Неточные совпадения
Я плачу… если вашей Тани
Вы не забыли до сих пор,
То
знайте: колкость вашей брани,
Холодный, строгий разговор,
Когда б в моей лишь было власти,
Я предпочла б обидной страсти
И этим письмам и слезам.
К моим младенческим мечтам
Тогда имели вы хоть жалость,
Хоть уважение к летам…
А нынче! — что к моим ногам
Вас привело? какая малость!
Как с вашим сердцем и
умомБыть чувства мелкого рабом?
Хотя мы
знаем, что Евгений
Издавна чтенье разлюбил,
Однако ж несколько творений
Он из опалы исключил:
Певца Гяура и Жуана
Да с ним еще два-три романа,
В которых отразился век
И современный человек
Изображен довольно верно
С его безнравственной душой,
Себялюбивой и сухой,
Мечтанью преданной безмерно,
С его озлобленным
умом,
Кипящим в действии пустом.
Условий света свергнув бремя,
Как он, отстав от суеты,
С ним подружился я в то время.
Мне нравились его черты,
Мечтам невольная преданность,
Неподражательная странность
И резкий, охлажденный
ум.
Я был озлоблен, он угрюм;
Страстей игру мы
знали оба;
Томила жизнь обоих нас;
В обоих сердца жар угас;
Обоих ожидала злоба
Слепой Фортуны и людей
На самом утре наших дней.
Что может быть на свете хуже
Семьи, где бедная жена
Грустит о недостойном муже,
И днем и вечером одна;
Где скучный муж, ей цену
зная(Судьбу, однако ж, проклиная),
Всегда нахмурен, молчалив,
Сердит и холодно-ревнив!
Таков я. И того ль искали
Вы чистой, пламенной душой,
Когда с такою простотой,
С таким
умом ко мне писали?
Ужели жребий вам такой
Назначен строгою судьбой?
Но чаще занимали страсти
Умы пустынников моих.
Ушед от их мятежной власти,
Онегин говорил об них
С невольным вздохом сожаленья;
Блажен, кто ведал их волненья
И наконец от них отстал;
Блаженней тот, кто их не
знал,
Кто охлаждал любовь — разлукой,
Вражду — злословием; порой
Зевал с друзьями и с женой,
Ревнивой не тревожась мукой,
И дедов верный капитал
Коварной двойке не вверял.
Я
знал красавиц недоступных,
Холодных, чистых, как зима,
Неумолимых, неподкупных,
Непостижимых для
ума;
Дивился я их спеси модной,
Их добродетели природной,
И, признаюсь, от них бежал,
И, мнится, с ужасом читал
Над их бровями надпись ада:
Оставь надежду навсегда.
Внушать любовь для них беда,
Пугать людей для них отрада.
Быть может, на брегах Невы
Подобных дам видали вы.
«Как недогадлива ты, няня!» —
«Сердечный друг, уж я стара,
Стара; тупеет разум, Таня;
А то, бывало, я востра,
Бывало, слово барской воли…» —
«Ах, няня, няня! до того ли?
Что нужды мне в твоем
уме?
Ты видишь, дело о письме
К Онегину». — «Ну, дело, дело.
Не гневайся, душа моя,
Ты
знаешь, непонятна я…
Да что ж ты снова побледнела?» —
«Так, няня, право, ничего.
Пошли же внука своего...
Вообще говоря, он любил первенствовать, любил фимиам, любил блеснуть и похвастаться
умом, любил
знать то, чего другие не
знают, и не любил тех людей, которые
знают что-нибудь такое, чего он не
знает.
— Они, черт
знает, с
ума сошли со страху: нарядили тебя в разбойники и в шпионы…
Благодаря природному
уму он чувствовал только, что не так должно преподаваться, а как — не
знал.
Меня невольно поразила способность русского человека применяться к обычаям тех народов, среди которых ему случается жить; не
знаю, достойно порицания или похвалы это свойство
ума, только оно доказывает неимоверную его гибкость и присутствие этого ясного здравого смысла, который прощает зло везде, где видит его необходимость или невозможность его уничтожения.
Я люблю сомневаться во всем: это расположение
ума не мешает решительности характера — напротив, что до меня касается, то я всегда смелее иду вперед, когда не
знаю, что меня ожидает. Ведь хуже смерти ничего не случится — а смерти не минуешь!
Княгиня, кажется, не привыкла повелевать; она питает уважение к
уму и знаниям дочки, которая читала Байрона по-английски и
знает алгебру: в Москве, видно, барышни пустились в ученость и хорошо делают, право!
Все эти замечания пришли мне на
ум, может быть, только потому, что я
знал некоторые подробности его жизни, и, может быть, на другого вид его произвел бы совершенно различное впечатление; но так как вы о нем не услышите ни от кого, кроме меня, то поневоле должны довольствоваться этим изображением.
Раз приезжает сам старый князь звать нас на свадьбу: он отдавал старшую дочь замуж, а мы были с ним кунаки: так нельзя же,
знаете, отказаться, хоть он и татарин. Отправились. В ауле множество собак встретило нас громким лаем. Женщины, увидя нас, прятались; те, которых мы могли рассмотреть в лицо, были далеко не красавицы. «Я имел гораздо лучшее мнение о черкешенках», — сказал мне Григорий Александрович. «Погодите!» — отвечал я, усмехаясь. У меня было свое на
уме.
— Да, я случайно слышал, — отвечал он, покраснев, — признаюсь, я не желаю с ними познакомиться. Эта гордая
знать смотрит на нас, армейцев, как на диких. И какое им дело, есть ли
ум под нумерованной фуражкой и сердце под толстой шинелью?
— Это я
знаю, что вы были, — отвечал он, — слышал-с. Носок отыскивали… А
знаете, Разумихин от вас без
ума, говорит, что вы с ним к Лавизе Ивановне ходили, вот про которую вы старались тогда, поручику-то Пороху мигали, а он все не понимал, помните? Уж как бы, кажется, не понять — дело ясное… а?
— Если бы только толчок ему какой-нибудь благоприятный, вот бы чего! Давеча он был в силах…
Знаешь, у него что-то есть на
уме! Что-то неподвижное, тяготящее… Этого я очень боюсь; непременно!
И я теперь
знаю, Соня, что кто крепок и силен
умом и духом, тот над ними и властелин!
А
знаешь ли, Соня, что низкие потолки и тесные комнаты душу и
ум теснят!
А чтобы вы
знали и с вашим
умом и сердцем не обвинили меня за мое злобное тогдашнее поведение.
— Ах, не
знаете? А я думала, вам все уже известно. Вы мне простите, Дмитрий Прокофьич, у меня в эти дни просто
ум за разум заходит. Право, я вас считаю как бы за провидение наше, а потому так и убеждена была, что вам уже все известно. Я вас как за родного считаю… Не осердитесь, что так говорю. Ах, боже мой, что это у вас правая рука! Ушибли?
— Фу! перемешал! — хлопнул себя по лбу Порфирий. — Черт возьми, у меня с этим делом
ум за разум заходит! — обратился он, как бы даже извиняясь, к Раскольникову, — нам ведь так бы важно
узнать, не видал ли кто их, в восьмом часу, в квартире-то, что мне и вообразись сейчас, что вы тоже могли бы сказать… совсем перемешал!
— Ее? Да ка-а-ак же! — протянула Соня жалобно и с страданием сложив вдруг руки. — Ах! вы ее… Если б вы только
знали. Ведь она совсем как ребенок… Ведь у ней
ум совсем как помешан… от горя. А какая она умная была… какая великодушная… какая добрая! Вы ничего, ничего не
знаете… ах!
О нет-с, не потому;
Сам по себе, по нраву, по
уму.
Платон Михайлыч мой единственный, бесценный!
Теперь в отставке, был военный;
И утверждают все, кто только прежде
знал,
Что с храбростью его, с талантом,
Когда бы службу продолжал,
Конечно, был бы он московским комендантом.
— Я не
знаю, что у вас на
уме….
Живи он с одним Захаром, он мог бы телеграфировать рукой до утра и, наконец, умереть, о чем
узнали бы на другой день, но глаз хозяйки светил над ним, как око провидения: ей не нужно было
ума, а только догадка сердца, что Илья Ильич что-то не в себе.
Однако ж, как ни ясен был
ум Ольги, как ни сознательно смотрела она вокруг, как ни была свежа, здорова, но у нее стали являться какие-то новые, болезненные симптомы. Ею по временам овладевало беспокойство, над которым она задумывалась и не
знала, как растолковать его себе.
А по временам, видя, что в ней мелькают не совсем обыкновенные черты
ума, взгляды, что нет в ней лжи, не ищет она общего поклонения, что чувства в ней приходят и уходят просто и свободно, что нет ничего чужого, а все свое, и это свое так смело, свежо и прочно — он недоумевал, откуда далось ей это, не
узнавал своих летучих уроков и заметок.
— Еще бы вы не верили! Перед вами сумасшедший, зараженный страстью! В глазах моих вы видите, я думаю, себя, как в зеркале. Притом вам двадцать лет: посмотрите на себя: может ли мужчина, встретя вас, не заплатить вам дань удивления… хотя взглядом? А
знать вас, слушать, глядеть на вас подолгу, любить — о, да тут с
ума сойдешь! А вы так ровны, покойны; и если пройдут сутки, двое и я не услышу от вас «люблю…», здесь начинается тревога…
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не
знал, что делать в жизни, гаснул с приятелями, слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи жизнь и
ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
— У сердца, когда оно любит, есть свой
ум, — возразила она, — оно
знает, чего хочет, и
знает наперед, что будет. Мне вчера нельзя было прийти сюда: к нам вдруг приехали гости, но я
знала, что вы измучились бы, ожидая меня, может быть, дурно бы спали: я пришла, потому что не хотела вашего мученья… А вы… вам весело, что я плачу. Смотрите, смотрите, наслаждайтесь!..
— Не брани меня, Андрей, а лучше в самом деле помоги! — начал он со вздохом. — Я сам мучусь этим; и если б ты посмотрел и послушал меня вот хоть бы сегодня, как я сам копаю себе могилу и оплакиваю себя, у тебя бы упрек не сошел с языка. Все
знаю, все понимаю, но силы и воли нет. Дай мне своей воли и
ума и веди меня куда хочешь. За тобой я, может быть, пойду, а один не сдвинусь с места. Ты правду говоришь: «Теперь или никогда больше». Еще год — поздно будет!
— Кто же иные? Скажи, ядовитая змея, уязви, ужаль: я, что ли? Ошибаешься. А если хочешь
знать правду, так я и тебя научил любить его и чуть не довел до добра. Без меня ты бы прошла мимо его, не заметив. Я дал тебе понять, что в нем есть и
ума не меньше других, только зарыт, задавлен он всякою дрянью и заснул в праздности. Хочешь, я скажу тебе, отчего он тебе дорог, за что ты еще любишь его?
— Нет еще, мало
знаю, — ты так странен, что я теряюсь в соображениях; у меня гаснут
ум и надежда… скоро мы перестанем понимать друг друга: тогда худо!
Шестнадцатилетний Михей, не
зная, что делать с своей латынью, стал в доме родителей забывать ее, но зато, в ожидании чести присутствовать в земском или уездном суде, присутствовал пока на всех пирушках отца, и в этой-то школе, среди откровенных бесед, до тонкости развился
ум молодого человека.
Ум и сердце ребенка исполнились всех картин, сцен и нравов этого быта прежде, нежели он увидел первую книгу. А кто
знает, как рано начинается развитие умственного зерна в детском мозгу? Как уследить за рождением в младенческой душе первых понятий и впечатлений?
Тут вся их жизнь и наука, тут все их скорби и радости: оттого они и гонят от себя всякую другую заботу и печаль и не
знают других радостей; жизнь их кишела исключительно этими коренными и неизбежными событиями, которые и задавали бесконечную пищу их
уму и сердцу.
— Ты молода и не
знаешь всех опасностей, Ольга. Иногда человек не властен в себе; в него вселяется какая-то адская сила, на сердце падает мрак, а в глазах блещут молнии. Ясность
ума меркнет: уважение к чистоте, к невинности — все уносит вихрь; человек не помнит себя; на него дышит страсть; он перестает владеть собой — и тогда под ногами открывается бездна.
«Ночью писать, — думал Обломов, — когда же спать-то? А поди тысяч пять в год заработает! Это хлеб! Да писать-то все, тратить мысль, душу свою на мелочи, менять убеждения, торговать
умом и воображением, насиловать свою натуру, волноваться, кипеть, гореть, не
знать покоя и все куда-то двигаться… И все писать, все писать, как колесо, как машина: пиши завтра, послезавтра; праздник придет, лето настанет — а он все пиши? Когда же остановиться и отдохнуть? Несчастный!»
— Откуда вы, Обломов? Не
знает Дашеньки! Весь город без
ума, как она танцует! Сегодня мы с ним в балете; он бросит букет. Надо его ввести: он робок, еще новичок… Ах! ведь нужно ехать камелий достать…
Она
знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного
ума или, еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир — без сердца, с черствым, ничем не довольным
умом! Что ж из нее выйдет? Ужели синий чулок! Как она падет, когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
«Да и вообще, — думала Дарья Александровна, оглянувшись на всю свою жизнь за эти пятнадцать лет замужества, — беременность, тошнота, тупость
ума, равнодушие ко всему и, главное, безобразие. Кити, молоденькая, хорошенькая Кити, и та так подурнела, а я беременная делаюсь безобразна, я
знаю. Роды, страдания, безобразные страдания, эта последняя минута… потом кормление, эти бессонные ночи, эти боли страшные»…
— Этот вопрос занимает теперь лучшие
умы в Европе. Шульце-Деличевское направление… Потом вся эта громадная литература рабочего вопроса, самого либерального Лассалевского направления… Мильгаузенское устройство — это уже факт, вы, верно,
знаете.
Он
знал тоже, что многие мужские большие
умы, мысли которых об этом он читал, думали об этом и не
знали одной сотой того, что
знала об этом его жена и Агафья Михайловна.
—
Знаю ваши с Сергеем Иванычем аристократические воззрения.
Знаю, что он все силы
ума употребляет на то, чтоб оправдать существующее зло.
— Ну да, а
ум высокий Рябинина может. И ни один купец не купит не считая, если ему не отдают даром, как ты. Твой лес я
знаю. Я каждый год там бываю на охоте, и твой лес стòит пятьсот рублей чистыми деньгами, а он тебе дал двести в рассрочку. Значит, ты ему подарил тысяч тридцать.
Чем больше он
узнавал брата, тем более замечал, что и Сергей Иванович и многие другие деятели для общего блага не сердцем были приведены к этой любви к общему благу, но
умом рассудили, что заниматься этим хорошо, и только потому занимались этим.
— Я вас
знаю мало, — повторил Базаров. — Может быть, вы правы; может быть, точно, всякий человек — загадка. Да хотя вы, например: вы чуждаетесь общества, вы им тяготитесь — и пригласили к себе на жительство двух студентов. Зачем вы, с вашим
умом, с вашею красотою, живете в деревне?
Он был ловкий придворный, большой хитрец, и больше ничего; в делах толку не
знал,
ума не имел, а умел вести свои собственные дела: тут уж никто не мог его оседлать, а ведь это главное.