Неточные совпадения
Глаза — невидимы,
устало прикрыты верхними
веками, нос — какой-то неудачный, слишком и уныло длинен.
«Наша баррикада», — соображал Самгин, входя в дом через кухню. Анфимьевна — типичный идеальный «человек для других», которым он восхищался, — тоже помогает строить баррикаду из вещей, отработавших, так же, как она, свой
век, — в этом Самгин не мог не почувствовать что-то очень трогательное, немножко смешное и как бы примирявшее с необходимостью баррикады, — примирявшее, может быть, только потому, что он очень
устал. Но, раздеваясь, подумал...
Дормез остановился перед церковью, и к нему торопливо подбежал молодцеватый становой с несколькими казаками, в пылу усердия делая под козырек. С заднего сиденья нерешительно поднялся полный, среднего роста молодой человек, в пестром шотландском костюме. На вид ему было лет тридцать; большие серые глаза, с полузакрытыми
веками, смотрели
усталым, неподвижным взглядом. Его правильное лицо с орлиным носом и белокурыми кудрявыми волосами много теряло от какой-то обрюзгшей полноты.
И сказал господь Саваоф
Свет архангеле Михаиле:
— А поди-ка ты, Михайло,
Сотряхни землю под Китежом,
Погрузи Китеж во озеро;
Ин пускай там люди молятся
Без отдыху да без
усталиОт заутрени до всенощной
Все святы службы церковные
Во
веки и
века веков!
Его бритое лицо было покрыто частой сетью мелких красных жилок, издали оно казалось румяным, а вблизи — иссечённым тонким прутом. Из-под седых бровей и
устало опущенных
век сердито блестели невесёлые глаза, говорил он ворчливо и непрерывно курил толстые, жёлтые папиросы, над большой, белой головой всегда плавало облако синеватого дыма, отмечая его среди других людей.
Приземистая широкоплечая фигура Осипа Иваныча с красным затылком и высокой грудью служила как бы олицетворением преисполнявшей его энергии; выкатившиеся карие глаза с опухшими красноватыми
веками смотрели блуждающим,
усталым взглядом, как у человека, который только что сейчас вырвался из жестокой свалки.
Васса. Ты пойми — мне, Вассе Храповой, дела нет до класса этого. Издыхает, говоришь? Меня это не касается, я — здорова. Мое дело — в моих руках. И никто мне помешать не может, и застращать меня ничем нельзя. На мой
век всего хватит, и внуку очень много я накоплю. Вот и весь мой разговор, вся премудрость. А Колю я тебе не отдам. Давай — кончим! Ужинать пора.
Устала я.
По общему согласию, сочинили театральный
устав, который утвердили подписями всех участвующих в театральных представлениях, и выбрали меня, несмотря на мою молодость, директором труппы, но, увы, ненадолго: едва успели мы сыграть комедию того же Коцебу «Брюзгливый» и маленькую пиеску «Новый
век», в которых я также отличился, как стечение несчастных обстоятельств на целый год удалило меня со сцены.
— У нас, — говорит, — кто ест свой хлеб, тот и голоден. Вон мужики весь
век хлеб сеют, а есть его — не смеют. А что я работать не люблю — верно! Но ведь я вижу: от работы
устанешь, а богат не станешь, но кто много спит, слава богу — сыт! Ты бы, Матвей, принимал вора за брата, ведь и тобой чужое взято!
Небо простит нам несправедливость нашу, когда мы, пораженные ударом, забыли непременные
уставы Природы; забыли, что Великая успела осыпать нас благодеяниями на течение
веков, и дерзали обвинять Провидение, что Оно столь скоро лишило наше отечество Матери, и столь внезапно: ибо Екатерина, не умирая, не приготовив нас страхом к сему несчастию, в одно мгновение сокрылась духом от земли и России!
— Я
устал… — сказал он и задвигал бровями, силясь поднять
веки.
Меркулов не хочет поддаваться сну, но временами что-то мягкое и властное приятно сжимает его голову; тогда
веки вдруг задрожат и сомкнутся с
усталой резью, приторная истома сразу пропадает, и уже нет больше ни казармы, ни длинной ночи, и на несколько секунд Меркулову легко и покойно до блаженства.
— Я сегодня еду в Петербург, — равнодушно и
устало говорил патрон, медленно опускаясь в кресло. Тяжелые
веки едва приподнимались над глазами, и все лицо его, желтое, стянутое глубокими морщинами к седой щетинистой бородке, похоже было на старый пергамент, на котором не всем понятную, но печальную повесть начертала жестокая жизнь.
— Дивлюсь я тебе, Василий Борисыч, — говорил ему Патап Максимыч. — Сколько у тебя на всякое дело уменья, столь много у тебя обо всем знанья, а
век свой корпишь над крюковыми книгами [Певчие книги. Крюки — старинные русские ноты, до сих пор обиходные у старообрядцев.], над келейными
уставами да шатаешься по белу свету с рогожскими порученностями. При твоем остром разуме не с келейницами возиться, а торги бы торговать, деньгу наживать и тем же временем бедному народу добром послужить.
— Изволь, государь-батюшка, скушать все до капельки, не моги, свет-родитель, оставлять в горшке ни малого зернышка. Кушай, докушивай, а ежель не докушаешь, так бабка-повитуха с руками да с ногтями. Не доешь — глаза выдеру. Не захочешь докушать, моего приказа послушать — рукам волю дам. Старый отецкий
устав не смей нарушать — исстари так дедами-прадедами уложено и нá
веки ими установлено. Кушай же, свет-родитель, докушивай, чтоб дно было наголо, а в горшке не осталось крошек и мышонку поскресть.
Усталый пессимистический взгляд, недоверие к загадке жизни, ледяное «нет» отвращения к жизни — это вовсе не признаки самых злых
веков человеческого рода; они выступают, скорее, на свет, когда приходит болезненная изнеженность и оморализованность, вследствие которых животное «человек» научается в конце концов стыдиться всех своих инстинктов.
И что я, как святыню, чтил душою,
За что я бился
век, не
уставая.