нравится вам — «любовь», скажите, как народ — «жизнь»!

— Ну, хорошо… Прямо устала от вас… Могли бы поучиться вежливости у Ивана Петровича… Хоть поступок его аморальный…

— Не смейте так! Иначе уйду! Судите нас — без нас!.. Я явила большую вежливость, вот уже тем, что пришла на ваш вызов… Я — художник! Я трачу здесь свое рабочее время… Мне никто гроша не платит! Ни окладов, ни прогрессивок, ни пенсии!.. Для художника, знать, ничего еще в мире не произошло к лучшему… Пожалуй, к худшему… Даже продать свою картину не имею права… А я стою здесь перед вами и оправдываюсь… В чем? Мы оба свободные? Причем же — суд?.. Художественный совет — судит, оценочная комиссия судит, комсомол — судит, вы — судите… Господи, в чем, в чем я виновна!..

— Успокойтесь… К слову, вы по делу проходите как свидетель…

— Нет уж! Ответственность с Иваном Петровичем солидарная!

— Лучше скажите мне вот что… Вы молодая, энергичная, недурна собой… Неужели не могли найти свой возраст… Молодого человека — не старика…

— «Старика»! Для вас — молодость — возраст?.. Ваши «молодые люди» мне до чертиков обрыдли3! Вот они-то старики! Какая-то механическая жизнь! Ни мысли, ни слова человеческого! Стоит мне услышать эти: «Ты даешь!», «Ну, старичок!», «Мы вчера поддали!», «Клевая маруха4!» — уже тошнит… Все слова автоматические! Все чувства автоматические! «Диски», «Маги», «Куски»… Какие-то нелюди: роботы! Есть у них душа? Какие-то остановленные, недоразвитые… А какая амбиция!.. Они лучше всех, умнее всех… Никто никого не слушает. И эти готовые слова на все случаи жизни — как бы, чтоб не надо было слушать друг друга… Слова — без мыслей, без чувств! Одно обозначение общения… Зашли как-то с Иваном Петровичем в магазин. Свернули в музыкальный отдел. Я с детства, лет пятнадцать туда хожу — ни классики, ни народной песни, ни оперных партий! Ни одного оперного певца, можете себе представить? Пугачева — нарасхват, Кобзон — нарасхват, Гурченко — нарасхват. Эстрада! И то ничего, а то одна пупукающая музыка… Не успела оттащить Ивана Петровича — заговорил он с кем-то из очереди. Бородка эдакая епархиальная, холеный амбал, в кожаном дорогом пальто, на пальце обручальное кольцо. «Иди-ты, дед!.. На-до-е-ли своими Чайковскими, во как!» — и пильнул себя поповской пухлой ручкой. «Неужели Пахмутова лучше Чайковского?». «А то нет! Хоть без нудьбы!..». «Но это ведь даже вообще не музыка! Ни мелодии, ни души… «Пу-пу — пу-пу» — стукотня, грохот, ритм для приматов… Нельзя ведь так!». «Иди ты, дед!.. Очень прошу тебя!..» — и даже эдакая страдальческая гримаса.

— Вот видите, дедом даже называют вашего!..

— Только и поняли?.. Это тот, в кожаном пальто — дед! Сам-то он живой труп: мертвец! Эту фирму мелодию судить бы надо! И не товарищеским — уголовным судом! Под видом музыки — разлагает, нет убивает души в молодых! В сотнях тысяч, в миллионах! А вы чем заняты?.. Послушайте, оставьте нас в покое! Или вам делать нечего? Солнце вон светит, опушились деревья — весна… А вы здесь, в затхлой и душной этой жэковской каморе5… Не совестно?

— Ладно уж… Идите… А Иван Петрович пусть придет. Протокол подписать нужно… С нас требуют — думаете по своей охоте…

— Господи! Мне не нужно, вам не нужно — кому же это нужно? Что же с нами твориться? Почему мы делаем то, что никому не нужно!

— Зря вы так… Вон вчера в газете читала… Отличница университета, а сама только на валюту иностранцев принимает… Путана называется… И только и ждет, чтоб за иностранца выйти — и уехать…

— Ну а я причем? Что за намеки, не понимаю. Оскорбительно это!

— Да будет вам кипятиться… Вот до чего наша сестра доходит!

— Вот именно — доходит… Задергали ее воспитанием… Такие как вы — до чего угодно доведут! Оставьте женщину в покое! Не нужны ей ваши золотые клетки, ваша эмансипация и равноправие, «участие во всех сферах» и прочая газетная аллилуйщина. Иначе она вам устроит!

— Уже устроила… Вот и занимайся тут вами… Идите уж, не расстраивайте меня. У меня еще подопечная старушка в подъезде, не встает, надо ей что-то поесть купить. Идите, суд закрыт! То есть — заседание суда закончено…

Часы

Молодая, красивая женщина вошла в часовую мастерскую. Остановилась на миг в недоумении. Зачем столько часов, столько мастеров в белых халатах за стеклянными барьерчиками — глазами, навскидку, выстрелы: не ко мне ли? — мне всего-то нужны свои часы, свой мастер!..

Она была модно одета, но с первого взгляда замечалось не это. Модная одежда, стало быть, была не сама по себе, тем более не «забегала вперед», а самоотрешенно служила хозяйке, подчеркивала ее молодость и красоту и поэтому не раздражала, не уводила к мужской неопределительности между собой и собственно женщиной, чего добивается большинство женщин, не родившееся со счастливой внешностью, может поэтому особенно чувствующие себя — женщинами…

Она вызвала через кого-то мастера. Это был пожилой, лысый, добродушный толстяк, с лица которого не сходила его грустноватая приязненность. Видать, был себе на уме, знал себе цену, но считал себя обойденным в жизни.

Женщина, завидев его, тоже улыбнулась. Видать, к этому обязывала память о прежнем, в чем-то хорошем, может даже, задушевном, разговоре.

— Ну как? Готовы?

— Если обещал, стало быть, готовы… Это старые часы… По сути — это целая реанимация!.. Обратили внимание? Вот, на циферблате снизу: «Париж»! Пришлось-таки потрудиться… Ведь, сознайтесь — были до меня в других мастерских? Не взяли? То-то ж… Молодым — попроще, полегче — заработать… Вымерли старые мастера! Тем — деньги деньгами, а главное — интерес к работе. Любому механизму жизнь вернуть. «Не берем», — слов таких мастер не знал! Затем — практика! Так часовщики, так слесари, так врачи… Вернуть жизнь! Интересно!.. А то — заработок. Деньги что навоз — то нет, а то воз!

— Так, значит, будут ходить? Вот здорово… Эти часы — прабабки… А дальше не знаю… Бывало без денег — хотела продать — пожалела! Но я уж не продам! Теперь им цена выросла!

— Как можно… Весь ваш род — в них!.. Дорожить надо! Повозился я-таки с ними. Шутка сказать, лучше бы с комода упали. Это вроде травмы — руки, ноги, хирургия, гипс… А здесь перекрутили и оборвали пружину — это удар на весь механизм! Обширный инфаркт, вот что это!.. Страшно сказать! Колеса рихтовал, ход пришлось перестроить…

— Как — ход перестроить? — испугалась женщина.

— Точней сказать, вернуть им ход пришлось… Насколько возможно…

— Ну, так бы и сказали! «Перестроить» — или — «вернуть ход»: разница! Я в этом понимаю! В походке — весь человек! Особенно женщина… Я ведь балерина… Как-то вывихнула ногу, вот здесь… Гипс, всякое такое… А я лежу и думаю — если утрачу свою походку — лучше не жить! Вы знаете, у меня любимый человек есть. Я его спрашиваю: за что он меня выбрал? «За голос и за походку»! Ну, голос, по-моему, это его фантазия. А походку свою чувствую!.. Ну, как сущность свою… Я ведь балерина. Ах, да, я уже сказала!

Толстяк с порозовевшей от приязненности лысиной слушал балерину, кивал понимающе, не отрывал взгляда от ее красивого лица. Он был счастлив. Разве ему еще что-то нужно от этого прелестного существа? Нет, он и так вполне счастлив… Пусть она со своим «любимым человеком», — а часы — его — будут тикать-тикать… Словно сам будет жить рядом с этой красотой, с этим редкостным даром природы! Неужели она не вспомнит о нем, о старом мастере?

Конечно вспомнит! Часы ей напомнят о нем!.. Счастливый день в жизни! Починить такие часы! Обрести приязнь такого очаровательного существа! Какое сегодня число?

Зоя Александровна

Они убирали картофель с поля. Сперва насыпали в мешки, потом мешки нагружали на прицеп.

Конечно, Астафьев или Носов, вам бы изобразили и это туманное, зябкое, серое утро предзимья, неподвижные и все же, как бы угрожающие облака, темно-сизые, ударяющие в лиловатость, дальний лес, обезлиственный и оцепеневший в ожидании морозов, этих женщин в телогрейках, в резиновых сапожках, такие ладные в работе, забывшие словно о своей женственности — поскольку среди них, четверых, не было ни одного мужчины, «выступать», раскидывать весь набор женских штучек, из шуточек, смешков, притворных «ахов», не перед кем было. До прихода трактора нужно было успеть перекидать на прицеп все мешки. Они работали молча, споро, даже с каким-то, казалось, задорным ожесточением.

Все это, конечно, лучше меня изобразили бы вам Астафьев или Носов. Но неужели же я ничего не стою в сравнении с ними, если заметил среди них одну, видимо, горожанку, которую все женщины, незаметно и необидно, старались заменить собой в чем-то особо тяжелом, для нее непривычном — как вот, скажем, в погрузке мешков с картошкой на довольно высокую площадку прицепа?

Горожанка — ее, допустим, называли Зоя Александровна; допустим, или у автора есть своя причина называть так эту женщину — читателю это, разумеется, все равно — ни в чем не хотела уступать сельским женщинам. И тоже это делала не молча и настойчиво. Ее пытались оттереть от мешка, то одна, то другая колхозница подступала к тяжелому мешку боком, но и та успевала, боком же, упредить нежеланную помощь. Это соревнование в великодушии, право же, куда интересней, трогательней было, чем все скупые, но столь выразительные краски осеннего, полевого утра, сырого от растаявшей изморози, от тумана, от мокрых неподвижных облаков!

Сельчанки, конечно, были не только привычнее в этой работе, сама работа, многолетнее ее повторение, сделали их присадистее, основательнее. Они свободно подчиняли себе работу, каждое движение было ловким, рассчитанным давно и закрепленным в памяти рук, ног, всего тела. Даже сама четырехпудовая тяжесть мешка, казалось, была им наруку, помогала. Это, в конечном итоге была самая тонкая физика. Тяжесть, ускорение, живая сила — все здесь неосознанно работало на погрузку. Две женщины, обе колхозницы, ловко хватали мешок за четыре угла, плавно качнув его в противоположную от площадки сторону, тут же, в нужном направлении, на замахе, кидали его на площадку. Это было трудно, но было и красиво. Как всегда, красива работа, которую делают умело. Как говорится, с чувством, с толком, с расстановкой. Стало быть, было тут еще много помимо физики. Был ум и дар человеческий. Был лад — из чувства ритма, координации, из одоления живой силой — косной и мертвой силы тяжести. Мешок, грузный и неуклюжий, казалось испытывал женщин, лукавил, но был рад их ловкости, и точно обретя вдруг невесомость, каждый раз летел в прицеп.

Горожанка была тоньше в кости, выше. Она старалась, но из этого, по правде сказать, выходило мало путного. Тяжелый мешок сгибал ее в дугу. Причем и эту дугу ей удержать не под силу было. Она не управляла тяжестью, не противопоставляла ей живую силу, физику замахов, этого обманного для тяжести движения в обратную сторону, а силу старалась одолеть силой же, вес весом, и выбивалась из сил, страдая от того, что работа у нее шла хуже, чем у колхозниц…

Зоя Александровна отдыхала здесь в колхозе, у одной дальней родственницы, которую и вышла сегодня заменить на погрузке. Той надо было поехать на почту получить посылку, затем за очками для старой матери. Зоя Александровна сама и предложила свои услуги. Так она оказалась на погрузке. Она не могла подводить неполноценной работой свою родственницу. Мешки подтаскивать к платформе — это еще куда ни шло. Она, то сгибалась в эту все слабеющую дугу, то, отклячив таз и откинув назад голову, с подкашивающимися коленками, едва переставляя ноги по изрытому полю, тащила эти мешки, держа их за вырывающиеся из рук ушки. Но этот обманный замах назад, чтоб мешок, точно почувствовав себя на качелях и в забывчивости, взлетел на платформу прицепа — это никак не давалось Зое Александровне. И снова, и снова она, бедром, боком, отстраняла помощь…

— Интересные вы люди, — после того, как трактор увез прицеп и настала передышка, сказала Зоя Александровна. — Вы небось сколько лет работаете так — а хотите, чтоб у меня сразу получилось!.. Погодите, день еще большой… Научусь! Вот так-то, мои дорогие передовики сельхозпроизводства! — С важной комичностью поклонилась она, выдержав позу и паузу, как артистка на сцене в ожидании аплодисментов.

Женщины, как куры на повети6 рассевшиеся на каких-то набросанных ветках, рассмеялись. Недаром люди так любят театр. Ни писатель всеми своими словами, ни художник своими красками, не скажет столько, так непосредственно, о человеке — сколько сам человек со сцены, где все-все соединяется и слово, и краски, и живой голос, вплоть до последнего жеста, вплоть до тончайшего выражения лица.

— Ну, ты прямо артистка, Зоя Александровна! Ты кем работаешь, в городе-то? Может, и правда какая народная?..

— Все мы — народные!.. А работа, между прочим, не всё говорит о человеке… Я, к примеру, в сберкассе работаю. Пойди, возьми меня! Вся я тут? Черта с два!.. Человек больше любой хорошей работы!

— Кто же ты тогда, по-настоящему?

— По-настоящему я… Неудачница. Вот я кто.

— Это потому, что на картошку к нам попала?

— Глупости! Сельский труд — любой! — самый естественный. И самый здоровый. Сплошной спорт-гимнастика! И все — на свежем воздухе! Идеально для здоровья! А в здоровом теле — что? — в здоровом теле — здоровый дух… Спот и гимнастика — там в городе… Как бы ни наряжал себя, не обставлял формой, зрелищностью, это, подруги, скажу вам — пародия на нашу работу… Это все та же, неосознанная, глубокая, ностальгия по настоящему — сельскому — труду….

— А почему же — неудачница? Небось — должность у тебя и оклад? Заведуешь небось? Руководство? Одним словом: начальство?

— Неужели я похожа чем-то на заведующую? На начальницу?

— А хто тебя знает?.. Тут ты одна — там другая…

— Вот это неверно!.. Так не бывает. Кто — руководство, он, или она — всюду одинаковые… Скажем, не станут так лялякать — вроде меня… Страх боятся простаты!.. Естественности. Как кошки воды — боятся… По-моему, есть люди, которые себя всегда чувствуют старше — ну, умнее, лучше, что ли. Другие, наоборот, всегда себя ведут как младшие, ждут, чтоб им сказали что и как. И есть еще третьи… Это вроде меня — независимые. Не любят ни командовать, ни подчиняться… А надо… Трудно им…

— А ты ученая, видать… Много, видать, читаешь?.. Прямо — как лектор из района все объясняешь. И про космос, наверно, можешь?

— Нет… Он меня ничуть не занимает. Главные статьи лекторов: политика, спорт, космос — меня, подруги, не трогают. Хлеб не отобью… Вообще я молчаливая. Просто вы мне по душе!

— Дак почему, однако, неудачница? Чего-то в жизни эдакого хотела? — напарница Зои Александровны при слове «эдакого» прищелкнула пальцами, и опять женщины рассмеялись. Они еще не совсем поняли, что за человек Зоя Александровна, но зато почувствовали, что она необидчива, хотя и вряд ли простецкая душа нараспашку.

— Почему неудачница?.. Ну, как вам, сказать… Наверно, потому что ко многому способна была, а дара — призвания, то есть — ни к чему не имела… То есть, плохо меня воспитали! В балетной студии, например… Не хуже других была, а ничего не получилось… Актрисой пыталась, опять же не хуже других была, и тоже ничего не получилось… Знаете, чего больше всего ненавижу? Это слово — «способности»! Черт знает — что за слово! А то еще — «дар», «дарование»… Это глупость, скажу вам. Судят по готову. Нет никаких «способностей», никого природа или там, Господь Бог, не наделяет даром — этим самым даром!.. Труд, труд и еще раз труд! И себя забыть в этом труде! Вот тогда и будут «способности», и даже — «дар»… А то загодя скажут, мальчику ли, девочке ли, и все — и испортили характер! Есть у меня способности — или нет их? Талантлив я или нет? Или — или: труд, мол, ни причем… Я бы эти слова запретила бы! Вред от них!

— Значит и в балете?

— А что? И в балете!.. В общем, не жизнь у меня была — сплошной этот балет. Меня и в сберкассе так — «балет»!

— Значит — не получилось?

— Но почему не получилось?! — вскочила Зоя Александровна. — Амбиция! Самолюбие и гордыня! Семь смертных грехов! Главное — нетерпение… Желание славы — только это! Зато теперь знаю, как с дочерью поступать… Жаль, не была колхозницей, всего добилась бы…

— Балет продолжается?.. С дочерью, то есть?

— Да! И до победного… Ей уже четырнадцать!

— А не отравишь ей детство, потом и молодость?..

— Ничего… От страданий к радости!.. Она мне верит, мы с нею друзья… Ничего из нее не выколачиваю, не думайте… Кроме этого ничтожного самолюбия, обидчивости, веры в способности, нежелания трудиться… Кроме этого маленького «я», который из эгоизма, затем станет хитрованской корыстностью… Нужно этого злого карлика в себе начисто подавить!.. Чтоб открыть в себе возможность прихода большого «я» — из творчества, из самозабвения, из служения!.. Вот только этим я и помогаю педагогам… Они заняты техникой — я душой…

— И если все же не получится? Если и она будет неудачницей?

— В том-то и дело, что она уже — неудачницей не сможет быть! Она узнает высшую причастность… И это уже счастье…

— Как все сложно…

— А вы думали? А бывает ли простой жизнь? Сказки! Не главное все же — достижение цели… Важна сама верность цели, устремленность в жизни!.. Это вроде в нашей женской доле — можно иметь за жизнь много мужчин — а все они не сложат женской доли. Вот вам и неудачница… Вот я в искусстве была такой, «способной»… То есть, нетерпеливой… Вот и неудачница!..

— И теперь себе не даешь поблажки? Ни в чем? Даже в мешках с картошкой?..

— Ни в чем!.. Но уже не для себя — для дочери… Воспитывают не словами-речами, а своей сущностью!.. У меня понимание и характер — опоздали… Если бы вернуть года!

— Не таскала бы мешки с картошкой?

— Напротив!.. Все надо делать с радостью, с удовольствием… Так что не помогайте мне! Я и завтра, и послезавтра еще приду… У Вали дел по горло!

— Ну, ну… Давай, посмотрим на трудовой подвиг!.. Бабы, — трактор уже фырчит… К нам прямиком режет!..

Вот и весь рассказ о Зое Александровне. Осталось только назвать его, написать заглавие над первой страницей. Да еще объяснить читателю — откуда услышал я речь женщин, если — сам сказал — ни одного мужчины возле них не было во время их разговора… Это, второе, проще. Может, лежал, зарывшись в какой-то ложбине в ожидании рябчиковой утренней тяги? Может, услышал все при других обстоятельствах? Может, все выдумал?.. Знать и здесь, дыма без огня не бывает.

А вот с заглавием посложнее. «Картошка»?.. Будет это нарочитой сниженностью. Даже той усмешливостью, с которой когда-то горожане иронично сравнивали нечто важное — с будто бы пустяковой картошкой… «Это вам не картошка», или — «Любовь — не картошка», — трунили еще недавно горожане… Уже не трунят. Наезжая из города — от пионера до инженера, от студента до доцента (не худо бы, для их же пользы, послать сюда и «руководителя», и «профессора»!) — именно на уборку картошки, горожане за последние десятилетия научились ее уважать. Отошли, канули в лету, ухмылки, шутки, вся ироничность горожан по поводу картошки! Их здесь труд — учит, воспитывает, умудряет… Заслуга картошки перед социализмом — да, да! — еще не оценена.

Назвать рассказ «Балет» — тоже вроде бы заманчиво. Но очень уж — «специально», претенциозно, высоко — главное, разочарует читателя. Где же он, мол, балет в рассказе?..

Так тому и быть. Назовем рассказ «Зоя Александровна». Мы попросим читателя быть снисходительным к автору. Уже написали мы выше, что — может статься — есть у автора причина быть пристрастным к этому имени…

Любовь свободна, мир чарует…

Он: Вот, купил тебе обруч для волос… Не золотой, не серебряный — но не простой металл. Век имитаций! Правда, благородный вид у металла? Да и резьба, или орнамент, по окружности.

Она: Обычный анодированный алюминий. Грузинская поделка. Да, сказала бы — подделка под что-то. И резьба-орнамент — то же. Выдыхается, эрозирует — как само национальное чувство — национальное искусство… Одно обозначение, одно рассеянное, смутное воспоминание, которое тут же перебивается чем-то всеобщим… По-моему, все национальное скоро будет пережитком. Для массы — пережитков, для отдельных людей — специальностью…

Он: А о самом ободке что скажешь?.. Подарок ведь. Дареному коню в зубы не смотрят… Слушай, ведь поговорки — не за зря. Наука жизни! Удобный для запоминания кодекс морали. Как-то наше время мало страниц добавило. Неужели он уж такой полный? Или мы мало думаем об этой самой морали? Немудра механическая суета, бездушна?..

Она: Почему, — думаем… Жизнь стала сложней, нет однозначных, заведомых заветов… Да, и суетней живем… И вправду раньше на все случаи жизни, как статьи в уголовном кодексе, были поговорки и пословицы. Попал в стаю, лай не лай, а хвостом виляй… А мы что придумали?.. «На пыльных тропи-ин-ках дале-е-ких планет…».

Он: Ну, так уж ничего?.. Скажем — начальство ругать, что против ветра плевать… Еще? Ну, что еще?.. Ах, вот еще это, кандидатское, о своей науке: вперед не можем, назад нельзя, вот и толкаем ее в бок.

Она: Пошловато. Мелко. Но и на том спасибо…

Он: Ну еще это — Как жизнь? Бьет ключом — и все по голове!

Она: Опять же — плоско… Курилка цеховая… Когда уже пары подняты, зубоскальство расшуровано — и такое сойдет, мол… А как раньше припечатают — намертво! Скажем, «Не покупай у попа лошади, не бери у вдовы дочери». Не просто ладно сказано: приметчивость народная, безошибочный психологизм!..

Он: Но как же с подарком? Отложила. Не нравится?..

Она: Нравится, не нравится… Вся эстетика ныне — зыбкая, в условностях, несерьезная: побрякушечная… Вроде этой грузинской, базарной «трудовой инициативы»… Скажем, раньше мужчина дарил женщине ожерелье, или там, бриллиантовую брошь… Даже и спрашивать — «нравится?» — не приходилось. И то, и другое — солидная сумма денег! С голоду не помрет бедная женщина. Вот и ответ был готов: «Какая прелесть!». И мужчину в щечку. Эстетика мерялась жизнью, имела, так сказать, денежное выражение… А ныне — женщина и так с голоду не помрет. И она, и возможный ребенок… Любовь свободна, мир чарует. До пенсии — работник, после — пенсионерша из работниц… Она — лишь биологическая условность. Нет духа: женщина! Нет поэзии больше в этом имени! Где народные песни, где романсы? О любви, то есть.

Он: Что-то я тебе испортил настроение подарком… Прости, не угодил… Дай, вышвырну в окно… МХАТ когда-то приехал в Ялту к Чехову. Поднесли огромный чернильный прибор — видят: недоволен Чехов. «Что же надо было подарить?» — спрашивает Алексеев-Станиславский. «Мышеловку», — отрезал Чехов. Не любил ритуалов, не любил пустой траты денег… Не поняли. И тебя не понимаю…

Она: Сколько стоит?..

Он: Опять двадцать пять. Неужели не могу тебе подарить хотя бы пустячок.

Она: Можно пустячок, но со вкусом. Это базарная дешевка…

Он: То есть — либо бриллиантовая брошь… С доставкой в нумер Славянского базара, или ничего не надо?

Она: Брошь… Славянский базар… Бери выше! Я бы приняла от тебя один лишь подарок: тебя самого…

Он: Вот как? То есть, я должен тебе подарить свою свободу — тогда я был бы на высоте?

Она: Взамен получил бы мою свободу… ну, любовь, верность, заботу-внимание, как говорится…

Он: По-моему, и две несвободы не складывают одну свободу… В дарении тоже добровольность нужна. И уважать это нужно… Тебе легко бы дарить, тебе кажется, что обрела бы, теряя. Я же убежден, что только потерял бы… несвободно подарить кому-то свою свободу.

Она: Понимаю… Ты, конечно, прав. Хоть и все излагаешь мудрёно. Просто — я тебя больше люблю, чем ты меня… Мне кажется, что рождена служить тебе — и это не фантазия, тебе кажется, что ты рожден служить своему… бумагописанию, то есть: человечеству. А это милый, фантазия, заблуждение. Но я и заблуждение твое уважаю… Что же поделать с вашим братом мужчиной, который не способен родить, способен лишь на заблуждения, создавая цивилизацию. И благодаря нашим женским компромиссам — жизнь продолжается… И давай твой подарок, и получай свои два рэ двадцать коп. Выбито! На всем-всем нынче цена! Выбито, выштамповано. Видать, затем, чтоб мужчины избавлены были от необходимости платить, дарить, чтоб остались свободными… В общем, все прекрасно! Одним словом, все то же: «Любовь свободна, мир чарует». Послушай, сколько платили Кармен на табачной фабрике?.. Не выдумка ли ее гордость?..

Копия чека

Покупатель: И целый день вы так торгуете?.. Так отпускаете покупателям товар? То есть, с таким презрением на лице, с такой подчеркнутой неприязнью?

Продавщица: Гражданин! Что вам еще от меня надо? Я вам отпустила ваши три метра резинки, завернула покупку — чего вам еще? Может инструктаж — как в трусы вдевается? Или еще чего?

Покупатель: Мне, по правде говоря, ничего от вас не надо. Да и говорю с вами не как покупатель даже. Просто. Как человек с человеком. Или как отец с дочерью… Слушайте, откуда это вообще взялось ныне у молодежи: от старших нам ждать нечего!.. Это чувство превосходства! Или сознание нашей умственной неполноценности… Заведомой непригодности и бесполезности для вас нашего опыта жизни? Было «отцы и дети», теперь «дети без отцов», что ли?

Продавщица: Вам что, поговорить не с кем?.. Если хотите знать, нам запрещено вступать в разговоры с покупателями!

Покупатель: Вот это как раз и неверно! Вы же имеете дело как раз с покупателем! Как вы его узнаете. Если не будете разговаривать с ним?.. По возможности, конечно. Как сейчас, когда никто не ждет вас с чеком… Это… нетворчески! Превратить продавца в робота, в механизм! Каждый продавец — товаровед плюс человековед!

Продавщица: Зачем вы мне это все говорите! Идите к заведующему! Ему как раз делать нечего… Кабинет… Вентилятор и телефон… Подавайте ему идеи! Вам, видать, нечего делать!

Покупатель: «Делать»… Как мы привыкли, право… И что это значит? Раньше проще было — Если в руках серп или молот — «делает»! Труженик! А ныне, когда можно и мыслью трудиться?.. Не видна работа — значит: бездельник. Паразит. Тунеядец. Тем более, что в анкетах у нас — одна глупость. Если не «рабочий», так «служащий»… Будто рабочий не служит, а служащий не работает! Кому это нужно? Докладчикам? Статистике? А где, — скажем, «работник умственного труда»?.. Смешно, да? «Умственного труда»?.. Вот зайду к вашему заву… Тоже будет крыситься… Чего, мол, тебе надо! Я все сам знаю!.. И так про меня, про руководство, про каждого… Сам все знаю! А что он знает? Да ничего он не знает! Торговать мы как раз не умеем! Нет заинтересованности в покупателе!.. Почему бы вам не предположить, что я как раз дока в этом? Гигант мысли? Кандидат философских наук? Членкор академии социологических или психологических наук? Может, я тут все продумал, все постиг? Зашел бы «у их» — хозяин, сразу — ушки на макушке! «Садитесь! Пожалуйста! Пива? Виски?.. Я вас слушаю!..». Ему по сути на меня начихать, а вот прибылью запахло — и он уже готов меня взять с потрохами, купить, украсть!.. Мамона там строит дух!

Продавщица: И чего хорошего? Дух-то мамонный?..

Покупатель: А ничего хорошего… Но равнодушия нет! Да и такого лица как на вас — нет… Я вот о чем думаю. Мы еще не выработали культуру быта, культуру общения… Раньше было «пролетарская культура». Не знаю, что это такое… Равно, как не знаю — что такое «буржуазная культура»… Не знал никогда, и никогда не узнаю. А ведь — горы книг! Про пролетарскую культуру, правда, уже не пишут. Но продолжают про буржуазную культуру… По-моему — заблуждение здесь. Либо есть культура — и тогда она не «пролетарская» (а где тогда, кстати, «крестьянская», «ремесленная»?), не «буржуазная» — либо нет ее! Тут, по-моему, важная ошибка. Нельзя отчуждать культуру от человека. Неужели нет общечеловеческих ценностей — все-все лишь — классовое? Есть общая культура, есть некультурность, есть антикультура. Культура то, что объединяет людей, она основа человеческого!.. Мы по сути еще не жили… Воевали, дергались. Не дают нам жить… Есть пролетарская совесть — и буржуазная совесть? Во-от!

Продавщица: Не пойму я, то ли много знаете… То ли — «легкость в мыслях необыкновенная»…

Покупатель: Знания?.. Нет, не в них дело… Неспособен я… Знания ведь — чужие мысли… А я даже в школе «ворон ловил». То есть, отсидел десять лет и думал что-то свое… Да, простите, я такой — весь в отвлечениях… Не люблю цветы в горшочках на стене, в целлофановом пакете под бечевкой — чтобы луг, простор, солнце и небо! В природе нет пошлости! Она, увы, от людей…

Продавщица: И теленочком, задрав хвост, носиться в восторге?.. То есть — на лугу, на природе? Не без личной тачки?..

Покупатель: Язвительная вы. Но все же — говорю, чувствую, не в пустоту! Умеете слушать… А то лицо заупокойное. Со святыми выноси…

Продавщица: Не понравилась, значит, вам?..

Покупатель: Ах, зачем вы по-женски? Я о человеческом лице!.. Все время тратить эмоции на неприязнь, на презрение… Нездорово это! Выделяется холестерин и адреналин. Какое теперь у женщины лицо? Будто обладает самым лучшим любовником — и на весь мир ей наплевать… Или, наоборот, этот мир не подарил ей никакого любовника — и ей поэтому тоже на него наплевать…

Продавщица: В том и другом случае — мое это личное дело…

Покупатель: Разумеется. И не подумаю покушаться… Но вообще замечаю, раньше уважение к своей личности, к своему достоинству человеческому проявлялось в интересе, в приязни, в мягкости к людям — ныне в наплевательстве! В неуважении! В полном отсутствии интереса! Точно каждый спешит заявить каждому: я хамлю тебе потому, что знаю наперед: ты такой же хам, как я! Ты так же убог душой, как я! И вообще — молчи! Все-все знаю наперед, что скажешь? Разве ты можешь быть благороднее, умнее меня? Мы ведь читаем одно и тоже, смотрим один и тот же телек, слушаем одно и то же радио!

Продавщица: Поэтому, видать, и вы поспешили показать мне свое чувство достоинства — в котором, видать, сами не слишком уверены, свою, так сказать, незаурядность… Невсеобщность… Ну, в общем — оригинальность, что ли?.. Тот же стереотип вокруг — толкает?.. А если уж быть совсем точной — вы со мной заговорили потому, что захотели понравиться? Потому, в общем, что я вам понравилась? Признайтесь, ведь это так? А плели про «презрение», «неприязнь», «неумелую торговлю»?..

Покупатель: Знаете, кажется, так… О, женщину в этом никто не обманет… Вы никогда не слезаете со своего конька!.. Ведь и вправду, наверно, все так… Теперь, когда сказали, вижу, что так! Но говорил я продуманное… В этом я не играл с вами…

Продавщица: Любите вы, мужчины, вокруг да около топтаться… И общество и политика, и футбол и вселенная… Страшно путаные стали мужчины… Словно за всем этим… общим — потеряли себя. Засыпали, завалили мусором. Слава богу, что женщина верна природе, возьмет, тряхнет: вы и отрезвились… Короче, вы, наверно, хотели бы мой телефон?

Покупатель: Разумеется! В самую точку! Напишите, пожалуйста! Хотя бы на чеке — оторвите один от книжицы!

Продавщица: Вот. Это домашний. Сюда не надо… Женщины, знаете… Да и не дозвонитесь! Теперь ступайте. Вон женщина жмется с чеком. Наверно, бюстгальтер…

Покупатель: Да нет. Я ей до фени… Нисколько не стесняется. Она очень внимательно рассматривает бюстгальтеры в витрине… Вообще женщины не стесняются — они просто всегда знают, что пристойно, что нет… Стеснение — динамизм воображения, контроль над бесконтрольностью, сигнал совести о ненадежности самозащиты, мужское это… Женщина почти всегда владеет собой, просто с королями, правдива с толпой!.. Женское содержание — ясность формы…

Продавщица: Ой, идет заведующая! Исчезайте! Она ко мне и так прискребается!.. Все-все я потом от вас с удовольствием выслушаю!.. До свидания!..

Картошка для бедных

Король: Что там за шум в приемной?.. Король ведет себя тихо. Король — думает, пишет, трудится… А эта орава бездельников — лишь мешает! На площадях оравы бездельников — но те никому не мешают! Как же — им не платят, им незачем изображать деятельность! Те не снедаемы страхом лишиться своего жирного куска пирога, не одержимы алчностью ухватить еще больше… Те просто — не работают, а эти — оплачиваемы мною — не работают, поэтому, мешают… Мне, всем! Что за шум? Дворец называется, ни тихого угла, ни минуты покоя.

Гофмейстер: Ваше величество… Это придворная знать, верные слуги короля…

Король: У королей не может быть верных слуг! Одни предатели могут быть! Дармовые блага всех развращают! Благами подкупаешь их — и этими же благами развращаешь… Рабы! Челядь! Холуи! И все — предатели! Потому что, из-за дармовых благ — грызутся, как псы из-за кости!.. Несчастные люди короли, которые это поняли — и все же должны остаться королями! Несчастный народ, которым правят лихоимцы, сребролюбцы, эгоисты и подлецы! И совестливые короли…

Гофмейстер: Да, да… Так, так, ваше величество! Но где взять других? То есть — не королей, простите…

Король: Сколько угодно! Народ не подлец! Да и бездельники, что ночуют на лавках перед дворцом — хоть и воры, но не подлецы!.. Но приблизь их только к пирогу — теми же ворами и подлецами станут! Несчастные люди короли, которые это поняли!.. Что за шум?.. Ни одной мысли не дадут додумать до конца…

Гофмейстер: Хотят лично лицезреть… Несовместимо, мол, сан их — и лопата… Министрам — землю копать… Картошку для нищих сажать… Ваш указ, помните?

Король: Как не помнить… Кому еще что-то помнить в нашем государстве?.. Одни просто не работают, другие не работают, получают за это мзду и никому не дают работать. Даже королю!.. Впусти ораву — все одно не уймутся…

Гофмейстер: Вот до сих пор! Не ближе, не ближе, господа! И чтоб — тихо, по одному говорить! Его величество выслушать обещал! Не приближайтесь к шелковому шнуру — барьер! Прямо как простолюдины прут… Точно на дармовую похлебку!..

1-й вельможа: Ваше величество — не привычны мы к труду… Мозоли на руках… Руки-ноги ломят…

Король: Стало быть, привыкнуть надо… Чаще работать. Проветритесь там… Главное, узнаете, как пόтом добывается прокорм. Меньше воровать будете, лучше жизнь простого люда узнаете…

2-й вельможа: Да и небывалое это… Во всемирной истории нет прецедента… Чтоб власть добывала корм для народа, а не наоборот…

Король: Нет прецедента — так будет! Так уж «добываете»! Они вас действительно кормят — а вы их так… символически! Ритуально… Ведь кланяюсь я им первым! Мол, слуга их… А чей я слуга? Да ваш, трутней таких… Черт бы вас взял! Я соблюдаю ритуал и форму — и вы соблюдайте! Одно поле вскопать, шум подняли! Неужели боитесь животы растрясти? До собственных жен уже не добраться!

1-й вельможа: В Древнем Риме патриции…

Король: Эка куда хватил!.. Ступайте! Я велел — не отступлюсь! И лично, лично — кто пошлет в замену: накажу!

2-й вельможа: Да мы, ваше величество, деньжатами бы… Охотно… А то еще вырастет или нет эта картошка… Форму теряем.

Король: Откупиться от народа теми же деньгами, что у него наворовали? Канальи! Что вы делаете! Короля вязать! Гофмейстер! И ты Иуда! Вот для чего шнур протянул!.. Не стаскивайте меня с трона! Я законный король!.. Ой, ой — панталоны мне порвете!

1-й вельможа: Итак, отныне — я ваш король! На колени! Присягайте! Привести кардинала!.. Увести короля — то есть — пленника! В подземелье его!.. Он нас назвал рабами! Да, мы не умеем копать землю и сажать картошку для бедных — но мы ничего не боимся! Даже предающих нас королей! Стало быть, мы достойны быть вельможами! Почему не идет кардинал?.. Военный министр, встать! Как солдаты? Не пойдут против меня? Не взбунтуются в защиту старого короля — то есть, пленника? Всех под ружье! Солдат солдатами же оцепить!

Военный министр: Да, ваше величество… Я велел офицерам объяснить всем солдатам, что мы сажали отравленную картошку. Чтоб ею истребить бедных, нищих, бездомных…

1-й вельможа: Солдаты поверили?

Военный министр: Относительно. Солдаты всегда верят офицерам… относительно…

1-й вельможа: Без философии! Что надо сделать?

2-й вельможа: По-моему, нужно, чтоб король, то есть — пленник наш, сам об этом сказал им… Надо вернуть его из подземелья… Солдаты из простолюдинов ведь, взывают к милосердию…

1-й вельможа: И ты думаешь, он согласится на такую ложь?.. То есть будет врать против самого себя?

2-й вельможа: Согласится. Во-первых, ложь лучше виселицы… Во-вторых, он сам не меньшей ложью пришел на трон…

1-й вельможа: На что намекаешь? Король и трон не могут обойтись без лжи? В меня метишь?..

2-й вельможа: Я, так сказать, в историческом разрезе ваше величество…

1-й вельможа: Стало быть, бандиты нас честнее? Грабят, убивают, но не лгут?

2-й вельможа: Ваше величество! Я первый присягаю вам в верности!.. Остальное, согласитесь, суемудрие, занятье для мозгляков! Разрешите мне приготовить преступное признание короля-отравителя? Он ведь всегда по писанному говорил. Кстати, его очки на полу.

1-й вельможа: Ступай! Займись этим. Вместе с военным министром! Но без плутней! Иначе — сам повешу! И этому научился!

2-й вельможа: Естественно, ваше величество…

Гофмейстер: Да здравствует король!

Вся знать: Да здравствует король!

И завершенность, и совершенство

Что такое художественный текст? Не отрывок, а именно законченный — в виде рассказа, повести, любого жанра прозы?.. Опять скажем — «живопись словом», «красочная изобразительность чувств и переживаний», «образная речь» и все то прочее, что обычно говорится во всех подобных случаях…

Но попробуем первозданно, непредвзято, взглянуть на страницу-другую такого текста. Скажем, чеховского «Учителя словесности».

Есть тут — и обстоятельственная информация, так сказать, где вроде нет ни «живописи», ни «образности», ни «чувств». Это вроде титров на кинолентах немого кино — или, что одно и то же — некий голос «ведущего за кадром». И это, конечно, ненавязчивый голос автора, который и есть, и как бы нет его: он за кадром. Вот она, «информация», уже в самом начале рассказа.

«Послышался стук лошадиных копыт о бревенчатый пол; вывели из конюшни сначала вороного Графа Нулина, потом белого Великана, потом сестру его Майку. Всё это были превосходные и дорогие лошади. Старик Шелестов оседлал Великана и сказал, обращаясь к своей дочери Маше: — Ну, Мария Годфруа, иди садись. Опля!».

Ни сравнений, ни образов, ни метафор — вроде нет ничего из того, что называют «художественным тропом». Одна «сухая информация», без притязаний, как бы даже нарочно подчеркнутая в своей спокойной будничности… Между тем, в этом подробном поименовании лошадей («превосходных и дорогих»), в том, что садятся на лошадей и старик Шелестов, и его дочь, в том, как напыщенно отец обращается к дочери Манюсе во время посадки ее на лошадь — по всему видно, что это семья заядлых лошадников, что эта семья барская, уже сама, без слуг, вынужденная выводить лошадей, усаживаться на них, но далеко не изжившая свою барскую спесь!.. Причем, «превосходные и дорогие» лошади одна из главных причин спеси семьи Шелестовых, которая, чувствуется, любуется своими лошадьми, почему мы и догадываемся об этой семейной спеси, причем наша догадка вскоре не промедлит подтвердиться… Постепенность, обстоятельность, привычная размеренность в описании начала верховой прогулки, напыщенность фраз — уже много нам говорит о барственности семьи Шелестовых, хотя в их доме уже бывают «представители демократической интеллигенции» в лице того же учителя словесности Никитина… Как-никак — почти четверть века, как отменено крепостное право, как (по словам Толстого) «все перевернулось, но еще не уложилось».

Итак — рассказ и об этом. О все еще не «уложившемся», «сословном конгломерате» из доживающих недавних крепостников, интеллигентов из демократических низов, офицеров из тех и других слоев, из так называемых «государственных служащих», то есть — чиновников.

Уложится ли?.. И об этом тоже рассказ. Не «укладывается»!..

Но вернемся к началу рассказа. Простые четыре фразы, каждую из которых смог бы вроде написать каждый!

Каждую, по отдельности, — возможно. Но все вместе, да так именно, да в таком порядке — заведомо нет! Здесь художественность, может, самая трудная: не видная, не бросающаяся в глаза, вроде бы отрешенно-объективная, растворенная в эпичности… Это похоже на маневр. Все здесь исподволь, как бы вчуже… Так «отрешенно», может, поведет себя (тоже — творчество!) женщина, или девушка, ни на кого не глядя, «незаинтересованно», чтоб вернее обратить на себя внимание, заинтересовать собой того, кого она неизвестно когда и как успела заметить, «никого не видя», «ничего не замечая»!..

Как много поведано этими четырьмя сжатыми фразами, «сухими», «обстоятельственными», «информационными»! Как хорошо передают заведенный, размеренный порядок у Шелестовых — эти «сначала», «потом», еще раз «потом»! Какая родственная близость у бар к лошадям своим — «сестра Майка»! Сколь верно дано нам в ощущение вялая парадность, внешняя наигранность во всем у Шелестовых: «Ну, Мария Годфруа, иди садись. Опля!» и «свобода с культурой» — лошадь по имени: «Граф Нулин»!

Вот так — «нехудожественность»!.. Видать, много требуется дарования, чтоб так умело спрятать художественность, знать, где и как это сделать! Чехов всегда восхищался прозой Лермонтова. Говорил, что то и дело перечитывает «Тамань», так и не может понять — как сделано это чудо, что написать бы такой рассказ и — умереть можно… По волевому началу в своей прозе, огромной самодисциплине и самоконтролю, умению писать лишь главное, необходимейшее, не отвлекаться от этого главного-необходимейшего, быть до предела кратким («Талант — это краткость»! — говорил Чехов), немногословным — Лермонтов и Чехов в своей прозе представляются некими недосягаемыми вершинами… Наконец, ведь и в жизни так: кто умеет говорить главное, немногословно, ясно, где слово означает характер, а характер — личность — того мы называем: «умный человек». Но надо быть и самому умным, чтоб не ошибиться в определении «умного человека»!.. Здесь в сущности уничтожается грань между жизнью-творчеством и искусством-творчеством! Но кто может выделить в речи умного человека — вот это слово: «деловая информация», вот это — «изобразительность», вот это — «образность». И так далее?..

Писательская художественность — явление цельное, неделимое, подобно тому, как цельна и неделима личность, ее волевая цельность, где все — и жест, и слово, и мысль, все есть эта личность, ее интересное проявление и волевая внушаемость!

«Никитин глядел на ее маленькое стройное тело (Манюси. — Прим. А. Л.), сидевшее на белом гордом животном, на ее тонкий профиль, на цилиндр, который вовсе не шел к ней и делал ее старее, чем она была, глядел с радостью, с умилением, с восторгом, слушал ее, мало понимал и думал: «Даю себе честное слово, клянусь богом, что не буду робеть и сегодня же объяснюсь с ней».

Эти две фразы малоопытный читатель, пожалуй, уже с меньшим сомнением отнесет к «художественности». Он это назовет — «изобразительностью», «психологизмом», оставаясь неправым противопоставлением второй и первой выписки. Разумеется, и то, и другое — «изобразительность». Но разные у них задачи. О первом отрывке мы уже говорили. У него — помимо сказанного — еще роль экспозиции, некоего введения, чем и определяется видимая — «гидовская», «за кадром» — отрешенность интонации… Все пока вроде липовой аллеи и перспективы, первых контактов — перед входом в здание (особняк, замок, дворец) рассказа. Здесь же, во втором отрывке, идет «прорисовка», обнажает себя отношение (автора?.. Читателя?.. Нашей зримости?..) к видимому. Появляются даже сатирические элементы: Манюся не названа по имени даже — заменена «телом, сидевшим на гордом животном»! Цилиндр, который старит Манюсю — дочь Шелестова, которую семья старается выдать за Никитина — окончательно «уточняет», то есть завершает ее образ… Мы потом увидим, что такое этот «Розан» — Манюся! Между влюбленностью Никитина и последними фразами рассказа: «Нет ничего страшнее, оскорбительнее, тоскливее пошлости. Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» — пока сам рассказ, который надо прочесть. Внимательно, и, может, не раз…

Бары Шелестовы обуржуазились, дальше омещанились, дошли до последней степени пошлости («горшочки со сметаной» Манюси, не позволяющей Никитину, супругу и бывшему своему гимназистскому учителю, выпить стакан молока!..) — но все еще «держат фасон», изображают аристократов, даже интеллигентов, спорят о том, например, является ли Пушкин… психологом… Шелестовы «спасаются формой»!

Итак, Манюся, (Мария Годфруа, Розан и т.д.) уже почти разоблачена в своих задатках оголтелой пошлой мещанки «голубых кровей»… Но ведь и влюбленный интеллигент Никитин хорош, если всей его интеллигентности не достало, чтоб сразу прозреть все агрессивное мещанское убожество своей будущей супруги…

Дело в том, что Никитин пока лишь заявка на интеллигента. Он должен, видать, пройти испытание подобным супружеством, чтоб определился его душевный индекс, его наклонение: в сторону той же мещанской жизни, или в сторону бунта и несмирения с нею: «бежать»! И очень знаменательно, что в начале рассказа Никитин горячо отстаивает Пушкина-психолога от мещанского уверенного всезнайства, от спесивой амбициозности семьи Шелестовых и их «интеллигентного» общества! Знаменательно: Пушкин пробным камнем истинной духовности!

В конце рассказа Никитин решает бежать от вязкой, засасывающей пошлости Шелестовых… Мы не знаем, на что он употребит бегство. Но в этом уповающем бегстве — начало и залог становления подлинной интеллигентности Никитина. Мир шелестовых заставляет каждого сделать выбор. Так — медленно, но неизбежно — эстетик дозревает до этики. А там, вероятно, до борьбы, до классовой ее разгневанности…

В рассказе очень характерная чеховская изобразительность — ничего «внешнего» и «броского», ни самоцельности, ни подчеркнутости: все «как жизнь». Доверие к читателю, чтоб тот без подсказки, точно полотно реалиста, чуждого мелочного и нетерпеливого субъективизма, сам все додумал… И во всем — двойная тайна — личности художника, и личностного его искусства. Слова — те же краски, та же живопись, те же тысячи нюансов «незримой образности»!

И лишь неопытному, повторяем, читателю кажется, что текст (романа, повести, рассказа) состоит из отдельных «мест», что-то здесь неинтересно, можно это «пропустить», состоит из частей «художественности» и «нехудожественности»…

Нескоро еще к такому читателю придет чувство единого и цельного мира писательской поэзии, той творческой законченности, где, как говорится, «ни прибавить, ни отбавить»…

И эту удивительную цельность мы потом недаром называем не просто — «завершенностью», а — совершенством!

Кажущаяся легкость

Гоголевский «Ревизор», главный образ — Хлестаков… Сколько сценических воплощений, сколько великих и выдающихся артистов лепили «своего» Хлестакова! Сколько написано об этом самом веселом образе Гоголя, который, кажется, главным образом, привел самого Гоголя, затем и Пушкина, в удручение: как печальна Россия!..

Хлестаков представляется неким Акакием Акакиевичем наизнанку. Если Башмачкин весь — внутренний пафос массового, мелкого чиновничества, его честная, здоровая, «демократичная основа», где служба стремится к труду, уж если не дано ей стать — служением, то Хлестаков — ее внешний пафос, риторика, самоупоение, показное важничание, желание казаться значительным, уж если не дано быть значительным по сути своей. По существу, и в Башмачкине, и в Хлестакове еще много здоровых, народных, начал… Если Башмачкин — в экстренной ситуации — силится осмыслить свое положение, осознать свои отношения с обществом и впадает в глубокое удручение, то Хлестаков — это внешнее, риторичное, клокотание мелко-чиновнического служивого пафоса. Жулик ли Хлестаков? Ничуть ни бывало. Он весь подражательность и эпигонство чиновничьей вторичности. Ему кажется, что он наконец дорвался до высокого чиновного положения и старается соответствовать. Он сам в упоении от своего «образца» — и врет, воздавая ему дань! Если Санчо, из романа М. Сервантеса, в положении губернатора остается верен себе, Хлестаков в положении важного чиновника, забывает себя, стараясь полностью перевоплотиться в этого чиновника. Хлестаков оказался бы тем же, возможно, Башмачкиным, если б его не приняли за важного чиновника в гостинице. Хлестаков не столько жульничает, сколько принимает «правила игры», предложенные ему городничим!..

Автоматизм подлости одних, бездумная беспечность и «упоение» других, — или Башмачкин, который этой жизнью — обречен. Как в конце «Мертвых душ» будет обречено уже совсем активное начало в капитане Копейкине… Нуль в Петербурге, и величина в провинции!

То есть жизнь, которая создана для подлости одних (от городничего до «берущих борзыми щенками»), не может в других, уже самим инстинктом, не поощрять… бездумное упоение этой жизнью! Только так можно уцелеть, не выломиться из нее в Башмачкиных…

Башмачкины и Хлестаковы — некая дальнейшая социальная дифференциация, развитие начал пушкинского Евгения из «Медного всадника».

Вот, видимо, что надо иметь в виду в гоголевской образной фразе о Хлестакове: «легкость в мыслях необыкновенная!».

В этой фразе — Хлестаков весь, с редкостной полнотой как человеческой, так и образно-общественной сущности. Воплощение же образа, видимо, зависит от того — сколько дано актеру и режиссеру взять из этой гоголевской фразы. Вот почему образ (роль) и «легкий», когда акцент делается на внешности, на «легкости в мыслях», вот почему он трудный, творческий, глубинно-художественный, когда делается усилие вскрыть генезис — почему «легкость в мыслях», в чем их причина, какая здесь связь с современным обществом, с его устройством, с его почти мистической психологией…

Легкость трактовки (чтение, сцена, кино) Гоголя — путь заведомо нетворческий, от Гоголя, это иллюзия понимания и воплощения образов Гоголя… Увы на этот иллюзорный путь — внешнего — очень уж часто попадаются, как читатели, так критики, так и искусство.

Причем, очень уж приманчива эта внешняя легкость у Гоголя — хотя начисто нет такой, скажем, у Достоевского, где правая — лишь правая (понимания, воплощения), не остается даже гоголевского «внешнего»…

Ведь так и с живыми людьми. Одни сложны при внешней, казалось бы, простоте, другие сразу ничего нам не сулят, кроме непростоты, о третьих же, внешне сложных при внутреннем примитиве — об этих говорить неинтересно. Тем более они неинтересны литературе…

Но простодушен ли Хлестаков? Ведь взял чужие деньги, ведь опустил в свой карман. Среди всей вторичности чиновной эйфории — он в таком, как видим, не теряет чувство реальности. В этом Хлестаков лишь немного кажется, не дотянул до Чичикова!

И как всегда есть нечто фантастическое в героях Гоголя. И проистекает оно от фантастической реальности…

«…И голодно, и болезненно, и безнадежно, и уныло, но люди живут, обреченные не сдаются, больше того: масса людей, стушеванные фантасмагорическим, обманчивым покровом истории, то таинственное большинство человечества, которое терпеливо и серьезно исполняет свое существование, — все эти люди, оказывается, обнаруживают способность бесконечного жизненного развития», — писал Андрей Платонов.

Хлестаков — маленький чиновник, вероятно, когда-то выходец из простолюдинов, уже не в состоянии осуществить «серьезное существование». Именно поэтому он и не желает и стушеваться под «фантасмагоричным, обманчивым покровом истории»!

И нет у него другого пути — кроме как в Чичиковы. В сущности, он его предтеча. Меняются только тройки. И та же пыль столбом…

И до поры до времени сторонится «безмолвное большинство человечества» — пока реальность не утратит свою «историческую фантасмагоричность»…

Итак — «легкость в мыслях необыкновенная» — не легкомыслие! Хлестаков — недостаток «формы» для Петербурга, берущий свой реванш в провинции! Некая здесь «децентрализация формы» — но не отказ от нее. Напротив — реализация ее резервов на провинциальном просторе! Здесь сходят с рук даже импровизации и «непрофессионализм». Хлестаков как бы случайно оказался на своем месте, в своей стихии — та волна все той «формы», которая достигает самого далекого берега жизни…

Возмездие за нетворчество

Все помним, что сказано у Пушкина по поводу вдохновения. Сотни книг, написанных «специалистами» в разных степенях и званиях, кажется, ничего не добавили к скупым, емким пушкинским формулам! Подчас кажется, куда больше в этом ученом потоке изданий было бы пользы, если уже продуманы были пушкинские озаренные формулы…

Но, видать, все просто: чтоб что-то по существу понять в природе вдохновения (может, высшей тайны человека!) — по меньшей мере требуется то же вдохновение. Люди же, обладающие им — «не отвлекаются», а употребляют его непосредственно на творчество…

Похоже, и Пушкин бы не «отвлекся», не будь написаны его лицеистским другом, поэтом, затем декабристом Кюхельбекером статьи «О направлении нашей поэзии» и «Разговор с г. Булгариным»!.. Пушкин не очень щадит своего друга — видать, речь в статьях о важных для Пушкина явлениях творчества. Простить здесь промахи мысли Пушкин, видать, никому не смог бы. Как всегда у Пушкина — все важно, даже слова вроде бы брошенные вскользь. Так и здесь, еще до спора, до указания на ошибки друга, Пушкин, походя, указал на очень важную особенность, по которой должно судить о подлинности критической (исследовательской) работы.

«Статьи сии написаны человеком ученым и умным. Правый или неправый, он везде предлагает и дает причины своего образа мыслей и доказательства своих суждений, дело довольно редкое в нашей литературе».

Думается, «дело довольно редкое», увы, и поныне и в нашей литературе!.. Проще говоря, критика, исследования — по-Пушкину — лишь тогда что-нибудь стоят, когда есть в них, говоря современно, своя концепция (хотя бы — точка зрения), есть доказательность — как испытываемого, так и утверждаемого.

Но вернемся к разговору о вдохновении, где даже Кюхельбекер — «человек ученый и умный» (более того — тоже поэт!) — а это у Пушкина сказано без иронии, был не на высоте. «Многие из суждений его ошибочны во всех отношениях».

То есть, речь очень не о простом!.. Пушкин предпочитает больше «доказательства своих суждений», чем искать «причины образа мыслей» друга! Он прямо формулирует — что же такое вдохновение. «Вдохновение есть расположение души и живому приятию впечатлений, следственно, к быстрому соображению понятий, что и способствует объяснению оных».

Но о вдохновении чаще всего говорят применительно к поэзии — а поэзия — в свой черед, в отличие от науки, «не объясняет»! Она — мыслит образами, она образно отражает предметный мир, мир чувств и мыслей, их отношения и связи, и «ничего более»… Стало быть, Пушкин и поэзию признает — наукой, общей, универсальной. Процесс постижения, образного воплощения («объяснения») по-Пушкину таков: «душа — впечатление — соображение — «объяснение»!

«Вдохновение нужно в поэзии, как и в геометрии», — говорит далее Пушкин. Стало быть, вдохновение — всюду, где подлинное творчество. Где нет вдохновения — нет и творчества. Ведь «геометрия» — у Пушкина — не школярское, с мелком у доски доказательство готовых теорем, каким бы упоенным оно ни было, а — открытие новых теорем! Катастрофически растет число «геометров» — что-то про новые теоремы не слыхать. Не дефицит ли вдохновения ныне в математике? Не исключает ли его начисто, лишая самую возможность его, «степенство», которое напоминает скорей мир чиновной иерархии, чем научное творчество?.. Личностные нужны «образы мыслей» и «доказательства» их!

Стрелы поэзии вечны, из глубин времен, знать, разят они любую житейскую пошлость… Особенно под видом творчества.

И, наконец, у Пушкина главное «доказательство своих суждений», указана главная ошибка в статьях Кюхельбекера. «Критик смешивает вдохновение с восторгом»… «Восторг исключает спокойствие, необходимое условие прекрасного. Восторг не предполагает силы ума, располагающей части в их отношении к целому. Восторг непродолжителен, непостоянен, следственно не в силе произвесть истинное великое совершенство (без которого нет лирической поэзии)».

Итак, темперамент, чувство, эмоция могут уйти в сторону восторга примитивного — даже возбуждения и «нервов, а могут быть — творчески и для творчества — направлены в сторону вдохновения. Иными словами — вдохновение не просто волевое состояние души, а творчески-волевое ее состояние… Знать, кто не может в себе создавать и поддерживать это состояние, тот не творец!

Но на этом ли исчерпываются пушкинские прозрения о вдохновении? Разве жизнь сама, наше самочувствие, наконец, наше здоровье — не творчество? «Естество» нуждается в контроле, «природе» надо помогать.

Медицине, думается (как и любой науке!), здесь есть чему поучиться у поэзии. Вдохновение — это и здоровье, творчество — это и здоровье! Равно как все, что необъятно, с чем веками борется армия невропатологов и психиатров, что в самом общем виде объединяется словом «нервы» — есть всего лишь наш природный ресурс вдохновения. И надо уметь его направить на истинный путь вдохновенного труда и вдохновенного творчества!

Наконец, не является ли невротизм, все его бесчисленное проявление — возмездием природы за нетворческую жизнь? То есть, которая сама по себе — нетворчество? Не является ли аспект вопроса — скорей практически-врачебным, чем отвлеченно-философским или образно-метафоричным?..

Окружение и общение

Знать, каждый писатель (вероятно, и каждый творческий человек, художник) по-разному оберегает свою святыню… Одни прячут ее, себя вместе с нею, от всего житейского, от окружающих, даже близких, словно себя не сознают отдельно, по-человечески, без святыни творчества, пытаясь ею защитить свою ранимость, отчего еще более уязвимы и ранимы перед всем бытовым и житейским… Другие, наоборот, наряду или посреди творчества стараются отдать должное всему житейно-бытовому, словно творчество всего лишь наряду со всем прочим, присущи всем окружающим, они даже, нет-нет, готовы подтрунить над ним — не принимайте, мол, все это слишком уж всерьез! Ах, — я поэт? Я писатель?.. Вольно же вам… Вот я весь перед вами, такой же как все, как вы, как каждый!.. Да и что вы со мной все о литературе? Осточертело… Давайте о погоде, о болезнях, о женщинах… О чем угодно! Да и проще, проще со мной! Слава? Дым, что ест глаза! Или еще это — кто это сказал? Слава — солнце мертвецов! Не угодно ли партию в шахматы? А то и на бильярде можно!..

…Так, например, свою святыню писательскую Гоголь — нес, как крест, то забывая себя начисто, то вспоминая лишь ради напоминания, себе и ближним, себе и окружающим, чтоб объяснить, вызвать сочувствие к своему нелегкому положению: несущего, точно сам Христос на Голгофу, свой тяжелый крест. «Хитрый Гоголь» — был доверчив и скрытен, как ребенок! Так и не сумел он продумать свой «сценарий», свою «постановку» отношений с окружением! (Чем-то напоминает он этим Флобера!) Он ждал сочувствия, понимания, взывал к нему, а чем больше взывал, тем, кажется, больше лишался его, наконец, и вовсе раздразнив всех, особенно Белинского, сделав из первейшего защитника — первейшего врага, чтоб скоропостижно умереть, не от возраста и болезней, а, сдается, от этой жуткой удрученности непониманием! Ни денег, ни семьи, ни дома, даже сносного «гардероба» — ничего-то ему не надо было в жизни, одного лишь желая: понимания. Ну, наконец, просто сочувствия или терпимости… Даже этого не добился… «Под покровом религии и защитою кнута проповедуют ложь и безнравственность как истину и добродетель», «Хитрая, но чересчур перетоненная проделка для достижения небесным путем чисто земных целей»! И это — Белинский!.. И как жить после этого… Самую большую сторону души излил, не щадя себя ради искренности… И вот — его же по щекам, как картежного шулера; как негодяя… Какое заблуждение книжности и идеализма!.. Но, боже мой, может, не одно здесь его заблуждение? Может, целых два их? У одной и той же медали — две стороны… Все та же книжность, книжность, эфемерность, эмпиричность… Как жить после этого? Для кого писать? Где он, читатель?.. В печь, в печь все написанное! Прощайте, господин Белинский! Опять скажете — «перетоненная проделка»? Вольно же вам… Но что скажете о горстке пепла?.. Если нет понимания — ничего не надо… Лучше уж так… Огнь потухающий….

Но, может, все в том, что оба мы — не светские люди?..

«Добрый день, милостивая государыня; как вы поживаете? Все обители Куртавнеля чувствуют себя хорошо и кланяются вам. Они поручили мне дать вам отчет о вчерашнем дне. Вот этот отчет. После вашего отъезда все отправились спать и спали до десяти часов; затем встали, довольно молчаливо позавтракали, поиграли не спеша на бильярде, затем принялись за дело: м-ль Берта с Луизой, г-н Сичес с газетой, г-жа Сичес не знаю где, а я в маленьком кабинете стал обдумывать известный вам сюжет. Я размышлял в течение часа, затем читал по-испански, затем написал полстраницы на этот сюжет, затем отправился в большую гостиную, где с удивлением увидел, что еще только два часа. Тогда я в продолжении трех четвертей часа занимался с Луизой, которая начинает немного забывать немецкий язык, но сделала очень немного орфографических ошибок в диктанте; потом я отправился гулять один, а после моего возвращения все общество (вместе со мною) отправилось гулять до обеда, который был в пять часов. После обеда время, которое до тех пор тянулось, как тянет лапку раненая куропатка, показалось мне не таким долгим; правда, я проспал до 9 часов, вследствие усталости, вызванной моими двумя прогулками». И т.д., и т.д.

Одно — из огромного множества подобных — писем Тургенева к Полине Виардо. Письмо светского человека, к светской же женщине, которым, светской беспечной болтовней, из пустяков, шуточек, ужимок, прекрасно (не в пример Гоголю! Тому и в голову не пришло бы — за всю жизнь! — написать подобное письмо!) замаскировал писателя. О нем — всего лишь одно, вроде бы вскользь, наряду с другими пустяками, одно словечко: «сюжет»!.. А приходится ли сомневаться, что — в нем главное, в этом «сюжете», что о нем думал Тургенев все время, а не только один час в «маленьком кабинете»: и за завтраком, и за бильярдом, и на прогулках, даже во время занятий по немецкому с Луизой!.. Светский человек скрывает призвание, профессионализм!

Суета, суета, но если от нее никуда не деть себя (попробуй пренебречь светом! Даже писателю. А может ему особенно это не проститься! Свет жалит смертельными сплетнями! Русский ли он, французский ли!..), поскольку это непозволительно, веди себя как та муха, которая — чтоб уцелеть — садится прямо на хлопушку… А между одержимым, безмерным, писательским трудом над «сюжетами» — еще, и еще одно, письмо: «Милостивая государыня…». И в этом, и в сотом письме все те же «усталости от прогулок» — и почти ни полслова о подлинной причине усталости: «от сюжетов»…

…Нечто похожее видим потом в Чехове. Вроде бы ему уже нет надобности помнить о светскости подобно «барину Тургеневу», да и окружение вполне «демократическое», а все то же, шуточки, ужимочки, постоянный стол для бесчисленных гостей, а сам — без завтрака до трех; а там лишь чашка бульона — чтоб лучше работалось, и никаких серьезных, а лучше вообще никаких, разговоров о литературе… Заявится к гостям, рассеянно «пошутит», «поболтает», и незаметно исчезает: «Пойду, еще на пять копеек напишу!».

Какой легкий, какой милый человек Чехов! Пишет легко, никого не мучает жалобами! Ни о творческих муках, ни об усталости! Да! Ведь он, говорят, к тому же тяжело болен? Что врачи говорят?.. Ах, какие милые цветы в саду! Какой милый человек — Чехов! Прямо душой отдыхаешь возле него!..

А он душой отдыхал возле слова… «Отдых писателя»…

И все еще иным кажется, что писатели беззаботны к окружению, к отношениям с ним, что забота о «форме» — лишь в написанном, что в жизни все отношения, и деловые, и дружеские, и личные, все-все, складывается само собой, равно как с читателями, что писателю без усилий даются одиночество и сосредоточенность среди «толпы», среди «улиц шумных»… И вольно потом читателям (да и исследователям) толковать о причудах, нелюдимстве, высокомерии одних из писателей, или о радушии, непринужденности и гостеприимстве других…

Гоголь и Тургенев — некие писательские полюса писательского отношения к своему окружению. Пожалуй, каждый писатель представляется ближе то к одному, то к другому «полюсу»…

Эпистолярность — особая форма общения. Объем написанных писем, скажем, у Тургенева, у Чехова, потрясающ и чуть ли ни превосходит объем литературных произведений! Даже кажется, письма ими писались куда охотней, чем художественные произведения!..

Видимо, ошибочно будет так думать. Эпистолярность была, и у Тургенева, и у Чехова, частью общеписательского труда. Во-первых, письма осуществляли древний завет писателю — «ни дня без строчки». Во-вторых, похоже на то, что и Тургенев, и Чехов, смотрели на свое эпистолярное творчество как на средство удерживания на нужной высоте писательского мастерства. Ведь недаром, каждое письмо их — законченная литературность, подчас и — образцовая! Если для полных собраний сочинений других классиков приходится отбирать письма для помещения их в последних томах, ни Тургенев, ни Чехов не создают такой трудности для составителей их собраний сочинений. Эпистолярность продолжала их писательскую жизнь — по крайней мере со стороны литературного мастерства, чувства формы, свободы стиля, краткости и законченности. В этом была и повседневная школа мастерства и самодисциплины писательской, исключающей расслабленности во всем, вплоть до чисто графически-начертательной стороны письма!..

Гоголь, как потом и Лермонтов, не писал «светских писем», избегая и «светские адресаты»! Даже, когда писать надо было царю — Гоголь становился «неумелым письмописателем», перепоручая подобное Жуковскому. Писал письма лишь по своей писательской или человеческой (чаще бытовой) надобности. Писал тем, кому позволял себя считать «друзьями Гоголя». Но и в этих письмах, в отличие от Пушкина, не слишком помогал иллюзии дружбы, не скрывал своего одиночества, своих «необщих» мыслей… Лермонтов, сдается, не слишком всерьез принимает своих адресатов, чаще адресаток (Лопухина, Верещагина), «стальная прозаичность выражений» для него остается больше литературностью, тем же творчеством… В своих 50 письмах он все тот же единый, цельный, загадочный, без «перепада» из поэта и творчества в человека и бытовую или светско-ритуальную эпистолярность…

Сокровенный голос жизни

Народ называет поэта — певцом, а творения его — песнями. Просто и мудро, кратко и многозначно, в сравнениях и ассоциациях по поводу чего-то хорошо знакомого. Ведь кому не знакомы вечные понятия «певец» и «песня», синонимы духовных ценностей жизни?

Но разве это значит, что певец и песня его — простые явления? Может, привычные — но не простые! Привычные, если не вдаваться в их вечную тайну, доверчиво и целомудренно отдать им дань, «не посягая» на их духовную глубинную сущность…

Но — свойство духовного явления! — если к нему, к его тайнам отнестись без заносчивой и грубой нахрапистости, с уважением к его тайнам (как к природе, как к женщине!), мы не только не повредим ему, его духовной ценности, а достигаем здесь еще иные, как бы побочные, ценности, обогащая как само явление (наше представление о нем), так и свое душевное содержание!

И говоря о «простой тайне» певца и песни — мы, по меньшей мере, имеем в виду три ипостаси: мелодию, голос, смысл (слово)!

Так понимает поэзию — народ, когда говорит о ней: «певец», «песня». Мы же читаем тома поэзии, тома по поводу поэзии и почти нигде не задаемся трудом вникнуть в: а) в мелодию стихов (музыку, звучание слов, в музыкальный образ мысли); б) в голос стихов (интонацию, в эту самую, может, личностную данность произведения, имманентно-суверенную музыку — в музыке стиха), в душу — душ!

Мы обычно заняты лишь образно-понятийными задачами строк, логически-смысловыми связями, предметно-тематическими реалиями — и ничего более…. Может, мы слишком буднично читаем стихи?..

В лучшем случае мы «все остальное» в слове поэта поручаем подсознанию, чувству, настроению, не пытаясь эти восприятия сделать сознательными… Можно, конечно, услышать возражения, что-де и сам поэт (музыкант, художник) творят «большей частью» интуицией, подсознанием, не уточняя логикой тайну своего творчества.

Это, разумеется, неверно… Дело в том, что инстинкт художника не подспуден, не слеп, не дремотен! Он активен, он вещий, он входит в сознание, обогащает его, помогает ему, совершенствует его своим участием! Не это ли свойство инстинкта и отличает художника?

Поэт создает свою песню всем своим человеческим существом, будучи при этом, между прочим, и музыкантом (хотя не напевает свою мелодию, не выверяет на клавишах инструмента, не заносит на нотный стан), и живописуем (хотя не разводит краски, чтоб найти гармоничные нюансы на палитре, затем на полотне), все-все он достигает словом! Он инженер, зодчий, каменщик — и многое-многое другое!

Стало быть, мы все еще творчески не дозрели до поэта — в смысле сотворческого первоощущения его звука, слова, строки. Мы по меньшей мере теряем («неучтимость») музыкальную форму стиха-песни, теряем — полностью или частью — живописно-изобразительную, интимно-сокровенную интонацию, рождающую песню!

То есть, как читатели поэзии мы все еще остаемся на ее стихотворном уровне, на школярском суждении про «ладно» и «складно»…

В этой связи приведем слова Блока — о поэте («певце»), и о поэзии («песне»). «Умение писать стихи — нехитрое уменье. Научиться владеть размером — можно, писать грамотно и даже безукоризненно — тоже не ахти как сложно и трудно. Но не каждому дано — вернее, позволено — включиться в музыкальный ритм своего времени, исчезнуть в нем, раствориться и, растворяясь, говорить о том, что видишь и чувствуешь».

Иными словами — в стихе подлинного поэта музыкально-спрессованная сущность времени, которую читателю нужно услышать не только «аппаратом грамотности», но и вещей душой музыкального наития. Кстати, только так читатель обретет возможность различать подлинное слово поэзии от рифмованных поделок, пусть и «безукоризненных», как сказано о них у Блока…

Связь времен — гарантия от разломов духа — в подлинности как поэзии, так и в умении ее читать! В подлинности поэта и читателя, в их двуединстве. Задача эта несет в себе и глубокое народное начало. Блок писал, что лишь художник, родившись в своем же творчестве как «общественный человек», мужественно глядит в лицо мира.

«Творчество художника есть отзвук целого оркестра, то есть — отзвук души народной», — писал Блок. — Узкая, замкнутая художественная среда не может создать «артиста»; он рождается лишь в единении с народом… в процессе «революционных, народных, стихийных движений».

Поэт, стало быть, «всего лишь» тот, кому «позволено» (дарованием!) полностью «раствориться в музыкальном ритме своего времени». Он, ритм этот, знать, — по мысли Блока — наиболее проявляет себя в народных «революционных», «стихийных движениях».

Так Блоком — посредством музыкального ритма — установлено триединство великих явлений: народ, культура, поэзия! Проявление их неравновеликое в разные времена, но связь всегда — живая, органичная!.. «Слушайте музыку революции!» — говорил Блок современникам. Революции он обязан был своими глубочайшими прозрениями по поводу народа, поэзии, истории. Поэзии он обязан был самым глубоким постижением революции. Народу и России он обязан был — всем! И недаром он сознавался, что «Двенадцать» — лучшее из написанного им…

…И может, не было никакого «символизма», тем более «мистицизма», о которых почему-то принято говорить, «объясняя» дореволюционного Блока, а было долгое совершенствование музыкального слуха, отчаяние творческого предощущения, вещее и чуткое вслушивание в те сокровенные звуки из души России, которые во всю мощь грянули революционной бурей Октября?.. А эту редкостную музыкальность, редкостное умение слушать время — творчество, которое сам поэт сознавал, как «какой-то сон», который хотел бы «стряхнуть», чтоб «рассеять сумерки времен», все эти годы предчувствий — более, чем реальные для самого поэта («путь мой в основном своем устремлении — как стрела, прямой»), но непонятные современникам, и были ими названы в себе: «символизмом», «мистицизмом», «субъективизмом»…

Термины лишь обозначают явления, а не объясняют их. Термины могут быть эти — или другие, могут быть и не быть, но когда они случаются, объяснение могут получить лишь в самом поэте! Не потому так затруднены исследователи (так бережно лелеющие эти термины!) с «выводом» Блока — поэта революции — из Блока «символиста» и «мистического субъективиста»? Наконец, может, дореволюционную Россию, весь ее трагедийный уклад жизни, Блоку, с его совестью гениального поэта и жаждой гармонии, просто невозможно было принять реальностью, и она сознавалась лишь как «какой-то сон», отразившийся и в творчестве, в ожидании голоса главной песни родины: ее революционной бури?.. Десятилетия сна Ильи Муромца могли быть простой летаргией!

Все сказанное выше, возможно в ком-то родит мнение, что сложное миросозерцание Блока «позволяет» и такие догадки… Между тем, о редкостном чувстве реальности Блоком-символистом, чувстве прозорливой реальности, которое было ему присуще всю жизнь (хотя, именно из-за прозорливости сочтено было «удобней» отнести к «символизму», чем к реализму!), говорит, например, такая запись в дневнике (от 21 февраля 1914 г.).

«Опять мне больно все, что касается Мейерхольдом, мне неудержимо нравится «здоровый реализм»… В Мейерхольдии — тушусь и вяну. Почему они-то меня любят? За прошлое и за настоящее, боюсь, что не за будущее, не за то, чего хочу».

В формализме «Мейерхольдии» была революционная дерзость момента — но не было эпичности народного «здорового реализма»…

В «Мейерхольдии» — наглядно, как только это возможно в театре, Блок увидел всю нежизненность формализма. Знаменательно, что поэт уже сознает, что его будущее — связано и с творческой новью: с «здоровым реализмом». Не менее знаменательно, что рядом же — другая, лапидарная, всего два слова, запись: «Пахнет войной»!

Или такой факт из биографии поэта. В 1902 году он слышал в Шахматово песню косарей — и записал в дневнике: «пели мужики». Поэт вернулся к песне — как к вещему знаку судьбы — в 1921 году, перед смертью, когда писал «Ни сны, ни явь». Вот что такое песня для поэта-певца! И каково единство души песни и души певца — как души народной! И вместе с тем — все это чувство реальности, которое люди, воспринимающие поэзию логически и рассудочно, однако, называют «мистикой», «символизмом», упуская «истину мира — в общении глубин»!..

«…Косы зашаркали по траве, слышно — штук двадцать. Вдруг один из них завел песню. Без усилия полился и сразу наполнил и овраг, и рощу, и сад сильный серебряный тенор. За сиренью, за туманом ничего не разглядеть… Мужики подхватили песню. А мы все страшно смутились. Я не знаю, не разбираю слов; а песня все растет. Соседние мужики никогда еще так не пели. Мне неловко сидеть, щекочет в горле, хочется плакать. Я вскочил и убежал в дальний угол сада. После этого все и пошло прахом».

И далее много строк, полных начал для постижения сложного мира души поэта посреди сложных предчувствий России!.. «Душа мытарствует по России в ХХ-ом столетии…». «Перестань называть меня разными именами — у меня одно имя. Перестань искать меня там и тут — я здесь». Нет терминов, нет эпитетом для сущности поэта-пророка!

Может и вправду пора уже перестать искать великого поэта, искать трагичного певца революции в «символизме», в любом другом «формализме», называть его «разными именами» — одно у него имя, одно у него место в духовности России!..

Надо уметь слышать музыку из души поэта — из души его народа. В поэзии нам все еще, знать, недостает музыкального чутья. Как часто мы слышим лишь смысл слов, обедняя и песенное слово поэзии, и наше, самое, видать, насущное постижение…

А ведь еще когда сказано было: «Глас народный»!

История, культура, поэзия народа, его бессмертный язык, наконец, все это сущности, которые видим как единую песню народа, как душу их. Блок всегда настаивал на этом, причем в самые разные периоды творчества, которые, знать, никогда не рознили единого поэта России. В нашей духовности растут поэт и его слово, они в бесконечном пути совершенствования мира, и мы, следуя за ними, точно мертвую ветошь, откидываем на обочину отпавшие термины, эпитеты, неживую книжность!

Как никогда, Блок в последний год жизни думает о свободе творчества. Он перечитывает Пушкина, ищет у него ответа («Любовь и тайная свобода внушали сердцу гимн простой», «Никому отчета не давать», «Вот счастье, вот права»!», «Праздность вольную — подругу размышленья» — и т.д.). Свобода творчества — следовательно — есть и свобода от литературоведческого произвола и застывшего субъективизма. И, естественно, что свобода творчества у поэта неотделима от совести: «… Совесть влечет человека к новому, если над ней не производится насилия»!

Любить мир поэта, входить в него свободным, без инерции привычного и предвзятого насилия, учит нас время, его совесть, его музыкально-песенное наитие…

Нежность, печаль и мужество поэзии

Поэты не объясняют своих стихов. Как, впрочем, и художники не охотники истолковывать свои полотна, как музыканты популяризировать свои напевы… Разумеется, нет здесь высокомерия, нет здесь и «неумелости в общении» (которое само по себе не выдумка, общение действительно не легко дается подчас творческим людям!).

Хотя поэзия и искусство породили армию «популяризаторов», море «популяризаторской литературы» — все же в этом менее всего повинны сами творцы…

Не сказать, что они терпимо относятся к этому явлению — просто недоумевают по поводу его, молча пожимают плечами, они словно уже — вместе с самим произведением своим — утратили права и возможности что-то здесь изменить. И ведут себя, не заданно, но вполне по завету Пушкина.

Но ты останься тверд, спокоен и угрюм…

Дело в том, что любое «объяснение», любая «популяризация явится прежде всего посягательством на ту многомерность образной мысли, которую иначе и не выразить, кроме как воплотив ее в художественную форму! На ту многомерность, которая и составляет тайну художественного произведения… Есть нечто женственно-целомудренное в поведении художника по поводу его создания! В его молчании и нежелании пускаться здесь в досужие толки…

Ты сам свой высший суд;

Всех строже оценить умеешь ты свой труд.

В самом деле, что мог бы, например, сказать нам Есенин по поводу, скажем, этих своих двух строк:

Грубым дается радость,

Нежным дается печаль…

И все исследователи, при всем старании своем, вместе и врозь, по существу ничего не добавят к строчкам. Разве что о поэзии будет говорить поэзия! В слове поэзии все сказано, ни прибавить, ни убавить. Особенно убыточна будет попытка перевести образную мысль поэта, на язык расхожей логики. Это то же, что «рассказать песню»! Информация о песне может быть полезной, но будет она лишь «по поводу». Велика суверенность слова поэта, образной мысли его! Подчас кажется здесь действует сам генный иммунитет живого организма! Об этом бы всегда помнить редакторам…

Существует — и ни в зуб ногой!

Естественность формы для данного содержания, несменяемость ее, неразъединенность ее с плотью содержания, вот что такое поэзия, ее необычное искусство. Форма здесь — не наряд, даже не сама кожа, она, весь организм, его жизнь, его безоговорочная самозащита! Единичность и иммунитет слова поэзии, впрочем, особые. Стихотворение, например, вполне терпит достойное соседство, если оно не случайное, обусловлено творческим, живым, эстетическим чувством. Так составляются книги поэзии, альманахи, антологии. Некие вернисажи здесь духовного взаимодействия прежде всего — а не одни лишь жанрово-стилевые комплексы…

Но вернемся к строкам Есенина. В них как бы диапазон человеческой души, и полюс агрессивной «грубости», и полюс уязвимой «нежности», где счастье суеверно, щедро и бескорыстно, исполнено духовности. Но строки и о многом другом — о тайне жизни, краткости бытия, о невысоком достоинстве бездумной радости и жажде гармонии.

Поэты (поэзия) — именно этот полюс человеческих чувств, именно та часть общечеловеческой души, где «нежным дается печаль»! И даже то, что кажется «восторгом», «гимном», «одой», «маршем» — у них пронизано лиризмом печали. Поэзия никогда не забывает — даже воздавая полной мерой красоте — о трагедийности бытия. То есть, подлинная поэзия всегда многозначна, диалектична, трагедийно-оптимистична! Поэзия не может эгоистично и самозабвенно предаться одному какому-то чувству: она помнит о судьбах поколений до и после себя, она всечеловечна в своем чувстве истории. Этим и объясняется мужество ее «опечаленной нежности»: ее духовность!

О трагедийной сущности мира (исторический оптимизм) не принято, например, было говорить в момент свершившейся революции, посреди оправданных, высоких, окрыляющих для миллионов надежд. Блок не был бы великим поэтом революции, если б в «Двенадцати» не оставался по-пушкински «тверд, спокоен и угрюм», если б не сделал бы основной мелодией великой поэмы трагическую — многозначную! Блок был великим поэтом и его нежность была всегда мужественной, а печаль — основой его исторического оптимизма:

…Потяжеле будет бремя

Нам, товарищ дорогой!

И даже не просто лирическая отвага, не просто гражданское мужество поэта требовалось, чтоб посреди всеобщего ликования по поводу осуществленной революции, вековечной надежды народной, которую в массе своей люди восприняли как преддверье земного рая, потребовалось такое самозабвение среди насыщенного времени, такое чувство вечности, чтоб провидчески сказать и о грядущих бедах, о нескончаемой устремленности борьбы людей за справедливый мир!..

Время не меняет поэта — каким бы оно ни было активным и насыщенным общественными страстями. Не поэзия — функция времени, а наоборот, оно само дышит его грозовым изначальным озоном, нехронологической многозначностью, выветривающей однозначную риторику.

В сущности — нет непроходимой грани между поэтом-символистом Блоком и поэтом революции, и автором «Двенадцати» Блоком. Все это этапы единого процесса становления великого поэта, все это условные черты привычного — поэтапного — деления литературоведческого метода… Поэзия — данность единая во времени и пространстве!

Высшее — и универсальное — определение поэзии у Блока было ее: «музыка». «Музыка» Блока удивительно цельная. И мы узнаем по ней единого поэта в самых «разных» как будто его мелодиях и напевах.

О том, что Блок жил и творил с непреложным убеждением в том, что время, его событийное содержание внушает поэту свой «музыкальный смысл», даже «музыкальный напор», вплоть до конкретного стихотворного размера — свидетельствует, например, его авторское предисловие к третьей главе «Возмездия». Иными словами, то, что принято называть поэтической озаренностью и провиденциальностью — Блок у себя связывает с музыкальным наитием.

«Не чувствуя ни нужды, ни охоты заканчивать поэму, полную революционных предчувствий, в годы, когда революция уже произошла, я хочу предпослать наброску последней главы рассказ о том, как поэма родилась, каковы были причины ее возникновения, откуда произошли ее ритмы».

Блок перечисляет события 1910 года (в том числе — главное: смерть Толстого: «С Толстым умерла человеческая нежность — мудрая человечность», — говорит поэт, таким образом, как бы походя, дав нам гениальную формулу «нежности», с которой, по есенинским строкам, мы начали разговор. Нежность — гуманизм неустанной активности!

Любопытны и другие события — в лапидарных характеристиках Блока. «Зима 1911 года была исполнена глубокого внутреннего мужественного напряжения и трепета. Я помню ночные разговоры, из которых впервые вырастало сознание нераздельности и неслиянности искусства, жизни и политики». Это сознание, становясь подчас драматичным, не оставляло поэта до последних дней жизни. «…Наконец осенью в Киеве был убит Столыпин, что знаменовало окончательный переход управления страной из рук полудворянских, получиновничьих в руки департамента полиции. Все эти факты, казалось бы столь различные, для меня имеют один музыкальный смысл. Я привык сопоставлять факты из всех областей жизни, доступных моему зрению в данное время, и уверен, что все они вместе всегда создают единый музыкальный напор».

Субъективной пронзительности исполнено и чувство поэта на развитие человеческого общества, на место и роль в этом развитии личности. Разумеется, легко эти прозрения отнести на счет «отвлеченной поэтичности», счесть лишенными основательности в силу их неклассового толка, а то и вовсе аттестовать «мистическими»… Не будем спешить так поступать — пророческое чувство Блока в нашем усложнившемся мире заслуживает собой пристальности…

«Тема заключается в том, как развиваются звенья единой цепи рода. Отдельные отпрыски всякого рода развиваются до положенного им предела затем вновь поглощаются окружающей мировой средой; но в каждом отпрыске зреет и отлагается нечто новое и нечто более острое, ценою бесконечных потерь, личных трагедий, жизненных неудач, падений и т.д.; ценою, наконец, потери тех бесконечно высоких свойств, которые в свое время сияли, как лучшие алмазы в человеческой короне (как, например, свойства гуманные, добродетели, безупречная честность, высокая нравственность и проч.). Словом, мировой водоворот засасывает в свою воронку почти всего человека; от личности почти вовсе не остается следа, сама она, если остается еще существовать, остановится неузнаваемой, обезображенной, искалеченной. Был человек — и не стало человека, осталась дрянная, вялая плоть и тлеющая душонка… Род, испытавший на себе возмездие истории, среды, эпохи, начинает, в свою очередь творить возмездие… Что же дальше? Не знаю, и никогда не знал; могу сказать только, что вся эта концепция возникла под давлением всё растущей во мне ненависти к различным теориям прогресса». И это писал поэт за десять лет до понятия: «ноосфера»!

Так поэзия приходит на помощь бьющейся в общих местах социологии, оплодотворяя ее новые поиски, как уж всегда бывает, когда стезя поэзии, как бы «по рассеянности», пересекается со стезей науки… На этой цельности всегда настаивал и сам поэт. Говоря об его «уходе» из символизма (даже из «мистического символизма»!) в «революционную поэзию», мы совершаем такое же прегрешение перед сущностью единой и цельной поэзии, как, скажем, некогда поэтесса Зинаида Гиппиус, упрекнувшая Блока за то, что он написал «Двенадцать», за то, что он «сильно изменился в сравнение с прежним», на что Блок спокойно возразил, что он все такой же, как прежде!

Между тем в симфонизме «Двенадцати» мы явственно улавливаем все мелодическое разнообразие стихов, написанных задолго до «Двенадцати», где вся любовная лирика слилась в один общий поток, от «мое» — до «наше», от «я» до «мы», от личного любовного чувства до гражданского чувства любви к родине!..

Та же Зинаида Гиппиус, например, не будь она ослеплена злобой к революции, особенно к ее октябрьскому, истинно-народному этапу, могла бы (дарования, стало быть, и прозорливости, достало бы ей) увидеть неукоснительность и цельность пути Блока — от «символиста» до «поэта революции». Хотя бы установить внутреннее родство («музыкальное родство») между стихотворением «Рожденные в года глухие», посвященным ей в начале первой мировой, и «Двенадцатью»…

В известном стихотворении — те же нежность и печаль, сквозь отчаянье действительности надеждой рвущиеся в будущее!

Рожденная в годы глухие

Пути не помнят своего.

Мы — дети страшных лет России —

Забыть не в силах ничего.

Блок еще тогда полагал, что Гиппиус его единомышленник, что подобно ему, Блоку, она «забыть не в силах ничего». А главным была сама Россия, ее страдающий народ, о котором помнил Блок, и о котором забыла (если вообще когда-то помнила) Гиппиус.

Испепеляющие годы!

Безумья ль в вас, надежды ль весть?

От дней войны, от дней свободы —

Кровавый отсвет в лицах есть.

Сама уже усложненность и напряжение второй строки — говорит об этой страшной смеси шовинистического безумья и националистического угара, в которой надеялось спастись от революции самодержавная Россия, о той революционной трезвости, что станет разумом большевизма, узрит в войне, сквозь кровавый отсвет времени, приход революции…

Есть немота — то гул набата

Заставил заградить уста.

В сердцах, восторженных когда-то,

Есть роковая пустота.

«Уста», «восторженные сердца», «роковая пустота», «немота» — все это честная интеллигенция, ее состояние. Продажная, либеральная все еще взывала: «За царя-батюшку, за Русь-матушку!». Когда в любви к родине объясняется подлость и ложь, все честное в интеллигенции испытывает «роковую пустоту»: начало нового душевного наполнения…

И пусть над нашим смертным ложем

Взовьется с криком воронье, —

Те, кто достойней, Боже, Боже,

Да узрят царствие твое!

Первая мировая война предназначалась именно как смертное ложе для пробудившейся правды России — но, несмотря на миллионные жертвы, она все же не пожелала принять такой конец на этом смертном ложе войны. И какая страстная вера, что достойные узрят новую жизнь! Поэт — первым — оказался в числе этих: достойных. Мог ли он потом, спустя четыре года не написать «Двенадцать»?..

Поэзия — не поэтапное превращение нежности в печаль, печали в мужество. Она несет в себе все начала сразу, как единое зерно надежды, как альтернативу слепой радости грубых, их бездуховному эгоизму!

Рисунки на асфальте

Художница Н. меня убеждала в том, что я смог бы, что я должен — «по складу характера человека и писательскому типу» — написать книгу под названием «Рисунки на асфальте»…

— Разумеется, название может быть другим, но главное — в теме, нет, в самой идее такой книги. Есть ведь в искусстве создания, которые не терпят другого чувства воплощения! Обнаженность здесь полная. И в технике так: есть многомерность принципиальной схемы, и есть единичность законченной конструкции. Не о схематизме говорю — о том, иллюстрация в книге должна подменять своей однозначной категоричностью ассоциативность текста! Речь о взаимодействии искусств — как их сделать органичными друг для друга. Кто, когда, кому должен служить. Творчески, не чиновным «слушаюсь»… Пока искусства соединяются синтетически — а не органически!..

Впрочем, есть об этом у Флобера. И он ратует за органично-общее между изображением и словом… То есть — писатель должен стремиться к общности представимого, исключать «беллетристику», субъективно-единичную графичность, художник, идя ему навстречу — скажем, как иллюстратор книги — должен не обужать изображение: «вот так, а не иначе»!.. Нужно растворение, двуединная жизнь…

Мотыльковая жизнь рисунка на асфальте научила, не мастерству, иному, самому многомерному, главному, что ли, видению… Вот о чем я догадалась, читая у Флобера вот эти строки. Он хочет от рисунка не схематизма, а универсализма. Он говорит про иллюстрации, а в сущности и о слове!

«Никогда, доколе я жив, меня не будут иллюстрировать, потому что наидряннейший рисунок уничтожает наипрекраснейшее литературное описание. С той минуты, как некий типаж схвачен карандашом, он теряет тот характер всеобщности, то соответствие тысяче знакомых вещей, которое заставляет читателя сказать: «Я это видел», или: «Так оно и бывает». Нарисованная женщина похожа на какую-то женщину, вот и все. На этом идея исчерпана, завершена, и любые слова уже бесполезны, в то время как женщина, описанная писателем, заставляет мечтать о тысяче женщин. Итак, поскольку это вопрос эстетики, я по всей форме отказываюсь от каких бы то ни было иллюстраций».

То есть, речь о частном случае, о соответствии иллюстрации тексту. Рисунок не должен сужать диапазон представимого в тексте! Не превращать интеграл в арифметику, а то и вовсе в единичную конкретность: «вот — она!», «вот — он!» или — «вот — оно!». Вот «рисунки на асфальте» — менее всего единичны, менее всего конкретны!.. А теперь — от рисунка и слова «интегрируемся» (не хочу сказать — «абстрагируемся»!) к тому многомерному универсализму мысли, который и не законченность живописи (образ) и не единично-конкретный схематизм примитива, который есть форма наибольшей жизненности, а не форма принятой эстетики…

Понимаешь, Флобер, говорит об иллюстрировании книги, но на «стыке» слова и рисунка, незаметно для себя, открывает общее положение: к чему, по отдельности, и вместе, должны стремиться как слово, так и рисунок… Вот эту нацеленность на жизненность, на ее универсальность и я назвала — «Рисунки на асфальте»! Флобер здесь — попутно как бы, «нечаянно» — сказал, чем отличается художник живописи ли, слова ли, от ремесленника или беллетриста!.. Художник идет — от угла — вширь жизни, ремесленник и беллетрист, наоборот, от жизни сужаются до угла, наконец, до точки, которая, вообще-то: геометрическая условность. Ведь в природе, в жизни нет нематериальных точек…

Или — о том же, в другом месте, у Флобера же — «Одна мысль об иллюстрациях приводит меня в бешенство… Никогда, никогда! Скорей я засуну рукопись в ящик до лучших времен… Я прекрасно знаю, что сочтете мое поведение безрассудным. Но настойчивость, с какою… требуют иллюстраций, приводит меня в неописуемую ярость»…

— Я думаю, — прервал я Н. — в каждую эпоху живопись и литература дают друг другу полезные уроки. Каждый для каждого и учитель, и ученик… Это, видимо так же верно, как то, что и в каждую эпоху же кто-то один из них все же «вырывается вперед», опытом ли, модой ли, мастерством или успехом, по праву или нет, но кто-то один из них становится больше учителем, превращая другого больше в ученика. Я думаю вот что, — во времена Флобера литература, то есть, писатели, если не стали школой для художников, если последние по рассеянности, заносчивости, суете не стали слушать писателей, все одно они переросли художников в художническом чувстве! Сам Флобер, братья Гонкуры, Мопассан и Золя, Жорж Санд и Тургенев, все окружение Флобера — от племянницы Каролины до принцессы Матильды, все, к слову сказать, прекрасно знали живопись! Но знали так литературу современные художники?

Иначе, кажется, не было бы «неописуемой ярости» Флобера!

— Может быть, что именно таким был момент в соотношении — «Учитель-ученик»… Несомненно другое, все же славой своей — художники обязаны писателям! Никак не наоборот!.. Много ли художники помогли — не популяризации!.. Постижению! — образам литературы? Даже избрав ее как тему — они и постижению образов учатся у литературы же! Она, а не живопись, создает дух жизни, воспитывая миллионы! Без литературы и язык живописи — мертв!.. Но я не дочитала Флобера… По-моему, главное здесь…

«Ну-ка, пусть мне покажут того искуссника, который напишет Ганнибала, или нарисует Карфагенское кресло, — он мне сделает большое одолжение. Стоило вкладывать столько умения, стремясь сделать все расплывчатым и зыбким, чтобы явился какой-то остолоп и разрушил это смутное виденное своей нелепой точностью!»

Итак, Флобер за «расплывчатость», «зыбкость», «смутность», но против «точности». Причем, до того боится точности, что для этой мысли и слова поопасался взять — точные! Между тем он стоит за «художническую точность», то есть за многомерность, универсализм: за жизненность изображаемого! Он боится примитива конкретности, его навязчивой одномерности… Стало быть, «расплывчатость» — заглубленность и сокровенность образа, смутность — его неуязвимость перед уловлением бытовой заземленностью и бездуховной обуженностью… Заметь, он ни полслова не говорит о художественном достоинстве рисунков, а все время о том, что они не должны поступаться ширью слова… То есть об особом чувстве их воплощения… Одним словом: «О рисунках на асфальте», которые бывают шедеврами непосредственности!

Прочь от скалы

«На спольи, где город упирался в перелесок, стоял покосившийся одноэтажный дом. На крыше вывеска:

«СТОЙ. ЦРУЛНА. СТРЫЖОМ, БРЭИМ ПЕРВЫ ЗОРТ»

Хозяин этой цырульни, горец Ибрагим-Оглы целыми днями лежал на боку или где-нибудь шлялся, и только лишь вечером в его мастерскую заглядывал разный люд.

Кроме искусства ловко стричь и брить, Ибрагим-Оглы известен пьющему люду городских окраин как человек, у которого в любое время найдешь запас водки. Вечером у Ибрагима клуб: пропившиеся двадцатники — так звали здесь чиновников, — мастеровщина-матушка, какое-нибудь забулдыжное лицо духовного звания, старьевщики, карманники, цыгане; да мало ли какого народу находило отраду под гостеприимным кровом Ибрагима-Оглы. А за последнее время стал захаживать кое-кто из учащихся. Отнюдь не дешевизна водки прельщала их, а любопытный облик хозяина, этого разбойника, каторжника. Пушкин, Лермонтов, Толстой — впечатления свежи, ярки, сказочные горцы бегут со страниц и манят юные мечты куда-то в романтическую даль, в ущелья, под чинары. Ну, как тут не зайти к Ибрагиму-Оглы? Ведь это ж сам таинственный дьявол с Кавказских гор. В плечах широк, в талии тонок, и алый бешмет, как пламя. А глаза, а хохлатые черные брови: взглянет построже — убьет. Вот чорт!».

Все ясно — начало шишковской «Угрюм-реки»… Этот псевдо-романтический фон в облике «дьявола с Кавказских гор» недаром будет сопровождать такую же в сущности псевдо-романтическую юность главного героя, сибиряка Прохора Громова, которая кончается корыстью, браком по расчету, торговым делом и капиталом, тем успехом, который зарит многим глаза, но вот-вот готов погубить вольнолюбивую, широкую по-сибирски, душу Прохора Громова… И если такая псевдо-романтика все же не одолевается душевной зрелостью мысли, душа все же спасается от нее самым непосредственным эстетическим чувством: любовью. Мир, согласно Достоевскому, еще не скоро «красотой спасется», но мир души Прохора Громова спасается в Анфисе…

Читателю хорошо знакомо содержание романа. Мы не собираемся ни пересказывать его, ни вдаваться в раздумья о его художественно-романтическом содержании. А вот начало — этот пролог (кстати — в романе эти полстранички — отдельно, на правах главы) — сам по себе интересен, точно живописно-яркий, натуралистичный и наивный историко-бытовой лубок, который вполне мог висеть в том же «клубе-црулне» Ибрагима-Оглы, в котором ценность здесь — для нас — более значительная, чем просто работа мастера живописи!..

Беспечно-натуралистическая доподлинность красок здесь до того удивительная, что в них оживает время, люди, все впечатляет, заряжая нас и грустью о простодушной простоте, и улыбчивым снисхождением, и даже минутой зависти: «нам бы, как говорится, их заботы!..»

И все же — «романтика» ли, веселье ли объединяет здесь всю пестроту люда? В экзотической внешности ли Ибрагима-Оглы дело?.. Нет, объединяет всех гнетущая пустота, поэтому и «пьющий люд» — от чиновника до карманника, от попа до гимназиста Прохора Громова, живая душа которого не вынесла казенную гимназическую науку из закона божьего, из греческих вокабул, из империй и царствий…

Но, господи! Как тут одиноко именам: Пушкин, Лермонтов и Толстой! Как высоко и недосягаемо высятся они, уже над текстом про этот пестрый, тоскующий, придавленный общей скудостью интересов, «пьющий люд»!.. Почему все же они помянуты автором? Не в посрамление ведь их самих, их кавказских образов экзотической реальностью Ибрагима-Оглы, который окажется вовсе не «дьяволом» и «кавказским демоном», даже не псевдо-романтической фигурой, а весь, от начала до конца, юмористическим персонажем, разряжающим напряженные коллизии сюжета…

Дело в том, что выбор между Пушкиным, Лермонтовым, Толстым, их героями и Ибрагимом-Оглы сделан этим «пьющим людом» неслучайно. Именно в итоге этого выбора — «клубный люд» оказался и «пьющим людом»… Ведь по преимуществу — за исключением разве цыган — это грамотные посетители! Даже в некотором роде — «местная интеллигенция». Тянущаяся за нею, за ее «интеллигентностью» «мастеровщина матушка». То же — и гимназическая молодежь!..

То есть псевдо-романтичность заменила духовное начало. Все-все могло быть другим — будь интеллигенция на высоте, не будь она — в первую голову — «псевдо». Недаром «пьющий люд» начат с нее, с «чиновников-двадцатников»! Они первыми сделали более легкий выбор между Пушкиным, Лермонтовым, Толстым… и Ибрагимом-Оглы, его «стрыжом, брэим» и дешевой водкой…

Знаменательно, что — в ком, в ком — но в русском человеке, тем более хоть сколь-нибудь интеллигентном, Пушкин, Лермонтов, Толстой всегда живут как укоризна, как живой упрек совести, как надежда на возрождение!

Прохору Громову не суждено было спастись от дьявола бездуховности. Первый приход его в «клуб» Ибрагима-Оглы — симптоматичен. Дьявол не выпустил его больше из своих когтей. При всех прекрасных задатках — Прохору суждено погибнуть. Он сперва убьет собственную душу, став добычливым хищником, затем сам себя убьет…

Богатырь, сибиряк, недюжинный характер сибирского размаха — а погибает. И лишь потому, что сфера духовных интересов, стезя служения ему так и не открылась. Прохору Громову не достало мужества искать ее. Он сделал облегченный выбор — и погиб. Богатырским силам, знать, дано лишь раскрыться в подвиге общечеловеческого служения. Об этом — между прочим — и написан роман.

И, стало быть, не всуе, весьма симптоматично помянуты имена трех наших великих поэтов, наших духовных пастырей, уже в самом начале романа!

Угрюм-река — не только реальная сибирская река. Это и символическая угрюмая река жизни Прохора Громова, которого автор вначале любит, затем в сердцах осуждает, наконец, ненавидит как жестокого хищника и эксплуататора-кровопийцу.

И сам роман, его страницы — как поучительная река в нашем сознании!..

Не безысходной трагедийностью, не однозначным оптимизмом кончает Вячеслав Шишков свой роман. Картина многомерно-эпична, образно-многозначна, уповающа. «…За горизонтом зацветало утро. Выл осиротевший волк. Верочка улыбалась во сне. По Угрюм-реке шел тонкий стеклянный ледок. А Угрюм-река — жизнь, сделав крутой поворот прочь от скалы с пошатнувшейся башней, текла к океану времен, в беспредельность».

Поэзия как совесть

«Поэта рождает прилив идеального начала народной идеи, он творит во имя ее».

Такова одна из формул поэта и поэзии у Блока. В слове Блока никогда не было отвлеченной, внешней литературности. Даже за ранней символичной образностью всегда стояла жизненная мысль. И для раннего Блока-символиста — символизм был лишь формой, а не сущностью его творчества. Жизненное содержание, а не «смена формы», и привело Блока к реализму революции и к содержанию «Двенадцати». Блок, самый видный, самый авторитетный представитель поэзии символизма был в сущности — случаен в русском символизме. Революционная стихия между Февралем и Октябрем — вот та отрезвляющая мощь и суровая, и идеальная, которая родила «другого Блока» — поэта революции. Он и вправду мог казаться многим — «другим Блоком». Проделав редкостно сложный путь литературно-философских и идейно-художнических исканий, Блок — и это удивительно — оставался всегда цельным. И как человеческая, и как творческая личность!.. Именно потому, что всегда — призванием поэта, а не интеллектуальными коллизиями — следовал этому: «приливу идеального начала народной идеи»! Надо хорошо прочувствовать и коренное переплетение, и единично-суверенное значение слов, их соборный, их дифференцированный, и отдельный смысл: «идея — идеал — идеология — идеализм…». На сталкивающихся смысловых волнах этих слов и обретается непотопляемая вечная ладья жизни.

«Творит во имя ее» — также не рассудочный выбор. И если уж говорить обязательно о выборе — то скорей всего призвание выбирает поэта, его во имя, которым он следует всей своей творческой волей, всей силой несгибаемой личности — как мощному приливу!..

Блоковская формула поэта и поэзии поможет нам взглянуть вглубь истории, в пушкинское время, выделить там основные моменты этого же, вечно-неизменного в сущностях своих (но переменного в конкретностях событийной формы) «прилива идеального начала народной идеи».

Рождение поэта — тайна тайных, и все же, как у Блока, у каждого великого поэта, здесь немало сказано о живой, реальной природе в этой вечной тайне…

Не мало сказал нам Пушкин — прежде всего своим творчеством — о таинствах поэта и поэзии.

Он бы сказал нам еще больше, если б жизнь его успела приблизиться ко времени «творческих итогов», к «обозрению пройденного пути». В сравнении с Пушкиным — судьба Блока подарила четыре года, четыре шага к такому осмыслению. В поэзии много удивительного — и вот еще одно удивление. Блок, в итоговых раздумьях подобного рода, неизменно говорит не столько о себе, сколько о Пушкине, как бы пытаясь додумать, сформулировать, оставить нам ответы по поводу поэта и поэзии, которые всегда занимали и Пушкина (стоит лишь вспомнить хотя бы одни эти стихи: «Поэт», «Поэту», «Поэт и толпа», «Пророк», «Памятник»!..). О Пушкине — как о себе, или наоборот, о себе, но с мыслью о Пушкине говорит Блок и в «завещании» своем, в знаменитой речи «О назначении поэта». Блок и смерть Пушкина видит не в дантесовской пуле — в том, что кончилась культурная эпоха Пушкина, иссякла для его творчества приливная мощь «идеального начала народной идеи»… Для Блока это непреложные истины — сколько бы здесь ни спорили историки и исследователи!..

«Прилив идеального начала народной идеи» живо чувствуется в годы вступления в литературу Пушкина. Историки это называют по-разному, по-другому. Чаще всего говорится о пробуждении национального самосознания нашего народа в войне и победе над Наполеоном. Народ себя почувствовал единым целым. Это особенно удивило дворян — больше тех, кто вельможной знатью осели в столицах, имевших весьма смутное представление о народе, о «грубых мужиках», меньше тех, кто, пусть и барами-офицерами, «благородиями» и «превосходительствами», прошли с боями весь боевой путь от Москвы до Парижа, кто открыл себе в солдате величие народной души. В этом чувстве национального единства народа — опять была заслуга народа, его великодушия, его независтливого сердца, его нежелание помнить зло, наконец, его надежда и на барское великодушие…

Знаменательно, что те, что вышли на Сенатскую площадь, чтоб осуществить надежды мужика (а он главным образом был тогда — «простым народом», был и «солдатом-защитником родины») — являлись в большинстве своем участниками войны против Наполеона, где им в лучших свойствах своих и открылся народ, открылся в солдатском мудром терпении, непоказном мужестве, великодушной жертвенности. Офицеры — из понятий дворянской чести — считали долгом своим всегда, в любых опасностях, быть впереди солдат-мужиков, солдаты же — из солдатских понятий («сам погибай — а командира спасай!») то и дело своей грудью закрывали дворян-офицеров… Не батальные идиллии — а соревнование в великодушии и мужестве, в подвиге и духовности…

Да и потом, уже в Париже — русский мужик в солдатском мундире, солдат-победитель Наполеона, остался в той же скромности, великодушии и уважительности к чужой жизни чужого народа. Не ахал завистливо ни на дворцы, ни на богатые магазины, ни на сытую, «чистую» жизнь французов, ни, наконец, на «осиные талии» их женщин… Казак спал прямо на улице, на дворцовых площадях, на булыге, подложив под голову седло. Были бы сено для коня да каша в котелке для него самого. Скорей бы домой, на родину, к своей земле, своей жене, своим детям. Ни победных грабежей, ни оргий, ни насилий… Лишь «тягучие» — как сама отдаленность от России, соразмерные одной, знать, тоске по родине — пески у ночных костров!..

А Михаил Орлов, будущий декабрист — в свою очередь поразил французов. Уже не рядовых, знать, власть предержащих, ждавших огромных контрибуций от России. «Мир! И больше — ничего!» — сказал Михаил Орлов «от имени своего императора»… А по сути от имени своего народа, душу которого сумел услышать в этой войне даже император Александр I. И не поэтому ли — потом, зная о тайных обществах в среде русского офицерства, о будущих декабристах, лишь фатально вздыхал, понимая это великодушие к народу служилого дворянства, сам, по возможности императорской, стараясь явить великодушие, так ничего по существу не предприняв против этих обществ…

Победа над Наполеоном — не знавшем до России поражений! Марш-освобождение Европы — от Москвы до Парижа! И возвращение — с миром — на родину!.. Поистине, велико было воодушевление русских людей, в то время, когда Пушкин, еще лицеистом, входил в литературу. И всеобщая надежда у народа, у лучших из бар — про освобождение крестьян. И не преувеличены ли толки про «республиканские идеи Европы»?

Разве все это и не есть те моменты, которые составляют «прилив идеального начала народной идеи»?..

Пушкин эту идею возвысил до уровня поэзии, он вернул ее образно-чувственным сознанием декабристам, всей мыслящей России!.. Вот что такое поэт в духовности народа, в истории народа… Среди тысяч определений — что же для нас Пушкин и его поэзия, поэтому правомерна будет и формула: Пушкин — это Россия, поэзия его — душа народа!

И знаменательно, что поэт и его творчество перед нами предстают именно на гребне прилива идеального начала народной идеи как: свобода, творчество, народное служение. Это — Пушкин!

В сущности, это же содержание народной идеи мы видим и на гребне прилива революционной стихии Октября: свобода, творчество, народное служение! На этот раз: Блок! Недаром современники называли Блока — «Пушкин нашей эпохи»!

Инструмент

Не знаю, кто основоположник узаконенной ныне науки «эстетика труда», но основоположником существенного отдела этой науки, «технической эстетики» считают чешского инженера Петра Тучны.

Нет, не буду излагать основы этой эстетики. Мне пришло в голову, что многое из того, что прежде было в обиходе, но прочно забыто, ныне поднимается из забвения, но уже на правах науки. Так, например, испокон веков в русском селе была она эта, «техническая эстетика». Казалось бы, немудрящий инструмент в хозяйстве крестьянина. Топор да пила, коса да лопата…

Топоры, например, бывали трех видов. Хозяйственный, колун и плотницкий. Первый — обычный топор, с ним ездили в лес по дрова, тесали, рубили… Колун — был в виде расчетливого клина, чурка от одного удара раскалывалась. Плотницкий — имел вид алебарды, с удлиненным лезвием, для затейливых работ: скажем, для выемки паза в венце для рубленого дома.

С удивлением отмечаю, что технический прогресс ныне свел все три вида топора — до единого, «просто топора». Топорная работа была тонкой работой мастера! Теперь это поистине «массовая топорная работа»!

К каждому топору выстрагивался свой особый черенок. Попрямей да подлинней — для колуна; у хозяйственного топора был он короче да пофигуристей, чем-то напоминая спину и круп лошади! Фигуристость была не самоцельной. Опущенный к низу конец черенка, например, не давал топору вырваться из руки, с таким черенком и удар был прицельней, и весь топор был «по руке». Насаживался топор на черенок не кой-как: поставленный на внутренний край лезвия и на конец черенка — топор, его выемкой край острия, должен был образовать определенный угол с плоскостью, на которую ставился.

Главным же было — искусство заточки топора! Неграмотные мужики тут чувствовали сталь, как ныне — не в обиду сказать — не чувствует этого инженер-технолог! Знали и вязкую, и жесткую калку, знали качество и достоинство точильных камней и оселков. А уж о косе, скажем, и не беремся рассказать — как мудро выбиралась она — и на звон, и на «дыхание», помимо клейма! — как отбивалась, затачивалась. Тут добивались не просто остроты, а еще некой волнистости лезвия. Насадить косу — тоже было — и наукой и искусством!

Да чего там, топор и коса — каждый мужик умел наточить, «направить» бритву (чего ныне не умеет и столичный мастер, то есть, и московский парикмахер знаменитый своей клиентурой).

Сколько утрачено мастерства, умелости, мудрого опыта! «Серый мужик», — был «серым» лишь в понимании ничего не умевшего (мысль — от мышцы! Ум — от умения!), заносчивого мещанина, а то и барина…

Мы далеки от намерения приуменьшить заслуги Петра Тучны, тем более, что занят он главным образом промышленным, заводским, инструментом, который, конечно, нуждается в эстетическом (целесообразном) уточнении.

Как-то Леонид Леонов в заметке, посвященной чешскому инженеру писал: «Хорошим инструментом больше наработаешь. Это процесс, благодаря которому самый труд становится не работой в низком корневом значении этого слова, а высоким творческим актом, источником вдохновенного, созидательного наслаждения… да, не побоимся этого слова — именно наслаждения!».

Трудно не согласиться с писателем, если хоть сколь-нибудь в жизни серьезно, главное, заинтересованно, занят был работой, где требуется инструмент! Да и сам — редкостно приметливый — народ говорит: «покажи инструмент свой — скажу каков ты мастер»…

…Помню в годы коллективизации, «великое переселение народов» («Страна Муравия» — об этом же… Думается, не из недогадливости, — чтоб не бросить недобрую тень на автора, никто не отметил глубокий и горестный смысл уже в названии поэты!.. Точно муравьи-труженики из разрытого роя, кто, страшась коллективного труда, после долгих лет личного, интимного чувства его, кто, спасаясь от голода, разбредались по всей стране крестьяне) на двор наш детдомовский пришли два крестьянина: распилить дров «за харчи».

Они были босые, в истлевшей рванине, обросшие и изможденные. И все же — великое новое время, его преобразующая власть! — ни капли унижения или подобострастия. Ни к поварихе, ставящей на стол тарелки с затирухой7, ни латыша-партийца Лемана, завдетдомом. Стыдились не их, не своей униженности: похоже, того, что вообще людей унижают…

Леман посмотрел, как бережно распеленали из мешковины пилу, как сверкнула она умелой заточкой и четкой разводкой, как легко вошел лезвием в бревно острый топор, вынутый из-за пояса старшего, видать, отца, — и сказал: «мастера»!

— Крестьяне мы… Сталбыть — мастера, — спокойно с достоинством ответил старший.

— А кровельные работы не сумеете?

— Все сумеем. На селе крестьянин — все сам делает. Никого не нанимает…

— Ладно! Ешьте!.. — спохватился завдетдомом наш. — Потом потолкуем насчет крыши! На всю — нового железа не хватит… В общем — потом! Ешьте!..

С детской непосредственностью смотрели мы на странных гостей. «Поповна» (действительно была дочерью поповской — Леман много вытерпел за то, что «держал возле детей служительницу культа») Клавдия Петровна, загребая руками, нас теснила к дверям интерната: заниматься. Не преминула довести до нас только-что сделанное наблюдение, превратив его в педагогическую сентенцию. На этот раз, кажется, непреложную.

— А заметили вы как колхозники ели? Голодные, а не накидываются на еду, как вы… С достоинством едят, не хватают, не торопятся — не хлебают. И над тарелкой не согнулись — ложку ко рту, а не наоборот…

— И вовсе они не «колхозники»! — огрызались мы, мстя за «воспитание»…

— Ну… мастера… Слышали? Раз деревенские — то мастера!

— А почему городские всех деревенских жлобами зовут?

— Это нехорошие люди, а не «городские»… Итак начинаем занятия… Тема — круговорот воды в природы. Откуда снег, дождь, град…

Мы плохо слушали про «круговорот воды». Мы смотрели в окна на двух человек ловко управляющихся со штабелем наших дров. Какой-то другой — круговорот душ — чувствовали мы, и было в нем много загадочного. Почему мы сидим в теплом классе, а для нас кто-то пилит и рубит дрова? Почему — голод в деревнях, почему эти два человека не «жлобы», даже не «босяки», не «бродяги» — как еще недавно говорилось о таких?

Сильно смутили они наши детские души — довелось бы очень много спрашивать Клавдию Петровну, поэтому мы ни о чем не спрашивали. Да и «подводить поповну» мы не хотели своими смутительными вопросами. Она видела, что плохо слушаем, понимала, казалось, что с нами происходит, нет-нет, сама взглядывала в окно и ненадолго задумывалась.

Впрочем, наверно, всегда он таков — двойной дух воспитания…

— На переменке — все пойдем помогать укладывать поленницу. И я с вами пойду…

«Ура!» — крикнули мы — хотя раньше эта работа была для нас сущим наказанием.

В начале — про инструмент. Но разве и не о нем же и конец? Да «поповна» была хорошей воспитательницей. Тем же мастером…

Пробуждающий боль

«…Боже! Какое несчастье, что я не могу справиться с собой и выказываю свою слабость человеку, который держится с таким спокойствием, хотя ему за всю его жизнь не пришлось испытать того, что я испытал за один день! — Он выкрикнул это с болью и судорожно вцепился руками в грудь, словно собираясь растерзать себя на части».

И почти рядом, через полстраницы: «Вы попрекаете меня моим происхождением, моим воспитанием. Так знайте же, сэр, что, несмотря ни на что, я пробил себе дорогу в жизни. У меня есть все основания считать себя выше вас, я с большим правом могу гордиться собой» — и т.д.

Какой взрыв ущемленного чувства достоинства! Какая отчаянная и неуклюжая попытка его отстоять! Какой страх все же не не отстоять, лишиться его в чьих-то глазах!.. Есть поговорка — «самоуничижение паче гордости» — здесь, наоборот, кажется, гордыня — паче самоуничижения!.. И как больно за эту простодушную, честную, неумелую гордость «маленького человека»!

Кто он — заговоривший вдруг так пространно, почти без своего обычного косноязычия и страха Акакий Акакиевич? Одна из слезливых, истерично-хмельных исповедей Мармеладова?.. Чехов? Зощенко?..

Впрочем, в тексте — «сэр» — и сразу понятно нерусское происхождение текста. Это, разумеется, Диккенс. Наугад открылась на этих страницах книга, прочитаны два абзаца — и душа уже ими переполнена. Даже боишься дальше читать, что-то уточнять — почему кто-то кого-то, чем и как унижает… Боишься, как бы больше не стало меньше. Да и в сюжете ли дело!

Одна из многих диккенсовских эмоциональных кульминаций — и уже думаешь не о конкретном герое, о гордости, о чувстве человеческого достоинства, которые одни так небрежно, по привычке или нарочито, с выгодой попирали в ком-то, а другие так отчаянно от них отстаивали в мире, где так принято было, где были «знатные» и «безродные», «богатые» и «бедные», «с положением» и «простолюдины»… По сути — какой странный мир! И это всего-то каких-нибудь полтора века тому назад. Еще у Гоголя, у Достоевского могли об этом прочитать… Как изменился мир, как ХХ век его «разрушил, а затем…»

Именно переполненность душевная мешает читать «дальше». Откладываю книгу («Наш общий друг»). Пожалуй, никто до Диккенса не открыл литературе великую душу так называемого «маленького человека». Его бы, впрочем, вполне самостоятельно открыла бы наша классика (еще когда Карамзиным написана была «Бедная Лиза»! Пушкиным — его «Станционный смотритель» — и т.д.), но все же вся она всегда благодарна была Диккенсу за его природный демократизм, за человеколюбие! Даже Толстой, бестрепетно свергавший с пьедестала великих, о Диккенсе отзывается с неизменным почтением, нет-нет, его называет — великим! Диккенс — целая школа сострадания и добра — не мог не полюбиться душе России: и русским читателям, и русским писателям. На его книгах и зрелая доброта в поколениях наших читателей… Им зачитывались гимназисты и студенты, либералы и литераторы.

Влияние?.. Думается, не о нем речь. Художническая мощь Бальзака или Стендаля ничуть не меньше, чем у Диккенса. А вот найдем ли мы — не на страницах книг, в самой душе нашей литературы — их след, столь явственно, как диккенсовский? Вот разве-что Гюго… И к нему, равно как к Диккенсу, неизменна любовь наша. В то время, как мы это видим на западе, современный буржуазно-мещанский («сытый», как в подобных случаях говорил Чехов!) читатель под всяким предлогом отрекается от Гюго, как от «нелиричного поэта» (нечто подобное возглашал и наш омещанившийся, а то и еще ранее, обуржуазившийся, «сытый» читатель о Некрасове и Маяковском!), «риторичного прозаика»!.. Основа космополитичности мещанина — всегда бездуховность.

О том, что Диккенс принят Россией в душу — хочется верить: навсегда — говорит, например, наша поэзия. Герои Диккенса, пафос его гуманизма, вдохновили многих русских и особенно советских поэтов: Писал и Есенин.

Товарищи, сегодня в горе я,

Проснулась боль

В угасшем скандалисте!

Мне вспомнилась

Печальная история —

История об Оливере Твисте.

Я тоже рос

Несчастный и худой,

Средь жидких,

Тягостных рассветов.

Но если б встали все

Мальчишки чередой,

То были б тысячи

Прекраснейших поэтов.

Знаменательно здесь, во-первых, отождествление судьбы детства — своей и героя Диккенса! В этом уже — общечеловеческая сущность писателя… Затем, во-вторых, мысль о страдании, как главном истоке — и поэта, и поэзии!.. И национальное так стало общенациональным.

Да, Диккенса всегда любили и ценили в России. Именно за его мужественный, надежливый, мудрый гуманизм…

Мы помним восторженные отзывы Белинского по поводу романов Диккенса. Но здесь хочется привести слова Достоевского, которые, думается, проливают свет и на наше отношение к Диккенсу, и вообще раскрывающие одну и тайн нашей читательской души. «Мы на русском языке понимаем Диккенса, я уверен, почти так же, как и англичане, даже, может быть, со всеми оттенками; даже, может быть, любим его не меньше его соотечественников. А, однако, как типичен, своеобразен и национален Диккенс!»

Иными словами — общечеловеческий масштаб художник достигает лишь через национальное выражение! Любопытно, каким внутренним затруднением Достоевский уступает все же «первенство» в любви соотечественникам Диккенса… Думается, что не будет в том излишней притязательности, тем более обиды для национального чувства соотечественников Диккенса, если скажем, что «в оттенках» Диккенс нами понят был лучше. И в силу той же «простой» причины, давшей Ленину основание сказать, например, что Россия выстрадала марксизм! Страдальческое — прозорливое — чувство России всегда было главным, никогда «сытое», буржуазно-мещанское чувство не брало в ней верх…

Этим объясняется то, что мы давно постигли все лучшее — гуманное и прогрессивное, а не отвлеченно или самоцельно художническое — в Европе, в то время, как ей еще не удалось до сих пор понять нашу поэзию — от Пушкина до Есенина… По существу, об этом же писал Достоевский еще в 1876 году в своем «Дневнике писателя»: «Я утверждаю и повторяю, что всякий европейский поэт, мыслитель, филантроп, кроме земли своей, из всего мира наиболее и наироднее бывает понят и принят всегда в России… всякий поэт-новатор Европы, всякий, прошедший там с новою мыслью и с новой силой, не может не стать тотчас же и русским поэтом, не может не миновать и русской мысли, не стать почти русской силой».

Итак — «русская всемирная отзывность» — имела причиной многострадальную душу народа, редкостно страдальческую историю, которую здесь не перескажешь. Достаточно вспомнить хотя бы около 300 лет монголо-татарского ига, еще более 350 лет крепостного права (от которого Европа довольно быстро освободилась, «одарив» Россию его вторым, еще более жестоким изданием!). Уж, казалось, понимание-взаимопонимание между Россией и Европой должно было, вот-вот, свершиться, но русская духовность не стояла на месте, она была в основе Октября, и снова Европа очнулась, и так до сих пор, далеко позади от понимания нас. В то время, как мы ее нынешние духовные искания, самые искренние и истинные — в «оттенках» пусть, как говорит Достоевский! — понимаем явно лучше и глубже… Что же такое «понимание» в конце концов — как не страдальческий — духовный — опыт народа?

Но вернемся к Диккенсу, первому в мировой литературе ставшему столь решительно на защиту человека самого социального низа. Его «Оливер Твист» появился в 1837 году, за четыре года до гоголевской «Шинели», за девять лет до «Бедных людей» Достоевского, за четверть века до «Отверженных» Гюго! Трудно установить прямую связь между написанием «Оливера Твиста» и помянутыми произведениями Гоголя, Достоевского, Гюго, но — несомненно — что все три писателя читали «Оливера Твиста»!.. Нелишним, верно, будет заметить, что самый последовательный защитник униженных и оскорбленных — Достоевский — написал свой знаменитый роман того же названия еще за год до «Отверженных» Гюго, это был первый роман («Униженные и оскорбленные») Достоевского после его каторги!

Недаром Октябрьская революция осуществилась под знаком гуманизма — первые ленинские декреты упразднили почву, на которой произрастала мораль унижения и оскорбления одного человека другим. Никаких имущественных, сословных, национальных привилегий — единое, равное для всех звание: гражданин республики!

Недаром Горький, высоко ценивший гуманный пафос творчества Диккенса, еще до Октября возгласил — «Человек — это звучит гордо!». Горький остался знаменосцем гуманизма во всей мировой литературе. Гуманистическая масштабность демократии не отменяет значения конкретного в каждом случае, воплощающегося в конкретном же проявлении гуманизма! Мы уж не говорим о тех случаях, когда демократия по разным причинам лишается главного своего содержания — человеческого служения, этически замутняется политиканством, недостойными ее лично-безнравственными лидерами-карьеристами, или вовсе сбивается с пути гуманизма к жестокости, став собственной противоположностью…

Человечество лишь в начальных классах великой школы гуманизма. «Для веселия планета наша мало оборудована», — когда-то посетовал Маяковский. Она и ныне «не оборудована». Более того, бездуховный эгоизм достиг такого ожесточения, что грозит вовсе уничтожить планету и жизнь на ней. Ядерное вооружение, которое в состоянии враз уничтожить 100 разово планету — никто не назовет «оборудованием для веселия»… Наш век недаром назван — «преступным веком». На его совести — две мировые войны, газовые камеры, лагеря смерти — около ста миллионов человеческих жизней. А там войны — классовые, расовые, религиозные. Мир и ныне в военных пожарах, земля рвется от снарядов и бомб, корчится в отравленной экологии.

Но неужели ничего не достигнуто человечеством? Неужели классика — и наша, и мировая — так не смогла ничего посеять «разумного, доброго, вечного»?..

К счастью, это не так! Перечитаем эти две выдержки из Диккенса. Случайные вроде бы, «открылась на них книга» — но они рождают огромную тему, с которой вряд ли справиться в этих беглых заметках. Тема остается, вопрос остается. Каждый волен обосновать ответ по-своему… Мне лично думается, что несмотря на страшное усложнение жизни, когда человечество отчаянно ищет гарантию выживания, все же можно сказать, что проблема человеческого достоинства решалась в нужном направлении. Даже трудно стало представить себе ныне это судорожно-отчаянное, отстаивающее себя, как на страницах романа Диккенса (характерное для своего времени — повсеместно) человеческое достоинство!.. И это само уже по себе — очень много. Человек зазвучал гордо. И не в этом ли залог, что он и планету, и человечество отстоит от мировых сил зла?..

Задумавшийся читатель

В разговорах о классиках, да и не только о классиках, никто не обходится без слова: «художественность»…

У иного читателя, особенно из молодых, может сложиться впечатление, как о чем-то общем для всех, о неизменном для всех свойстве, которое, впрочем, он сам еще не научился различать! И конечно, за него принимается нечто яркое, лезущее в глаза, «красочность», не гармоничное подчас, а то и просто нарочитое: наивное (от незрелости художника) — или, наоборот, весьма изощренное, чем формально нередко прикрывается бессодержательность, от эгоистичной стилистики — до субъективизма отражения действительности…

Во всяком случае — подлинную художественность, в той простоте, которую может родить только большая полнота содержания, эту простоту подобный читатель уж никак не сочтет: художественностью!..

Между тем — у каждого художника «своя» художественность, которая как бы незримо питается, неосознанно уходит корнями в художественность классики. Самоцельность изобразительности, претензии на «полную ее независимость», на «совершенную оригинальность» — на деле есть и отсутствие «своей» художественности, рожденной содержанием: утрату чувства корней в классике…

Попробуем это показать на примере… Молодому читателю, с его «молодым» пониманием художественности, например, трудно придется с текстом Булгакова! Вооружившись, скажем, карандашом и блокнотом, чтобы «выписывать образные места», он вскоре может оказаться в недоумении… Сколько, скажем, «такого» у Артема Веселого, у Юрия Олеши, у… Фазиля Искандера, наконец! Этот читатель, впрочем, уже понял, что дело не только в «описаниях природы», в пейзажах природы, как его учили в школе, где «высший и недосягаемый», конечно был Тургенев, а, скажем, к Достоевскому, Чехову она «снисходила», понял, что «словесные пейзажи» бывают и не только в «описаниях природы»…

И вот он недоумевает над страницей Булгакова. Что же здесь выписывать? Ни пылающего заката над черной рощей, ни клубящего мана над речной излукой, причудливо размывшего контуры привычной реальности… Разве остановит его, скажем, такое место в «Беге»? «Съежившись на высоком табурете, сидит Роман Валерианович Хлудов. Человек этот лицом бел, как кость, волосы у него черные, причесаны на вечный неразрушимый офицерский пробор. Хлудов курнос, как Павел, брит, как актер; кажется моложе всех окружающих, но глаза у него старые…».

Что это — «портрет Хлудова»? Разумеется. И внешний, и даже внутренний… Но вместе с тем это и портрет — внешний и внутренний, более, чем психологичный, пожалуй, трагедийно-психологичный — самого времени! Обреченного в своей трагедийной неизбежности — уйти, во имя нового времени, которое, вместе с автором, не глумится, не трунит саркастически, а грустно-сочувствующе, с пониманием, сопровождает уход этого, недавно еще столь уверенного, законченного в форме, времени. Из этой уверенной формы («присяга трону», «честь дворянина», «долг офицера», «святая Русь» — и т.д., и т.д.) — ушло, точно вытекло, вместе с кровью народа вымыто, содержание! Этот «высокий табурет» — при «съежившемся» генерале генштабисте, обреченном командующем обреченной белой армии — точно памятник белому!.. Сколько подтекста в проходных вроде словах: «лицом бел, как кость»! Ведь и армия белая, и дворянская «кость белая» — и вместе с тем, как потом будем еще (люди моего поколения) петь два десятилетия, это и та самая «кость», которая «тлеет в Замостье»… «Черные волосы», — Печорин — черноволос, Вронский — черноволос, наконец, у Чехова, в «Трех сестрах» Соленый — черноволос, «как Лермонтов», как любит подчеркивать этот завистливый, одиозный офицер… Черноволос и Николаев в куприновском «Поединке», этот офицер-карьерист, подло убивший неприспособленного ни к службе, ни, кажется, к самой жизни, прапорщика (светловолосого!) Ромашова…

От «классического офицерства», равно, как ныне, от белого его завершения, остался лишь этот — «вечный неразрушимый офицерский пробор»!.. Как много сказано и последними двумя словами: «глаза старые»… Они слишком много успели увидеть. Глаза почти духовно прозрели — в то время как рассудок еще не прояснился. Но, благодаря этим «старым глазам» — опыту пережитого — потом прозреет и рассудок. И совесть русского человека. Преступление будет осуждено и наказано — еще прежде, чем Хлудов вернется на родину во имя ее суда и наказания за преступление против народа…

«Курнос, как Павел», «брит, как актер» — это тоже не просто: литературность. Ведь речь о пьесе, это та «театральная изобразительность», тот «театральный портрет», который должен помочь и постановщику, и актеру верно строить внешнюю форму образа! И как ходульно-напыщена честь белого офицерства, показушная верность мнимому долгу в этом материальном образе — «высоком табурете»!

Лапидарность в характеристике Хлудова, как нам кажется, вся уходит корнями в классику. Здесь и многозначная простота, и краткость Пушкина, которые надо уметь расшифровать. Главным образом двойным опытом, и личным, и что еще важнее — пушкинским! Здесь и гротеск, вроде бы ненасмешливая язвительность Гоголя, его, вроде бы рассеянное, внимание к предметно-внешней детали, за которой — человек, мир его души посреди мира людей. Здесь и Толстой с его «плотским зрением», и Чехов с его проницательной, умной наблюдательностью, редкостно художническим рисунком!

Даже это — «кажется моложе всех окружающих»… То есть, генерал — не по годам, что говорит о талантливости Хлудова (таким был и Слащовъ — генерал в тридцать лет! — прообраз Хлудова). То есть, та двойственность образа, когда годы моложе опыта пережитого! То же свойство — художническое, подобно тому, как образ есть концентрация содержания в предельных средствах (словах)…

Итак, вернемся к тому молодому читателю. Его «недоумение» по поводу, скажем, булгаковского текста, его неброско-зримой образности — благодатно. Он задумался — и это главное! Ведь художественность слова, — в отличие от его информационно-служебной, логически-обиходной роли — прямо не сообщает нам знания. Оно «всего-то» побуждает задуматься. И как часто это и приносит единственно-подлинное знание!

Все — из пережитого

Еще одно, видать, знамение нашего литературного времени: размывка грани между литературоведением и прозой. Писатели-прозаики пишут «литературоведческие романы», литературоведы — «писательские», художественные эссе! А там — и вообще «работы», вообще «исследования», которые похожи и на то, и на другое, ни на что не похожи (в жанровом отношении). Но все это издается литературно-художественными издательствами. И все это охотно читается, кажется, даже куда с большей охотой, чем «чистые романы»: есть здесь — «доподлинность».

Жажда доподлинности растет по мере усложняющегося времени, роста демократии и гражданской зрелости, как у писателя, так и у читателя, побуждает искать подобающую тему, вопросы-ответы в ее ретро…

Причем, с года на год, доля такой литературы — о литературе — в литературе — растет!.. В сущности, это некий корректив, пассивный, молчаливый, но корректив современной прозы, ее «романтистике-беллетристике», отсутствию к ней доверия и уважения. Скажем, читатель покупает и охотней читает тысячную «работу» о Пушкине, или, скажем десятую «работу» о Булгакове, не желая и ведать ее жанр, чем станет читать новую повесть или роман неизвестного современника (разве что у того «скандальная», слегка все же, известность!) в толстом журнале. Подожду, мол, пусть еще «заявит себя»!.. Словно и вправду писателю надлежит «заявить о себе» каким-то другим способом, помимо писательского! Обычно это «заявить себя» — больше или меньше осознанно — означает пресловутую «смелость»… Пусть вся-то смелость идет не дальше, чем микроскопическая критика чего-нибудь официального, даже изжившего себя официального, не дальше дозволенного редакторами, главредакторами, редколлегиями, главлитами, высшими «кураторами-прокураторами» и т.д., и т.д. — все одно: «смелость», все одно обывательский шумок, и, стало быть: «Еще не читали?» «Прочитайте!» «Ах, читали? Ну и как?» «Здорово!» «То-то ж!..»

…Читатель стал массовым, но бывает ли массовым — зрелый читательский вкус?.. Кончится ли когда-нибудь читатель-обыватель? Его высокомерно-пренебрежительное суждение о литературе связано с тем, что он «вышеобразован», по счастью «занят серьезным делом». Но судить ему надо — как-никак литература — культура (чего, впрочем, не в пример даже обывателю-читателю, не хочет понять министерство культуры, начисто отстранившее «свою культуру», — от литературы!), ненароком «можно отстать»! «Отстать» обыватель боится… И жужжит, и жужжит… Особенно тут активны современные «дамы» — вышеобразованные, эмансипированные, никак «не отстающие», все читающие, и в журналах, и затем в книгах, и, наконец, все читающие по поводу прочитанного, спешащие упредить собеседника «А вы читали?..» Благо, если речь о детективах («документальных!») Юлиана Семенова, или о фантастике («научной»!) Еремея Парнова, где — как говорится-таким «дамам» обоего пола и карты в руки.

Обретя массового читателя, мы, увы, утратили подлинного читателя, кого действительно стоило б послушать, потеряли «читателя-друга», которого растил, лелеял, помнил, для кого в сущности и писал Пушкин, а следуя ему в этом, затем и вся классика. Велик — безлик! — массовый читатель. Литература вся увязла в «проблемах (ХХ век оказался не столько решающим, сколько вопрошающим, сколько возвещающим о небывалых бедах, одна из которых: как снова обрести читателя-друга?..)».

Один лишь пример к тому — что же такое «массовый читатель». В дневниках Твардовского — поразительная запись. Ему, где-то на отдыхе, захотелось перечитать «Преступление и наказание», взял в библиотеке. По формуляру отметил, что за девять месяцев книгу никто не брал до него!..

Можно себе представить и другое. Что в это же время на книгу того же Юлиана Семенова — запись в очереди! С ограничением срока! Можно бы отнестись к этому как прихоти моды (которая меньше всего, впрочем, уместна в литературе), но, когда не читается Достоевский, а читается Семенов — или так: не читается Достоевский, потому что читается Семенов, здесь требуется вмешательство. Не библиотекарши — издательств!..

«Творческий путь Михаила Булгакова». Так названа книга Лидии Яновской. Чувствуется, автор потрудился в архивах, старалась быть документальной, не заботясь о жанре, «забыла» что пишет: литературоведенье, беллетристику, исследование, или эссе? Идет по «творческому пути», по биографии — и это хорошо, хотя местами автор перегружен материально, задыхается от внешних перипетий, хочет все охватить, отразить, поставить на место и поэтому о факте и хорошенько подумать некогда. Впрочем, написана книга живо, с самозабвенным писательским «я», с любовью к «предмету»…

И, конечно, фотографии! И, конечно, автографы! Как это дорого. Отец, мать, сестра и братья. Миша в гимназистской куртке и в фуражечке, маленький твердый козырек надо лбом, на околыше — симметричные дубовые листья, с молотком и ключом (кажется, это) в середине. Другие фотографии.

Господи, — пишут, пишут, все прекрасно, а глянешь на снимок, и душа комом к горлу: «Вот оно что…». Знать, по-настоящему лишь им дано воскресить время, дать нам в ощущение живой его образ! Какой документ, какое художество здесь может заменить глаз объектива!..

На семейной фотографии 1913 года (Дача в Буче). Миша в костюме. Коротко подстрижен, сосредоточенность и напряженно-спокойная мысль говорят одинаково и о присутствии, и о нездешности. Лицо резко обужено книзу, уступает место лбу, не очень вроде бы высокому, но умному, главное, «упорному»… Чувствуется, свои у Миши мысли, заботы, отдельные от семьи, от фотографа, от всей родни (кроме Миши, видимо, уже студента, на снимке еще двенадцать человек. Светятся живостью, приязнью, симпатией лица сестер в белых платьях!.. (Оля, Надя, Вера, Варя…).

Юный Миша Булгаков то похож, на юного же, Фадеева, то временами на Блока («страстно-бесстрастное лицо»), а то, когда в шутливо-лукавом настроении — на артиста Чиркова. Смотрю на лицо отца — на нем главная черта характера: «Не сдамся! Упрусь, в самую жизнь, вот этим могучим лбом своим — и не сдамся!.. На мне — большая семья — не сдамся!». Идея — «не завоевать», «а удержаться». У сестер Миши — лукавое, насмешливое, но приязненное доверие к жизни, женское терпеливое ожидание своей предопределенной судьбы… Лишь у Миши — в этой задумчивости, в твердом очерке бровей, в самой заостренности лица — словно прислушивается к своей внутренней жизни — во взгляде в себя: предопределенность (призвание) чего-то скорей познать, открыть, поведать людям! И вместе с тем — раннее, острое сознание своей личности, ее обремененности, пусть еще неясной, сверхзадачи. Словно уже видишь на этом лице — обязательство (призвание) — написать «Мастера и Маргариту»! К народу лежала извилистая дорога через газетчину, театр, шумное признание, шумную травлю… Дорога жизни, дорога творчества — точно реки: излуки и перекаты, плесы и стремнины — и все же неуклонный поток: к океану!

Любопытен почерк Булгакова. Он медленный, с прочными следами гимназически-наивной прописности, вьющийся, с волосными, неприметными для себя вроде, соединениями, с постоянным наклоном, сжимающийся, сдержанный… Не его «сдерживают» — он сам «сдерживает», своей подробностью и размеренностью. Строки похожи на неторопливые отвалы пашни. Писал, судя по всему, в общую тетрадь…

Главное, очень похож общей трудностью — эпичностью — на почерк Льва Толстого! За таким почерком мысли не следует поспешать — он сам следует ее хорошей, основательной, продуманности. Почерк — труженика! То есть, в нем — и труд, и трудность, ни попытки облегчить то и другое, и терпкая, напряженная неутомимость.

На форзаце — конец 12-й главы и начало 13-й («На Лысой Горе»): «Настал самый мучительный час…». Мы говорим о «Мастере и Маргарите».

Думается, «Мастер и Маргарита» могло и не быть, если бы творчеству Булгакову не встретились дьявольские преграды, причем, на самом, кажется, концентрированном уровне литература-драматургия, МХАТ и цензура, художественная требовательность Станиславского и идеологическая ожесточенность реперткомов и рапповской критики — все это с одной стороны, и редкостного, бойцовско-художнического упорства Булгакова, его несломной стойкости интеллигента, отстаивающего свои убеждения личности, художника, гражданина! Все-все, в этом романе во всяком случае, выросло из жизни, повседневности, творчества! Нет, не из Ренана, Штрауса, Феррара, не из Брокгауза и Ефрона, Греца, Тацита — из пережитого взял дьявола Булгаков. Он уже ухмыльчато брезжит в «Театральном романе». Он, кажется, лишь замечен Булгаковым, но еще не приковал к себе пристальное внимание. Он еще обманывает, вводит в заблуждение своей ухмылкой… Вот-вот Булгаков поймет, что, собственно, в нем-то главная сущность! Через него могут открыться подлинные, скрытые от «наземного», «бытового» взгляда связи — корни всему живому, всему мертвящему!.. Булгаков наконец нашел главный образ, достойный его творческому азарту, его жадности познания и изучения, его энергии — воплотить…

Насколько важнό для него образ-открытие — судить можно по тому, что Булгаков последнее время «забывает» о театре, для которого, казалось, родился, и занят только романом!..

Между тем Лидия Яновская (как, впрочем, большинство авторов подобных работ о Булгакове) «показывает» как к автору «Мастера и Маргариты» дьявол приходит… из изучаемой литературы!.. Там, где Булгаков «уточнял», там авторы работ о нем находят «истоки»! Выписки — их редкостное обилие — заслоняют внутреннее побуждение художника… Что-то принципиально-важное так ставится с ног на голову.

Мы, разумеется, признательны автору работы (Лидии Яновской) за многие страницы с булгаковскими выписками «О дьяволе», но с общей оценкой их значения как открытия образа и темы — для Булгакова — согласиться не можем. Главное у подлинного художника — не от «изучения»! В этом, может, одно из существенных отличий художника и ученого, писателя и систематизатора…

Становится очевидным, обретя силу чуть ли ни закона, что в нашем осложнившемся мире подлинное — то есть, не временное и модное, а длительное, непреложное — признание художник может обрести лишь ценой подвига против злых — дьявольских — сил жизни! И не важно, кто кого одолеет физически; дьявол силен — главное, выйти на поединок с ним, стоять до конца! Победа или поражение художника (чаще поражение — «дьявол силен!») как бы здесь не решающее. Главное — победа духа личности — духовная победа народа — которая потом становится и полной — «материальной» — победой народа!

И тогда наступает признание. Не ритуальная признательность, из цветов на могиле и юбилейных речей, из хороводов танцевальных ансамблей и праздничных сборищ — как духовная потребность. Ведь художник вышел на поединок с «сатаной нетворчества» (слова Достоевского) неспроста, не ради славы посмертной, а отстаивая человеческое содержание и духовное служение творчества. Ведь что такое сатана — как не бездуховная жизнь?

Страдальческая жизнь, таким образом, сам поединок с дьяволом продиктованы были неизбежностью, самой истинностью творчества! Люди (читатели) в такой жизни художника (поэта, писателя) обретают лишь лишнее доказательство истинности его творчества. И дань признательности — двойная: и творцу, и человеку, и произведениям, и большой духовной жизни!

И как всегда, «все начинается с Пушкина»! В то время с дьяволом схватывались больше поэты: за Пушкиным — Лермонтов, за Лермонтовым — Некрасов, за Некрасовым — Шевченко, а там Есенин, Блок, Маяковский, Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам…

Разве — не убедительно?.. А тут на помощь поэтам пошли прозаики. Гоголь, Достоевский, Чернышевский, а там — Александр Грин, Андрей Платонов, Михаил Булгаков…

Казалось бы — такие небывалые перемены в мире, такое время, новое время, а по-прежнему: «дьявол силен!». Более того, он теперь неотлучно возле подлинного, страдальческого художника, неукоснительно опекает его творчество, под видом вечной истины навязчиво суфлируя ему временную и одномерную казенную истину…

Хотя бы уж один опыт нашей подлинно-страдальческой классики, лично-страдальческой творческой биографии — разве этого не достало бы Булгакову на его итоговый роман «Мастер и Маргарита»?

Можно здесь отчаянно поднять глаза к небу — почему дьявол (тот же, скажем, князь тьмы Воланд, у Булгакова) так терзает нас?.. Но в этом и честь нашей литературы! Не идет сатана туда, где нет самоотверженного правдоискательства, где нет подвига творчества во имя людей! Неинтересна ему такая литература, такие, с позволения сказать, — художники…

Стало быть, дело не в сатанинских силах жизни, которые, видать от природы, и, увы, бессмертны, как своеобразное препятствие-совершенствование нравственности. Дело в том, чтоб не иссякли ряды бойцов, готовых творчеством, во имя истины, во имя ее дальнего света, и, главное, во имя человека, всегда готовых схватиться — до конца — с дьяволом. Как это делали лучшие в нашей литературе — от Пушкина и Гоголя до Блока и Булгакова!..

У истока подлости

«Легенда о великом инквизиторе» в романе Достоевского «Братья Карамазовы» в сущности роман в романе. Во всяком случае, здесь план мыслительной основы такого романа. Но написать его можно бы не обязательно так, как его рассказывает Иван Карамазов, даже не так, как этого хотел бы Достоевский. Можно бы, например, повернуть острие мысли от прагматических бездн христианства, в изложении Ивана — в сторону психологических бездн души человеческой, связанных с подобным состоянием веры, когда общие усилия власти и религии всё-всё повергают в — страх… В тот страх, которому нужны костры и жертвы, когда уже нет человека, нет и самой веры, все развращено во имя уцеления или преуспеяния, есть лишь два тирана, король и инквизитор, снедаемые мыслью — кто кого последним отправит на костер. Ни один из них уже не может остановить стихию — и они же в ее власти. То есть, заняться не душой идеи христианства, в чистом ли виде, духовной веры, или конформированного и прагматического христианства в воплощении великого инквизитора — а душой человека посреди этих болезней общества, построенного на страхе, враждебного человеку, с кострами, жертвами, аутодафе… Сама же инквизиция виновата в том, что не был написан такой роман, причем по горячим следам костров и казней еретиков — а не по следам «материалов» и ретро-воображения.

Думается, в частности, так было б доказано, что фашизм не есть «порождение ХХ века», что всегда были у него общественно-политические предтечи в истории. Немецкий фашизм «всего лишь» тоталитарный масштаб, концентрированная насильственность, идеология и государственность все той же давней подлости, уже некая религия подлости! Десятки миллионов жертв — «всего лишь» увеличенный коэффициент бандитизма — уже в форме философии и государственности, власти и закона!.. Фашизм — таким образом — ничего общего не имеет ни с христианством, ни с социализмом, хотя больше всего ими прикрывался в «теории»! Он ничего общего не имеет с нормальным человеком вообще — его безумье вынести дано лишь ни в чем неповинному врожденному безумию, либо безумию тщеславия и самой ожесточенной подлости. То есть он — в чистом виде то бесовство, от которого предупреждали — прямо — Маркс, говоря про болезни, возможные в теории и практике социализма, то есть про «левизну» анархизма и терроризма, и — косвенно — Достоевский, говоря про экстремистов и авантюристов под видом «интернационала» — типа Верховенских и Ставрогиных, Шигалевых и Эркелей… Мы говорим о романе «Бесы» Достоевского. Можно лишь пожалеть о том, что социалистическое движение недостаточно внимательно отнеслось к этим вещим предупреждениям, в сущности об одном и том же, хотя вроде бы полярным в своих исканиях, гениев. Перед страшной ценой, которой было заплачено за эту историческую невнимательность — по разным причинам — право уже не кажутся столь полярными два гения, если оба, и тот, и другой, всегда были великими гуманистами!..

Крестовые ли походы, испанская инквизиция, гугеноты и католики, католики и протестанты, православие и раскол, суды, костры, рознь и вражда, резня и кровопролития, еврейские погромы и грузино-армянская резня… Все-все это — именем Бога, в угоду власть предержащим, и все это исторические предтечи фашизма, который многие и поныне готовы рассматривать как нечто неожиданное в истории человечества, в то время, как это было все тем же ожесточением власти и ее прислужницы — уже не «святой церкви» и «Господа Бога», а идеологии, ее политических эксцессов…

Фашизм — та тоталитарная законченность подлости, зачатки которой видим во всей прошлой истории, на самых ее мрачных страницах.

После Октябрьской революции и подъема всего мирового освободительного движения народов, их устремления к демократии и гуманизму, мирового кризиса 30-х годов и нестойкости капитализма перед идеями социализма — фашизм явился во имя спасения старого мира, как безумная, кровавая альтернатива рождавшемуся новому миру.

Фашизм — та же обманная идеология, которая обещает «камни обратить в хлебы», на деле же заливая кровью всю землю, превращая ее в сплошные каменные руины…

«Есть лишь одна проблема — одна-единственная в мире — вернуть людям духовное содержание, духовные заботы…» — сказал Сент-Экзюпери. Необорима эта духовность — если к ней, для своих обманных целей, прибегали и прибегают даже тираны, если даже Гитлер и Геббельс, призывая к массовым убийствам, поднимали очи горе, называя имя господне! Но что общего между убийством и духовностью? Надежда лишь на духовное чувство жизни у каждого человека на планете. И такой же, по образу и подобию, будет тогда и государственность у народов…

Но вернемся к «Легенде о великом инквизиторе». Знать, человечество, после кровавой бойни фашизма, второй мировой войны, развязанной фашизмом, куда лучше понимает художественные озарения Достоевского, чем его современники, видевшие здесь больше философские раздумья на темы христианства…

Великий Инквизитор, девяностолетний старец, вчера сжегший на аутодафе сто еретиков, заточивший в тюрьму самого Христа, явившегося на Землю, спустя пятнадцать веков после обетования «ее гряду скоро», чтоб «навестить детей своих», говорит своему арестанту: «Зачем же ты пришел нам мешать?.. Завтра же я осужу и сожгу тебя на костре, как злейшего из еретиков, и тот самый народ, который сегодня целовал твои ноги, завтра же по одному моему мановению бросится подгребать к твоему костру угли… Не ты ли так часто тогда говорил: «Хочу сделать вас свободными». Но вот ты теперь увидел этих «свободных» людей, — прибавляет вдруг старик со вдумчивою усмешкой… — Но знай, что теперь и именно ныне эти люди уверены более чем когда-нибудь, что свободны вполне, а между тем сами же они принесли нам свободу свою и покорно положили ее к ногам нашим. Но это сделали мы, а того ль ты желал, такой ли свободы?».

Иван Карамазов чем-то в суждениях своих схож с Великим Инквизитором. Он не верит в бога, но сознает его необходимость. Он сознает, что земные власти (административные ли, религиозные ли) не только не соответствуют идее Христа о свободном человеке, но осуществляют, посредством этой идеи, нечто противоположное, то есть — несвободу человека, которую лукаво выдают за свободу, полагая, что иное не позволит изначальная бездуховность человека! Таков «реализм» земных владык, которые и самим Христом не посчитаются («осужу и сожгу тебя»), если он вздумает помешать им — именем Христа, его духа святого (духовности) — утвердить насилие, раболепие людей, их несвободу, которую им выдают за свободу, антихристовую, бездуховную насильственную жизнь, называющую себя чуть ли ни царством Христа на земле! Иван не верит в бога, но вчуже очарован Великим инквизитором, признает единственно нужным для жизни, для ее устройства, насилие, право силы и лжи над раболепием «смрадно-греховных», «младенчески любящих» насилие людьми… Иван Карамазов — некий «кабинетный» фашист! Подобные теории всегда находят своих Смердяковых, которые, в свой черед ищут таких теоретиков — права на убийство!.. Иван не верит в человеческую совесть, лишась бога, лишается и всего человеческого. Он солидарен с Великим инквизитором: «Человек был устроен бунтовщиком; разве бунтовщики могут быть счастливыми?». Но Иван лишь теоретический Великий инквизиторов, практически он сам бунтовщик, против Бога, и он сам несчастен…

Иван высказывает и заветные мысли бывшего социалиста Достоевского по поводу новых теократических идеалов устройства общества.

«Страшный и умный дух, дух самоуничтожения и небытия» (у которого, мол, не просто «текущий человеческий ум», а «вековечный и абсолютный») задает Христу — еще в пустыне — три вопроса (по сути — три совета, которые он отверг). Первый — «Ты хочешь идти в мир и идешь с голыми руками, с каким-то обетом свободы, которого они, в простоте своей и в прирожденном бесчинстве своем, не могут и осмыслить, которого боятся они и страшатся, — ибо ничего и никогда не было для человека и для человеческого общества невыносимее свободы! А видишь ли сии камни в этой нагой раскаленной пустыне? Обрати их в хлебы, и за тобой побежит человечество, как стадо». На что Христос и ответил — «не хлебом единым»; он хочет, чтоб и в вере человек был свободен! Христа Великий инквизитор пугает: «Знаешь ли ты, что пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления нет, а стало быть, нет и греха, а есть лишь только голодные». И далее пугает Христа: «На месте храма твоего воздвигнется… вновь страшная Вавилонская башня… Они отыщут нас… И возопиют к нам: «Накормите нас!.. Лучше поработите нас, но накормите нас». «Поймут наконец сами, что свобода и хлеб земной вдоволь для всякого вместе немыслимы, ибо никогда, никогда не сумеют они разделиться между собою! Убедятся тоже, что не могут быть никогда и свободными, потому что малосильны, порочны, ничтожны и бунтовщики… Они будут дивиться на нас и будут считать нас за богов за то, что мы, став во главе их, согласились выносить свободу и над ними господствовать — так ужасно им станет под конец быть свободными! Но мы скажем, что послушны тебе и господствуем во имя твое!».

Границы «трех вопросов», впрочем, размыты обычным для Достоевского клокотанием мысли. Второй вопрос, надо полагать — после того, как Христос отверг первый, «во имя свободы и хлеба небесного» — в том, что у людей есть «потребность общности поклонения» и это «главнейшее мучение человека… и человечества». Стало быть, нужны: «чудо, тайна, авторитет». Христос и это отвергает, он не желает поработить человека чудом, он жаждет все той же свободной веры. Великий инквизитор ему доказывает, что «человек слабее и ниже создан, чем ты о нем думал!.. Уважая его менее, менее бы от него и потребовал, а это было бы ближе к любви, ибо легче была бы ноша его. Он слаб и подл… Неспокойство, смятение и несчастье — вот теперешний удел людей после того, как ты столь претерпел за свободу их!».

Наконец, «третий вопрос»: «Потребность всемирного соединения есть и третье и последнее мучение людей». Христу предлагается основать всемирное царство — «принять миф и порфиру кесаря». «Все буду счастливы и не будут более ни бунтовать, ни истреблять друг друга, как в свободе твоей, повсеместно. О, мы убедим их, что они тогда только и станут свободными, когда откажутся от свободы своей для нас и нам покорятся». «Все будут счастливы, все миллионы существ, кроме сотни тысяч управляющих ими. Ибо лишь мы, мы, хранящие тайну, только мы будем несчастны».

Так — по Ивану, не по Достоевскому — «исправляется» «несчастными» земными владыками «подвиг Христа»!

Знаменательно, что вся «поэма» о великом инквизиторе, вызывает резкий протест правдолюбца Алеши Карамазова. «Это нелепость!.. То ли понятие в православии… Это Рим… Это худшие из католичества, инквизиторы, иезуиты!.. Какие это носители тайны, взявшие на себя какое-то проклятие для счастия людей?.. Самое простое желание власти, земных грязных благ, порабощения… вроде будущего крепостного права, с тем что они станут помещиками… Они и в бога не веруют…».

Так Достоевский все свои идеалы, а вместе с ними и сомнения, дифференцировал между братьями Иваном и Алешей. Не трудно заметить, что автор «остается» с младшим Карамазовым. Знаменательно и то, что все крепостное право и помянутые помещики увязаны с Великим инквизитором, с этим Великим лукавцем (сумевшим обмануть, кажется, самого Христа), с его «подправленным Христом» — то есть, с идеологией обмана и насилия!..

Теократизм Достоевского, как видим, не только не был в законченности убеждения, или тем более — мировоззрения, а весь был проеден горестными сомнениями, из которых автора каждый раз выводил его герой, чистосердечный, любящий людей, с добрым чувством реальности — Алеша Карамазов! Тот его любимый герой, которого Достоевский — по творческой, художнической логике собирался привести в стан революционеров.

Собирался — но не успел…

Иван Карамазов и Миша Ракитин

Об Иване Карамазове старшем из трех братьев Карамазовых обычно говорят как об интеллектуале-богоборце, мыслью замахнувшегося на само бытие Господа-Бога, во всеоружии интеллекта сеющего вокруг себя неверие и т.п. А дело, думается, в том, что у Ивана Карамазова неверие не в бога, а в человека!

Над богом он строит ухмылку, а человек в нем вызывает потаенную ненависть. Если бог и бессмертие души — выдумка, стало быть нет такой подлости, нет такого преступления, которого человек не совершил бы! — рассуждает Иван. Более того, человек в этом прав, он так, мол, и должен поступать! Иван первым так поступает…

«Переход» внутреннего человека, его личности, во внешнего, общественного человека весьма занимает Ивана. Без бога нет общества, законов, нравственности, нет самого человек! Это любимый тезис самого образованного из Карамазовых, философа, писателя-публициста, пишущего на религиозно-нравственные и церковно-правовые темы, ратующего за церковно-уголовный суд, за расширение церкви до государства, за умаление государства, в этой «расширенной» церкви, до места, которое в нем занимает церковь.

В отличие от отца-Карамазова, открытого циника и развратника, эгоиста и юродивого — Иван тихий циник, скрытый развратник, тайный эгоист. Духовное юродство же — прикрыто в нем интеллектуализмом.

Неверие его, активная нелюбовь к людям, отсутствие какой-либо положительной общей идеи, при соответствующих обстоятельствах, повторим мы, рождает из таких интеллектуалов «кабинетного фашиста»…

Ивану не трудно было стать таким, каким он есть, имея перед собой постоянно столь «высокий» человеческий образец, как отец-Карамазов. Пожалуй, из трех сыновей — Иван наиболее близок отцу, даже подружились…

«Уничтожьте в человечестве веру в свое бессмертие, в нем тотчас же иссякнет не только любовь, но и всякая живая сила, чтобы продолжать мировую жизнь. Мало того: тогда ничего уже не будет безнравственного, все будет позволено, даже антропофагия. Но и этого мало: он (Иван Федорович — Прим. А. Л.) закончил утверждением, что для каждого частного лица, например как бы мы теперь, не верующего ни в бога, ни в бессмертие свое, нравственный закон природы должен немедленно измениться в полную противоположность прежнему, религиозному, и что эгоизм даже до злодейства не только должен быть дозволен человеку, но даже признан необходимым, самым разумным и чуть ли не благороднейшим исходом в его положении».

Это — так сказать в «популярной форме» — изложил «учение» Ивана Карамазова его бывший воспитатель либерал Миусов. Изложил его перед иеромонахами монастыря, в его, Ивана, впрочем, присутствии. Поскольку тот ничего не опроверг, стало быть, «популяризация» состоятельна.

Ивану, сдается нам, и бог, и бессмертие души, наконец, их несуществование и невозможность, нужны лишь для того, чтоб утвердить эти неограниченные возможности человека на пути зла!..

Карамазовы — мир бездуховности во всех его возможностях и проявлениях. Мир этот у Достоевского показан — всеобъемлющим, от души человеческой до «мировой человеческой жизни». Самые главные направления, проявляющийся карамазовской бездуховности продифференцированы в членах семьи Карамазовых. Бездуховность, эгоизм и всепозволенность, так сказать, «практическая», «бытовая», «повседневная» — это Федор Павлович. Бездуховность интеллектуальная, где эгоизм мысли охватывает в обозрении именно «мировую жизнь», в которой не найдено ничего из подлинных ценностей — это Иван Карамазов. Обретающийся между богом и сатаной, разгульный мот и добряк, неуемный буян и «честный малый», пьяница и женолюбец, но великодушный и подчас человечный, весь в бессильных и почти неосознанных порывах к добру, но то и дело увязывающий в пороке — это Дмитрий Карамазов. Наконец, человечный, не фанатствующий ни в догмах христовых, ни в ритуалах церковных, верующий в добрые начала человека, спешащий неизменно на помощь человеку — таков Алеша Карамазов. Именно в этой бездуховной семье, стало быть, и родилось его духовное человеческое содержание!..

Но вернемся к Ивану. Он настолько не любит людей, что кажется одно лишь презрение к ним мешает ему стать вождем смердяковщины… Иван — в своей интеллектуальной проповеди зла мог бы стать пророком тысяч и тысяч подонков, им же расчеловеченных «всепозволенностью». Но Иван, по счастью, ограничил себя, довольствуется «аудиторией» из одного человека: Смердякова. Этот апологет Ивана и приводит в действие его теорию «всепозволенности», реализует ее на «высшем уровне»: отцеубийства…

Как видим, «интеллектуализм» Ивана вовсе не «надземный», «доктринальный», «теоретический» — он, увы, более, чем «земной» и «практический»!..

Между тем исследователи толкуют Ивана именно из его «философии» — в то время как куда насущней, актуальней, правомерней, наконец, постижение этого образа именно как начало реального, земного зла! Ивана надо вывести, как говорится, за ушко на солнышко, не дать ему прятаться за его умствования. Увы, он весь — от мира сего, и зло его тоже все — для мира сего… Все «особые подходы» к Ивану, через его умствования, его субъективный деизм, направленный как против бога, так и против человека, позволяют образу ускользнуть от подлинного постижения опасности его человеконенавистнического начала… В Иване некое развитие той же шигалевщины из «Бесов», того же человеконенавистничества, но уже перенесенного из философии по поводу общества в философию религии. Недаром Петр Верховенский и Ставрогин, «первейшие бесы», так восхищаются Шигалевым, его бесовской теорией устроения будущего общества. «…У Шигалева шпионство. У него каждый член общества смотрит один за другим и обязан доносом… Все рабы и в рабстве равны. В крайних случаях клевета и убийство, а главное — равенство. Первым делом понижается уровень образования, наук, талантов… Не надо высших способностей!.. Их изгоняют или казнят. Цицерону отрезывается язык, Копернику выкалывают глаза, Шекспир побивается каменьями… Рабы должны быть равны: без деспотизма еще не бывало ни свободы, ни равенства… Но нужна и судорога; об этом позаботимся мы, правители… Полное послушание, полная безличность, но раз в тридцать лет Шигалев пускает и судорогу, и все вдруг начинают поедать друг друга, до известной черты…».

Достоевский назвал бы это фашизмом, знай он тогда этот термин… Шигалевщина и карамазовщина вненациональны, но всегда они предтечи фашизма, в Италии ли, в Германии ли, или в Испании и Чили…

Недаром Алеша говорит своему другу Ракитину об Иване: «Иван не польстится на деньги… Иван выше смотрит. Иван и на тысячи не польстится… Он мучения может быть ищет… Душа его бурная. Ум его в плену. В нем мысль великая и неразрешенная. Он из тех, которым не надобно миллионов, а надобно мысль разрешить».

Вот оно, «высшее небескорыстие»!.. У истории есть и классический — небывалой масштабности — прецедент его осуществления: Гитлер и гитлеризм.

Умный, хотя и бесноватый, Ракитин недаром на это говорит Алеше. «А слышал давеча его глупую теорию (Ивана. — Прим. А. Л.): «Нет бессмертия души, так и нет добродетели, значит, все позволено». (А братец-то Митенька, кстати помнишь, как крякнул: «Запомню!»). Соблазнительная теория подлецам».

Иными словами, никакая даже не «теория». Просто удобный тезис для подлецов. Душу освобождает от морали. Подлецов объединяет для «узаконенной» подлости. В итоге такие же ракитины берут его на вооружение — когда он приносит им выгоду. А как не приносит? Даже в прогрессии по отношению к личной подлости!..

Но пока Ракитин в «оппозиции». Он «реалист», он «критикует». Пока он, подумав, добавляет к «подлецам», которых весьма устраивает «теория» Ивана Карамазова, еще один контингент возможных апологетов: «школьных фанфаронов с «неразрешимою глубиной мысли»… Вся его теория — подлость!».

Ракитин у Достоевского всюду противоречив. Это образ некоего «социалиста в зачатке», или «сочувствующего», говоря современно. Поэтому мы прислушиваемся к его суждениям, оставаясь к нему настороженными. Он не внушает доверия. Он таким и изображен Достоевским: хитрец, проныра, сплетничает и шпионит. И это при его незаурядном уме, чувстве реализма, знании жизни и людей, прогрессивных мыслях. Ракитин — нравственно-беспринципный ум, лишен он любви к людям, субъективизм его эгоистичный, одним словом, осуждая карамазовщину Ивана, он в сущности ее резерв… Если Иван Карамазов — бес, Ракитин — бесноватый, при случае они прекрасно поладят. Ракитин рожден для критиканства и компромиссов, но всегда он будет — либералом!..

Насколько проницателен Ракитин говорит уже то, что интуитивист Алеша, знающий людей и жизнь по доброй сердечной догадливости, несмотря ни на что дружит с Ракитиным, провидство которого больше из знания реальности, из опыта. К слову сказать, в главе «Семинарист-карьерист» Ракитин метко угадывает характеры всех Карамазовых, и в их сущностях, и в перспективах, первый предсказывает «уголовщину» в доме Карамазовых! Что же касается его критики «теории» Ивана — он ее заключает вполне либерально-утопическими упованиями на будущее. Ведь он не революционер, он либерал (у Достоевского еще более конкретно: «карьерист»!), он всегда неплохо устроится в жизни, что бы он ни говорил. Вот, например, одна из его либеральных филиппик:

«Вся его (Ивана. — Прим. А. Л.) теория — подлость! Человечество само в себе силу найдет, чтобы жить в добродетели, даже и не веря в бессмертие души! В любви к свободе, равенству, братству найдет…».

Каждый человек теперь в мире — участник общечеловеческой жизни. Он же и свидетель, тому, что мир не пошел, и дальше не пойдет по путям, начертанным ни человеконенавистнической философией Ивана Карамазова, ни беспечно-отвлеченным либерализмом Ракитина. По меньшей мере два великих события случились в мире — народы обрели, в разных формах и степенях, демократию: затем, люди в большинстве своем утратили веру в физическое бессмертие, равно как и в бога вершителя-судеб. Но исчезла ли угроза карамазовской бесовской бездуховности? «Эгоизма до злодейства» — который прорицал Иван Карамазов?..

Увы, мы этого утверждать не можем. Мир воюет за демократию, воюет за духовное и человеческое содержание уже обретенных демократий. Демократии учатся как государства и общества, так и каждый отдельный человек. Мир стал недоверчив к лжепророкам — и это тоже одно из его духовных завоеваний. Люди поняли: чтоб жизнь продолжилась на земле — уже без бога и надежд на него — каждому человеку надлежит отречься от эгоизма, научиться добру всечеловеческого служения.

Миша Ракитин — некий антипод, даже антитеза Ивану Карамазову. Он друг Алеши, он приятель Дмитрию, он враг Ивана. Когда Алеша говорит Ракитину о брате Иване, что он не «польстится на тысячи», что он из тех, кому «ненадобно миллионы, а надобно мысль разрешить», — Ракитин полон презрения и сарказма к такой характеристике врагу, говорит лишь: «Ах вы… дворяне!». Сам он — попович, у него, помимо всего прочего, еще «классовые счеты» с Иваном. Но, главное, Ракитин участник любовной интриги романа. Она не проста. Ракитин, как Иван, любит полковничью дочь, богатую невесту Катерину Ивановну. Она любит Дмитрия, Дмитрий «крутит шашни» с «распутной Грушенькой», на которую глаз положил старый развратник Федор Карамазов, сама же Грушенька собирается «содрать ряску» с Алеши…

Ракитин, разумеется, из тех социалистов, которые особенно ненавистны (своим краснобайством, книжной бесплодностью, интригами, клокотаньем бесовства и внешней революционностью) Достоевскому. Он уже свел вроде бы счеты с ними в «Бесах». Это скорей «социалисты» — чем подлинные социалисты. Вскоре они получат свое имя: либералов. Или — анархо-либералов…

Ракитин из тех, о ком сказано: «в чужом глазу соринку видит, а в своем и бревна не заметит». Он не только прозрел Ивана и его «теорию». Он и Дмитрия раскусил «до самой середины»: «… понял всего, как есть, разом и вдруг, всего как он есть. По какой-то одной черте так и захватил его разом всего. У этих честнейших, но любострастных людей есть черта, которую не переходи. Не то — не то он и папеньку ножом пырнет. А папенька пьяный и невоздержный беспутник, никогда и ни в чем меры не понимал — не удержатся оба и бух оба в канаву…».

Но вот сам себя Ракитин мало знает. У него превратное понятие о своей персоне. Мы его узнаем из авторских характеристик. Например, одно из них:

«Он везде имел связи и везде добывал языка. Сердце он имел весьма беспокойное и завистливое. Значительные свои способности он совершенно в себе сознавал, но нервно преувеличивал их в своем самомнении. Он знал наверно, что будет в своем роде деятелем, но Алешу, который был к нему очень привязан, мучило то, что его друг Ракитин бесчестен и решительно не сознает того сам, напротив, зная про себя, что он не украдет денег со стола, окончательно считал себя человеком высшей честности».

Иными словами, была за Ракитиным бόльшая, пожалуй, бесчестность, чем «украсть деньги со стола»: душевное бесчестие! Он в людях видел лишь плохое, готов был замарать «честной сплетней» кого угодно! Люди лишь средство для своей карьеры.

Но вот самая, пожалуй, интересная характеристика этому «социалисту» (в сущности в ней — собирательный психологический портрет многих тогдашних «революционных» либералов!..) — это та характеристика, которая дана Ракитину Иваном. (О ней рассказал Ракитину — Дмитрий, и вот ее излагает Алеше сам Ракитин).

Иван Федорович «изволил выразить мысль, что если я-де не соглашусь на карьеру архимандрита в весьма недалеком будущем и не решусь постричься, то непременно уеду в Петербург и примкну к толстому журналу, непременно к отделению критики, буду писать лет десяток и в конце концов переведу журнал на себя. Затем буду опять его издавать и непременно в либеральном и атеистическом направлении, с социалистическим оттенком, с маленьким даже лоском социализма, но держа ухо востро, то есть, в сущности, держа нашим и вашим и отводя глаза дуракам. Конец карьеры моей, по толкованию твоего братца, в том, что оттенок социализма не помешает мне откладывать на текущий счет подписные денежки и пускать их при случае в оборот… до тех пор, пока не выстрою капитальный дом в Петербурге, с тем чтобы перевесть в него и редакцию, а в остальные этажи напустить жильцов…».

И — что замечательно: отзыв Алеши, который следует тут же. «Ах, Миша, ведь это, пожалуй, как есть все и сбудется, до последнего даже слова!». За «прозрением злобы» Ивана — и прозрение Алеши!

Если бы Достоевский и лучше относился к Ракитину — достаточно было б одной этой, косвенной, характеристики, чтоб в нем ничего не осталось бы от «социалиста»! Мало ли, впрочем, делали карьеры, наживали дома и капиталы на подобном «социализме», мало ли продолжают это делать и в наше время. Но указал на это Достоевский — одним из первых. Когда-то это казалось «клеветой на революционеров», но, спустя сто лет, обретя опыт небывалых событий в мире, знаем, как бывают далеки «социалисты», от социализма, знаем как целая партия социалистов в Германии политически и нравственно капитулировала перед фашизмом, который, к слову сказать, тоже не преминул примазаться, добавив разве-что к слову «социализм» еще и слово «национализм». На памяти живущих еще поколений те небывалые жертвы, которых стоило это человечеству!

Иными словами, за рамками романа, в жизни уже, в истории — Иван Карамазов и Миша Ракитин вполне сошлись. На общей платформе: бесчестия. На том самом бесчестии, которым неизбежно кончаются эгоизм и карьеризм, став злодейством… Русские фамилии (роман из русской жизни, о русских людях — идейно-художественным содержанием, увы, национально-универсален!) — здесь вовсе не означают, что карамазовская бездуховность — имеет истоком одну лишь Россию…

О том, что социализм столь же необорим, сколь и естественен, говорит и то, что самые разные враги его, философствующие эгоцентристы и политические авантюристы самой разной масти, для достижения своих честолюбивых целей, или целей человеконенавистничества и кровавого бесовства — каждый раз все же вынуждены прибегать к идеям социализма, вроде бы «слегка модернизируя» или «совершенствуя» его! В этом «слегка», в затаенности их подлинных антисоциалистических и антигуманных помыслов, их близкое разоблачение и поражение…

Хоть убей, следа не видно;

Сбились мы. Что делать нам!

В поле бес нас водит, видно,

Да кружит по сторонам.

Люди, когда-то искренно обвинявшие Достоевского в клевете на социализм, и революционное движение, могли бы легко убедиться в ошибке своей, в том, что писатель пророчески предупреждает «Бесами» о возможных эксцессах и болезненных явлениях в социализме и его осуществлении, что он выступает не против революционеров, а против псевдореволюционеров и бесов-авантюристов… Стоило лишь хорошо вдуматься в эти пушкинские строки из стихотворения «Бесы» — поставленные Достоевским в эпиграфе к роману! Казалось бы — всего лишь незрелое невнимательное, несерьезное прочтение пушкинских строк, затем и всего романа Достоевского… Но ведь за эту «невнимательность» и все же несерьезное отношение к вещему слову классики — в числе прочих «невнимательностей» и «несерьезностей» — человечество уплатило ценой многих миллионов жизней! Небывалый урок истории и литературы… Урок уже не школьникам в стенах класса — всем людям на земле, всей планете и ее цивилизации. Но ведь и ныне, наверно, находятся такие, которые думают: литература — это литература, а жизнь — это жизнь?

И не во имя ли отрешения от подобной беспечности прозвучало на весь земной шар нежное и грозное предупреждение Юлиуса Фучика: «Люди, я любил вас! Будьте бдительны!».

Социализм стал не просто могущественной, а решающей силой в современном мире. И дело не только в промышленно-экономическом и военно-технических потенциалах — дело — главным образом — в его идеологической вооруженности, в основе которой наша духовность. И, стало быть, наше знание родной — и мировой — литературной классики!

Оглавление

* * *

Приведённый ознакомительный фрагмент книги Нежелание славы предоставлен нашим книжным партнёром — компанией ЛитРес.

Купить и скачать полную версию книги в форматах FB2, ePub, MOBI, TXT, HTML, RTF и других

Примечания

1

ПТР — противотанковое ружьё. (Прим. ред.)

2

Клистир — клизма. (Прим. ред.)

3

Обрыдли — сильно надоели, опротивели. (Прим. ред.)

4

Маруха — девушка, женщина. (Прим. ред.)

5

Камора — комната, чулан. (Прим. ред.)

6

Пове́ть — крытое место, простор с верхом. (Прим. ред.)

7

Затируха — суп с лапшой ручного приготовления. (Прим. ред.)

Смотрите также

а б в г д е ё ж з и й к л м н о п р с т у ф х ц ч ш щ э ю я