Неточные совпадения
Хлестаков, молодой человек лет двадцати
трех, тоненький, худенький; несколько приглуповат и, как говорят, без царя в
голове, — один из тех людей, которых в канцеляриях называют пустейшими. Говорит и действует без всякого соображения. Он не в состоянии остановить постоянного внимания на какой-нибудь мысли. Речь его отрывиста, и слова вылетают из уст его совершенно неожиданно. Чем более исполняющий эту роль покажет чистосердечия и простоты, тем более он выиграет. Одет по моде.
Бурмистр потупил
голову,
— Как приказать изволите!
Два-три денька хорошие,
И сено вашей милости
Все уберем, Бог даст!
Не правда ли, ребятушки?.. —
(Бурмистр воротит к барщине
Широкое лицо.)
За барщину ответила
Проворная Орефьевна,
Бурмистрова кума:
— Вестимо так, Клим Яковлич.
Покуда вёдро держится,
Убрать бы сено барское,
А наше — подождет!
Призвали на совет главного городового врача и предложили ему
три вопроса: 1) могла ли градоначальникова
голова отделиться от градоначальникова туловища без кровоизлияния? 2) возможно ли допустить предположение, что градоначальник снял с плеч и опорожнил сам свою собственную
голову?
Трех лучших телок окормили, потому что без водопоя выпустили на клеверную отаву и никак не хотели верить, что их раздуло клевером, а рассказывали в утешение, как у соседа сто двенадцать
голов в
три дня выпало.
Вернувшись домой после
трех бессонных ночей, Вронский, не раздеваясь, лег ничком на диван, сложив руки и положив на них
голову.
Голова его была тяжела. Представления, воспоминания и мысли самые странные с чрезвычайною быстротой и ясностью сменялись одна другою: то это было лекарство, которое он наливал больной и перелил через ложку, то белые руки акушерки, то странное положение Алексея Александровича на полу пред кроватью.
— Да, батюшка, — сказал Степан Аркадьич, покачивая
головой, — вот счастливец!
Три тысячи десятин в Каразинском уезде, всё впереди, и свежести сколько! Не то что наш брат.
Он слушал и химию, и философию прав, и профессорские углубления во все тонкости политических наук, и всеобщую историю человечества в таком огромном виде, что профессор в
три года успел только прочесть введение да развитие общин каких-то немецких городов; но все это оставалось в
голове его какими-то безобразными клочками.
Насыщенные богатым летом, и без того на всяком шагу расставляющим лакомые блюда, они влетели вовсе не с тем, чтобы есть, но чтобы только показать себя, пройтись взад и вперед по сахарной куче,
потереть одна о другую задние или передние ножки, или почесать ими у себя под крылышками, или, протянувши обе передние лапки,
потереть ими у себя над
головою, повернуться и опять улететь, и опять прилететь с новыми докучными эскадронами.
— А Пробка Степан, плотник? я
голову прозакладую, если вы где сыщете такого мужика. Ведь что за силища была! Служи он в гвардии, ему бы бог знает что дали,
трех аршин с вершком ростом!
На
голове ее был красный шелковый платок; жемчуги или бусы в два ряда украшали ее наушники; две-три длинные, все в завитках, кудри выпадали из-под них на ее высохшую шею с натянувшимися жилами.
Все
три всадника ехали молчаливо. Старый Тарас думал о давнем: перед ним проходила его молодость, его лета, его протекшие лета, о которых всегда плачет козак, желавший бы, чтобы вся жизнь его была молодость. Он думал о том, кого он встретит на Сечи из своих прежних сотоварищей. Он вычислял, какие уже перемерли, какие живут еще. Слеза тихо круглилась на его зенице, и поседевшая
голова его уныло понурилась.
— О, любезный пан! — сказал Янкель, — теперь совсем не можно! Ей-богу, не можно! Такой нехороший народ, что ему надо на самую
голову наплевать. Вот и Мардохай скажет. Мардохай делал такое, какого еще не делал ни один человек на свете; но Бог не захотел, чтобы так было.
Три тысячи войска стоят, и завтра их всех будут казнить.
В молодой и горячей
голове Разумихина твердо укрепился проект положить в будущие три-четыре года, по возможности, хоть начало будущего состояния, скопить хоть несколько денег и переехать в Сибирь, где почва богата во всех отношениях, а работников, людей и капиталов мало; там поселиться в том самом городе, где будет Родя, и… всем вместе начать новую жизнь.
Он вспомнил, что в этот день назначены похороны Катерины Ивановны, и обрадовался, что не присутствовал на них. Настасья принесла ему есть; он ел и пил с большим аппетитом, чуть не с жадностью.
Голова его была свежее, и он сам спокойнее, чем в эти последние
три дня. Он даже подивился, мельком, прежним приливам своего панического страха. Дверь отворилась, и вошел Разумихин.
Он думал и
тер себе лоб, и, странное дело, как-то невзначай, вдруг и почти сама собой, после очень долгого раздумья, пришла ему в
голову одна престранная мысль.
С сомненьем смотрите от ног до
головы,
Неужли так меня
три года изменили?
И больше ничего не говорил, очевидно, полагая, что в
трех его словах заключена достаточно убийственная оценка человека. Он был англоманом, может быть, потому, что пил только «английскую горькую», — пил, крепко зажмурив глаза и запрокинув
голову так, как будто хотел, чтобы водка проникла в затылок ему.
На площади становилось все тише, напряженней. Все
головы поднялись вверх, глаза ожидающе смотрели в полукруглое ухо колокольни, откуда были наклонно высунуты
три толстые балки с блоками в них и, проходя через блоки, спускались к земле веревки, привязанные к ушам колокола.
Но, выпив рюмки
три водки, он глубоко вздохнул, закрыл глаза, сморщился и, качая
головою, тихонько сказал...
Раза два-три Иноков, вместе с Любовью Сомовой, заходил к Лидии, и Клим видел, что этот клинообразный парень чувствует себя у Лидии незваным гостем. Он бестолково, как засыпающий окунь в ушате воды, совался из угла в угол, встряхивая длинноволосой
головой, пестрое лицо его морщилось, глаза смотрели на вещи в комнате спрашивающим взглядом. Было ясно, что Лидия не симпатична ему и что он ее обдумывает. Он внезапно подходил и, подняв брови, широко открыв глаза, спрашивал...
Но вот из-за кулис, под яростный грохот и вой оркестра, выскочило десятка
три искусно раздетых девиц, в такт задорной музыки они начали выбрасывать из ворохов кружев и разноцветных лент
голые ноги; каждая из них была похожа на огромный махровый цветок, ноги их трепетали, как пестики в лепестках, девицы носились по сцене с такой быстротой, что, казалось, у всех одно и то же ярко накрашенное, соблазнительно улыбающееся лицо и что их гоняет по сцене бешеный ветер.
— Лечат? Кого? — заговорил он громко, как в столовой дяди Хрисанфа, и уже в две-три минуты его окружило человек шесть темных людей. Они стояли молча и механически однообразно повертывали
головы то туда, где огненные вихри заставляли трактиры подпрыгивать и падать, появляться и исчезать, то глядя в рот Маракуева.
Пред Самгиным встал Тагильский. С размаха надев на
голову медный шлем, он сжал кулаки и начал искать ими карманов в куртке; нашел, спрятал кулаки и приподнял плечи; розовая шея его потемнела, звучно чмокнув, он забормотал что-то, но его заглушил хохот Кутузова и еще двух-трех людей. Потом Кутузов сказал...
Говорила чья-то круглая, мягкая спина в измятой чесунче, чесунча на спине странно шевелилась, точно под нею бегали мыши, в спину неловко вставлена лысоватая
голова с толстыми ушами синеватого цвета. Самгин подумал, что большинство людей и физически тоже безобразно. А простых людей как будто и вовсе не существует. Некоторые притворяются простыми, но, в сущности, они подобны алгебраическим задачам с
тремя — со многими — неизвестными.
В окно смотрели
три звезды, вкрапленные в голубоватое серебро лунного неба. Петь кончили, и точно от этого стало холодней. Самгин подошел к нарам, бесшумно лег, окутался с
головой одеялом, чтоб не видеть сквозь веки фосфорически светящегося лунного сумрака в камере, и почувствовал, что его давит новый страшок, не похожий на тот, который он испытал на Невском; тогда пугала смерть, теперь — жизнь.
Пузатый комод и на нем трюмо в форме лиры,
три неуклюжих стула, старенькое на низких ножках кресло у стола, под окном, — вот и вся обстановка комнаты. Оклеенные белыми обоями стены холодны и
голы, только против кровати — темный квадрат небольшой фотографии: гладкое, как пустота, море, корма баркаса и на ней, обнявшись, стоят Лидия с Алиной.
Драка пред магазином продолжалась не более двух-трех минут, демонстрантов оттеснили, улица быстро пустела; у фонаря, обняв его одной рукой, стоял ассенизатор Лялечкин, черпал котелком воздух на лицо свое; на лице его были видны только зубы; среди улицы столбом стоял слепец Ермолаев, разводя дрожащими руками, гладил бока свои, грудь, живот и тряс бородой; напротив, у ворот дома, лежал гимназист, против магазина,
головою на панель, растянулся человек в розовой рубахе.
Встретили группу английских офицеров, впереди их автоматически шагал неестественно высокий человек с лицом из
трех костей, в белой чалме на длинной
голове, со множеством орденов на груди, узкой и плоской.
— Мне рассказала Китаева, а не он, он — отказался, —
голова болит. Но дело не в этом. Я думаю — так: вам нужно вступить в историю, основание: Михаил работает у вас, вы — адвокат, вы приглашаете к себе двух-трех членов этого кружка и объясняете им, прохвостам, социальное и физиологическое значение их дурацких забав. Так! Я — не могу этого сделать, недостаточно авторитетен для них, и у меня — надзор полиции; если они придут ко мне — это может скомпрометировать их. Вообще я не принимаю молодежь у себя.
Дня через
три, вечером, он стоял у окна в своей комнате, тщательно подпиливая только что остриженные ногти. Бесшумно открылась калитка, во двор шагнул широкоплечий человек в пальто из парусины, в белой фуражке, с маленьким чемоданом в руке. Немного прикрыв калитку, человек обнажил коротко остриженную
голову, высунул ее на улицу, посмотрел влево и пошел к флигелю, раскачивая чемоданчик, поочередно выдвигая плечи.
Краснов, покорно наклонив
голову,
потер лоб ладонью, заговорил...
На дачах Варавки поселились незнакомые люди со множеством крикливых детей; по утрам река звучно плескалась о берег и стены купальни; в синеватой воде подпрыгивали, как пробки,
головы людей, взмахивались в воздух масляно блестевшие руки; вечерами в лесу пели песни гимназисты и гимназистки, ежедневно, в
три часа, безгрудая, тощая барышня в розовом платье и круглых, темных очках играла на пианино «Молитву девы», а в четыре шла берегом на мельницу пить молоко, и по воде косо влачилась за нею розовая тень.
Озябшими руками Самгин снял очки, протер стекла, оглянулся: маленькая комната, овальный стол, диван,
три кресла и полдюжины мягких стульев малинового цвета у стен, шкаф с книгами, фисгармония, на стене большая репродукция с картины Франца Штука «Грех» —
голая женщина, с грубым лицом, в объятиях змеи, толстой, как водосточная труба,
голова змеи — на плече женщины.
— Раз, два,
три! — скомандовал он, подпрыгивая, протянув руки над
головами, и вразброд, неладно, люди запели...
Его стали убеждать в
три голоса, но он упрямо замолчал, опустив
голову, глядя под стол.
Он схватил Самгина за руку, быстро свел его с лестницы, почти бегом протащил за собою десятка
три шагов и, посадив на ворох валежника в саду, встал против, махая в лицо его черной полою поддевки, открывая мокрую рубаху,
голые свои ноги. Он стал тоньше, длиннее, белое лицо его вытянулось, обнажив пьяные, мутные глаза, — казалось, что и борода у него стала длиннее. Мокрое лицо лоснилось и кривилось, улыбаясь, обнажая зубы, — он что-то говорил, а Самгин, как бы защищаясь от него, убеждал себя...
Она заплетает свои лунные волосы в длинную косу и укладывает ее на
голове в
три круга, это делает ее очень высокой, гораздо выше отца.
За городом работали сотни
три землекопов, срезая гору, расковыривая лопатами зеленоватые и красные мергеля, — расчищали съезд к реке и место для вокзала. Согнувшись горбато, ходили люди в рубахах без поясов, с расстегнутыми воротами, обвязав кудлатые
головы мочалом. Точно избитые собаки, визжали и скулили колеса тачек. Трудовой шум и жирный запах сырой глины стоял в потном воздухе. Группа рабочих тащила волоком по земле что-то железное, уродливое, один из них ревел...
— Раз, два,
три, — вполголоса учила Рита. — Не толкай коленками. Раз, два… — Горничная, склонив
голову, озабоченно смотрела на свои ноги, а Рита, увидав через ее плечо Клима в двери, оттолкнула ее и, кланяясь ему, поправляя растрепавшиеся волосы обеими руками, сказала бойко и оглушительно...
Смерть у них приключалась от вынесенного перед тем из дома покойника
головой, а не ногами из ворот; пожар — от того, что собака выла
три ночи под окном; и они хлопотали, чтоб покойника выносили ногами из ворот, а ели все то же, по стольку же и спали по-прежнему на
голой траве; воющую собаку били или сгоняли со двора, а искры от лучины все-таки сбрасывали в трещину гнилого пола.
Тетка тоже глядит на него своими томными большими глазами и задумчиво нюхает свой спирт, как будто у нее от него болит
голова. А ездить ему какая даль! Едешь, едешь с Выборгской стороны да вечером назад —
три часа!
В комнату вошел пожилой человек, в сером сюртуке, с прорехою под мышкой, откуда торчал клочок рубашки, в сером же жилете, с медными пуговицами, с
голым, как колено, черепом и с необъятно широкими и густыми русыми с проседью бакенбардами, из которых каждой стало бы на
три бороды.
Около чайного стола Обломов увидал живущую у них престарелую тетку, восьмидесяти лет, беспрерывно ворчавшую на свою девчонку, которая, тряся от старости
головой, прислуживала ей, стоя за ее стулом. Там и
три пожилые девушки, дальние родственницы отца его, и немного помешанный деверь его матери, и помещик семи душ, Чекменев, гостивший у них, и еще какие-то старушки и старички.
Он взял его одной рукой за волосы, нагнул ему
голову и
три раза методически, ровно и медленно, ударил его по шее кулаком.
Через
три дня он опять был там и вечером, когда прочие гости уселись за карты, очутился у рояля, вдвоем с Ольгой. У тетки разболелась
голова; она сидела в кабинете и нюхала спирт.
Случается и то, что он исполнится презрения к людскому пороку, ко лжи, к клевете, к разлитому в мире злу и разгорится желанием указать человеку на его язвы, и вдруг загораются в нем мысли, ходят и гуляют в
голове, как волны в море, потом вырастают в намерения, зажгут всю кровь в нем, задвигаются мускулы его, напрягутся жилы, намерения преображаются в стремления: он, движимый нравственною силою, в одну минуту быстро изменит две-три позы, с блистающими глазами привстанет до половины на постели, протянет руку и вдохновенно озирается кругом…
Он даже усмехнулся, так что бакенбарды поднялись в сторону, и покачал
головой. Обломов не поленился, написал, что взять с собой и что оставить дома. Мебель и прочие вещи поручено Тарантьеву отвезти на квартиру к куме, на Выборгскую сторону, запереть их в
трех комнатах и хранить до возвращения из-за границы.
— Вы не умеете рисовать, — сказал он, — вам года
три надо учиться с бюстов да анатомии… А
голова Гектора, глаза… Да вы ли делали?
Но следующие две,
три минуты вдруг привели его в память — о вчерашнем. Он сел на постели, как будто не сам, а подняла его посторонняя сила; посидел минуты две неподвижно, открыл широко глаза, будто не веря чему-то, но когда уверился, то всплеснул руками над
головой, упал опять на подушку и вдруг вскочил на ноги, уже с другим лицом, какого не было у него даже вчера, в самую страшную минуту.
Эти
три фигуры являлись ему, и как артисту, всюду. Плеснет седой вал на море, мелькнет снежная вершина горы в Альпах — ему видится в них седая
голова бабушки. Она выглядывала из портретов старух Веласкеза, Жерар-Дова, — как Вера из фигур Мурильо, Марфенька из головок Грёза, иногда Рафаэля…