Неточные совпадения
Под берегом раскинуты
Шатры; старухи, лошади
С порожними телегами
Да дети видны
тут.
А дальше, где кончается
Отава подкошенная,
Народу
тьма!
Там белые
Рубахи баб, да пестрые
Рубахи мужиков,
Да голоса, да звяканье
Проворных кос. «Бог на́ помочь!»
— Спасибо, молодцы!
Он прошел вдоль почти занятых уже столов, оглядывая гостей.
То там,
то сям попадались ему самые разнообразные, и старые и молодые, и едва знакомые и близкие люди. Ни одного не было сердитого и озабоченного лица. Все, казалось, оставили в швейцарской с шапками свои тревоги и заботы и собирались неторопливо пользоваться материальными благами жизни.
Тут был и Свияжский, и Щербацкий, и Неведовский, и старый князь, и Вронский, и Сергей Иваныч.
Степан Аркадьич вышел посмотреть. Это был помолодевший Петр Облонский. Он был так пьян, что не мог войти на лестницу; но он велел себя поставить на ноги, увидав Степана Аркадьича, и, уцепившись за него, пошел с ним в его комнату и
там стал рассказывать ему про
то, как он провел вечер, и
тут же заснул.
Она знала это так же верно, как если б он сказал ей, что он
тут для
того, чтобы быть
там, где она.
— А вот так: несмотря на запрещение Печорина, она вышла из крепости к речке. Было, знаете, очень жарко; она села на камень и опустила ноги в воду. Вот Казбич подкрался — цап-царап ее, зажал рот и потащил в кусты, а
там вскочил на коня, да и тягу! Она между
тем успела закричать; часовые всполошились, выстрелили, да мимо, а мы
тут и подоспели.
— Направо, — сказал мужик. — Это будет тебе дорога в Маниловку; а Заманиловки никакой нет. Она зовется так,
то есть ее прозвание Маниловка, а Заманиловки
тут вовсе нет.
Там прямо на горе увидишь дом, каменный, в два этажа, господский дом, в котором,
то есть, живет сам господин. Вот это тебе и есть Маниловка, а Заманиловки совсем нет никакой здесь и не было.
— А пан разве не знает, что Бог на
то создал горелку, чтобы ее всякий пробовал!
Там всё лакомки, ласуны: шляхтич будет бежать верст пять за бочкой, продолбит как раз дырочку, тотчас увидит, что не течет, и скажет: «Жид не повезет порожнюю бочку; верно,
тут есть что-нибудь. Схватить жида, связать жида, отобрать все деньги у жида, посадить в тюрьму жида!» Потому что все, что ни есть недоброго, все валится на жида; потому что жида всякий принимает за собаку; потому что думают, уж и не человек, коли жид.
Платьев-то нет у ней никаких…
то есть никаких-с, а
тут точно в гости собралась, приоделась, и не
то чтобы что-нибудь, а так, из ничего всё сделать сумеют: причешутся, воротничок
там какой-нибудь чистенький, нарукавнички, ан совсем другая особа выходит, и помолодела и похорошела.
— Вот
тут, через три дома, — хлопотал он, — дом Козеля, немца, богатого… Он теперь, верно, пьяный, домой пробирался. Я его знаю… Он пьяница…
Там у него семейство, жена, дети, дочь одна есть. Пока еще в больницу тащить, а
тут, верно, в доме же доктор есть! Я заплачу, заплачу!.. Все-таки уход будет свой, помогут сейчас, а
то он умрет до больницы-то…
Я в
том смысле, что
тут надо бы поболее точности, так сказать, более наружной определенности: извините во мне естественное беспокойство практического и благонамеренного человека, но нельзя ли
тут одежду, например, особую завести, носить что-нибудь, клеймы
там, что ли, какие?..
Положимте, что так.
Блажен, кто верует, тепло ему на свете! —
Ах! боже мой! ужли я здесь опять,
В Москве! у вас! да как же вас узнать!
Где время
то? где возраст
тот невинный,
Когда, бывало, в вечер длинный
Мы с вами явимся, исчезнем
тут и
там,
Играем и шумим по стульям и столам.
А
тут ваш батюшка с мадамой, за пикетом;
Мы в темном уголке, и кажется, что в этом!
Вы помните? вздрогнём, что скрипнет столик,
дверь…
— Сила-то, сила, — промолвил он, — вся еще
тут, а надо умирать!.. Старик,
тот, по крайней мере, успел отвыкнуть от жизни, а я… Да, поди попробуй отрицать смерть. Она тебя отрицает, и баста! Кто
там плачет? — прибавил он погодя немного. — Мать? Бедная! Кого-то она будет кормить теперь своим удивительным борщом? А ты, Василий Иваныч, тоже, кажется, нюнишь? Ну, коли христианство не помогает, будь философом, стоиком, что ли! Ведь ты хвастался, что ты философ?
— Врешь!
Там кума моя живет; у ней свой дом, с большими огородами. Она женщина благородная, вдова, с двумя детьми; с ней живет холостой брат: голова, не
то, что вот эта, что
тут в углу сидит, — сказал он, указывая на Алексеева, — нас с тобой за пояс заткнет!
— Что! — говорил он, глядя на Ивана Матвеевича. — Подсматривать за Обломовым да за сестрой, какие они
там пироги пекут, да и
того… свидетелей! Так
тут и немец ничего не сделает. А ты теперь вольный казак: затеешь следствие — законное дело! Небойсь, и немец струсит, на мировую пойдет.
— Как что ж? Я
тут спину и бока протер, ворочаясь от этих хлопот. Ведь один: и
то надо, и другое,
там счеты сводить, туда плати, здесь плати, а
тут перевозка! Денег выходит ужас сколько, и сам не знаю куда!
Того и гляди, останешься без гроша…
Тут мелькнула у него соблазнительная мысль о будущих фруктах до
того живо, что он вдруг перенесся на несколько лет вперед в деревню, когда уж имение устроено по его плану и когда он живет
там безвыездно.
Точно ребенок:
там недоглядит,
тут не знает каких-нибудь пустяков,
там опоздает и кончит
тем, что бросит дело на половине или примется за него с конца и так все изгадит, что и поправить никак нельзя, да еще он же потом и браниться станет.
«Что сделалось с тобой, любезный Борис Павлович? — писал Аянов, — в какую всероссийскую щель заполз ты от нашего мокрого, но вечно юного Петербурга, что от тебя два месяца нет ни строки? Уж не женился ли ты
там на какой-нибудь стерляди? Забрасывал сначала своими повестями,
то есть письмами, а
тут вдруг и пропал, так что я не знаю, не переехал ли ты из своей трущобы — Малиновки, в какую-нибудь трущобу — Смородиновку, и получишь ли мое письмо?
Да зачем я непременно должен любить моего ближнего или ваше
там будущее человечество, которое я никогда не увижу, которое обо мне знать не будет и которое в свою очередь истлеет без всякого следа и воспоминания (время
тут ничего не значит), когда Земля обратится в свою очередь в ледяной камень и будет летать в безвоздушном пространстве с бесконечным множеством таких же ледяных камней,
то есть бессмысленнее чего нельзя себе и представить!
Порешив с этим пунктом, я непременно, и уже настоятельно, положил замолвить
тут же несколько слов в пользу Анны Андреевны и, если возможно, взяв Катерину Николаевну и Татьяну Павловну (как свидетельницу), привезти их ко мне,
то есть к князю,
там помирить враждующих женщин, воскресить князя и… и… одним словом, по крайней мере
тут, в этой кучке, сегодня же, сделать всех счастливыми, так что оставались бы лишь один Версилов и мама.
— Это ты про Эмс. Слушай, Аркадий, ты внизу позволил себе эту же выходку, указывая на меня пальцем, при матери. Знай же, что именно
тут ты наиболее промахнулся. Из истории с покойной Лидией Ахмаковой ты не знаешь ровно ничего. Не знаешь и
того, насколько в этой истории сама твоя мать участвовала, да, несмотря на
то что ее
там со мною не было; и если я когда видел добрую женщину,
то тогда, смотря на мать твою. Но довольно; это все пока еще тайна, а ты — ты говоришь неизвестно что и с чужого голоса.
—
Тут ровно никакого и нет юмора, — заметил наконец Версилов, — выражение, конечно, неподходящее, совсем не
того тона, и действительно могло зародиться в гимназическом или
там каком-нибудь условно товарищеском, как ты сказал, языке али из фельетонов каких-нибудь, но покойница употребляла его в этой ужасной записке совершенно простодушно и серьезно.
«Что ж? — пронеслось в уме моем, — оправдаться уж никак нельзя, начать новую жизнь тоже невозможно, а потому — покориться, стать лакеем, собакой, козявкой, доносчиком, настоящим уже доносчиком, а самому потихоньку приготовляться и когда-нибудь — все вдруг взорвать на воздух, все уничтожить, всех, и виноватых и невиноватых, и
тут вдруг все узнают, что это —
тот самый, которого назвали вором… а
там уж и убить себя».
Там, где касается, я не скажу убеждений — правильных убеждений
тут быть не может, — но
того, что считается у них убеждением, а стало быть, по-ихнему, и святым,
там просто хоть на муки.
Но зачем же, спросят, ко мне на квартиру? Зачем перевозить князя в жалкие наши каморки и, может быть, испугать его нашею жалкою обстановкой? Если уж нельзя было в его дом (так как
там разом могли всему помешать),
то почему не на особую «богатую» квартиру, как предлагал Ламберт? Но тут-то и заключался весь риск чрезвычайного шага Анны Андреевны.
Тут вы вдруг заговорили с Татьяной Павловной по-французски, и она мигом нахмурилась и стала вам возражать, даже очень горячилась; но так как невозможно же противоречить Андрею Петровичу, если он вдруг чего захочет,
то Татьяна Павловна и увела меня поспешно к себе:
там вымыли мне вновь лицо, руки, переменили белье, напомадили, даже завили мне волосы.
За обедом был, между прочим, суп из черепахи; но после
того супа, который я ел в Лондоне, этого нельзя было есть.
Там умеют готовить, а
тут наш Карпов как-то не так зарезал черепаху, не выдержал мяса, и оно вышло жестко и грубо. Подавали уток; но утки значительно похудели на фрегате. Зато крику, шуму, веселья было без конца! Я был подавлен, уничтожен зноем. А товарищи мои пили за обедом херес, портвейн, как будто были в Петербурге!
Тут пальмы, как по обдуманному плану, перемешаны с кустами;
там, будто тоже с умыслом, оставлена лужайка или небольшое болото, поросшее
тем крупным желтым тростником, из которого у нас делаются такие славные трости.
Вот
тут я вспомнил все проведенные с вами двадцать четвертые декабря; живо себе воображал, что у вас в зале и светло, и тепло и что я бы теперь сидел
там с
тем, с другим, с
той, другой…
На днях священник Запольский получил поручение ехать на юг, по радиусу тысячи в полторы верст или и больше:
тут еще никто не измерял расстояний; это новое место. Он едет разведать, кто
там живет, или, лучше сказать, живет ли
там кто-нибудь, и если живет,
то исповедует ли какую-нибудь религию...
Но и
тут и
там господствует более нравственно-философский, нежели религиозный, дух и совершенное равнодушие и
того и другого народа к религии.
В отдыхальне, как мы прозвали комнату, в которую нас повели и через которую мы проходили, уже не было никого: сидящие фигуры убрались вон.
Там стояли привезенные с нами кресло и четыре стула. Мы тотчас же и расположились на них. А кому недостало,
те присутствовали
тут же, стоя. Нечего и говорить, что я пришел в отдыхальню без башмаков: они остались в приемной зале, куда я должен был сходить за ними. Наконец я положил их в шляпу, и дело
там и осталось.
Бог знает, когда бы кончился этот разговор, если б баниосам не подали наливки и не повторили вопрос:
тут ли полномочные? Они объявили, что полномочных нет и что они будут не чрез три дня, как ошибкой сказали нам утром, а чрез пять, и притом эти пять дней надо считать с 8-го или 9-го декабря… Им не дали договорить. «Если в субботу, — сказано им (а это было в среду), — они не приедут,
то мы уйдем». Они стали торговаться, упрашивать подождать только до их приезда, «а
там делайте, как хотите», — прибавили они.
— Да ведь пятнадцать лет не видались, Надя… Это вот сарафан полежит пятнадцать лет, и у
того сколько новостей:
тут моль подбила,
там пятно вылежалось. Сергей Александрыч не в сундуке лежал, а с живыми людьми, поди, тоже жил…
А игра в войну у молодых людей, в рекреационное время, или
там в разбойники — это ведь тоже зарождающееся искусство, зарождающаяся потребность искусства в юной душе, и эти игры иногда даже сочиняются складнее, чем представления на театре, только в
том разница, что в театр ездят смотреть актеров, а
тут молодежь сами актеры.
Да и не подозрение только — какие уж теперь подозрения, обман явен, очевиден: она
тут, вот в этой комнате, откуда свет, она у него
там, за ширмами, — и вот несчастный подкрадывается к окну, почтительно в него заглядывает, благонравно смиряется и благоразумно уходит, поскорее вон от беды, чтобы чего не произошло, опасного и безнравственного, — и нас в этом хотят уверить, нас, знающих характер подсудимого, понимающих, в каком он был состоянии духа, в состоянии, нам известном по фактам, а главное, обладая знаками, которыми тотчас же мог отпереть дом и войти!“ Здесь по поводу „знаков“ Ипполит Кириллович оставил на время свое обвинение и нашел необходимым распространиться о Смердякове, с
тем чтоб уж совершенно исчерпать весь этот вводный эпизод о подозрении Смердякова в убийстве и покончить с этою мыслию раз навсегда.
— Говорили, Митрий Федорович. При Андрее говорили. Вот он
тут сам, Андрей, еще не уехал, призовите его. А
там в зале, когда хор потчевали, так прямо закричали, что шестую тысячу здесь оставляете, — с прежними
то есть, оно так понимать надо. Степан да Семен слышали, да Петр Фомич Калганов с вами тогда рядом стоял, может, и они тоже запомнили…
— Из простонародья женский пол и теперь
тут, вон
там, лежат у галерейки, ждут. А для высших дамских лиц пристроены здесь же на галерее, но вне ограды, две комнатки, вот эти самые окна, и старец выходит к ним внутренним ходом, когда здоров,
то есть все же за ограду. Вот и теперь одна барыня, помещица харьковская, госпожа Хохлакова, дожидается со своею расслабленною дочерью. Вероятно, обещал к ним выйти, хотя в последние времена столь расслабел, что и к народу едва появляется.
Мало
того, когда он уверял потом следователя, что отделил полторы тысячи в ладонку (которой никогда не бывало),
то, может быть, и выдумал эту ладонку,
тут же мгновенно, именно потому, что два часа пред
тем отделил половину денег и спрятал куда-нибудь
там в Мокром, на всякий случай, до утра, только чтобы не хранить на себе, по внезапно представившемуся вдохновению.
— Да! (Он почесал свой загорелый затылок.) Ну, ты, тово, ступай, — заговорил он вдруг, беспорядочно размахивая руками, — во… вот, как мимо леска пойдешь, вот как пойдешь —
тут те и будет дорога; ты ее-то брось, дорогу-то, да все направо забирай, все забирай, все забирай, все забирай… Ну,
там те и будет Ананьево. А
то и в Ситовку пройдешь.
Сильные молнии сверкали
то тут,
то там, и не успевали в небе заглохнуть одни раскаты, как появлялись новые.
— О! зачем ты меня вызвал? — тихо простонала она. — Мне было так радостно. Я была в
том самом месте, где родилась и прожила пятнадцать лет. О, как хорошо
там! Как зелен и душист
тот луг, где я играла в детстве: и полевые цветочки
те же, и хата наша, и огород! О, как обняла меня добрая мать моя! Какая любовь у ней в очах! Она приголубливала меня, целовала в уста и щеки, расчесывала частым гребнем мою русую косу… Отец! —
тут она вперила в колдуна бледные очи, — зачем ты зарезал мать мою?
В «дворянских» отделениях был кейф, отдых, стрижка, бритье, срезание мозолей, ставка банок и даже дерганье зубов, а «простонародные» бани являлись, можно безошибочно сказать, «поликлиникой», где лечились всякие болезни. Медиками были фельдшера, цирюльники, бабки-костоправки, а парильщики и
там и
тут заменяли массажисток еще в
те времена, когда и слова этого не слыхали.
Тут жили и взрослые бродяги, и детвора бездомная. Ежели заглянуть днем во внутренность труб,
то там лежат стружки, солома, рогожи, бумага афишная со столбов, тряпье… Это постели ночлежников.
И
там и
тут торговали специально грубой привозной обувью — сапогами и башмаками, главным образом кимрского производства. В семидесятых годах еще практиковались бумажные подметки, несмотря на
то, что кожа сравнительно была недорога, но уж таковы были девизы и у купца и у мастера: «на грош пятаков» и «не обманешь — не продашь».
Тут он становится за станок наряду с ними, а по вечерам они читают, и он говорит им о
том, что затевается
там, далеко в столицах.
— Какая же
тут ошибка? Жена ваша и капитал, значит, ваш,
то есть
тот, который вы положите на ее имя. Я могу вам и духовную составить… В лучшем виде все устроим. А
там векселей выдавайте, сколько хотите. Это уж известная музыка, тятенька.
Яша(Любови Андреевне). Любовь Андреевна! Позвольте обратиться к вам с просьбой, будьте так добры! Если опять поедете в Париж,
то возьмите меня с собой, сделайте милость. Здесь мне оставаться положительно невозможно. (Оглядываясь, вполголоса.) Что ж
там говорить, вы сами видите, страна необразованная, народ безнравственный, притом скука, на кухне кормят безобразно, а
тут еще Фирс этот ходит, бормочет разные неподходящие слова. Возьмите меня с собой, будьте так добры!
— Отчего не мочь? Мо-ожет. Они даже друг друга бьют. К Татьян Лексевне приехал улан, повздорили они с Мамонтом, сейчас пистолеты в руки, пошли в парк,
там, около пруда, на дорожке, улан этот бац Мамонту — в самую печень! Мамонта — на погост, улана — на Кавказ, — вот
те и вся недолга! Это они — сами себя! А про мужиков и прочих —
тут уж нечего говорить! Теперь им — поди — особо не жаль людей-то, не ихние стали люди, ну, а прежде все-таки жалели — свое добро!
Там, где главная улица упирается в тюремный забор, находятся ворота, очень скромные на вид, и что это не простые, обывательские ворота, а вход в тюрьму, видно только по надписи да по
тому еще, что каждый вечер
тут толпятся каторжные, которых впускают в калитку поодиночке и при этом обыскивают.