Неточные совпадения
Беневоленский твердою поступью
сошел на крыльцо и хотел было поклониться
на все четыре стороны, как с смущением увидел, что
на улице никого
нет, кроме двух жандармов.
— Нужды
нет, что он парадов не делает да с полками
на нас не
ходит, — говорили они, — зато мы при нем, батюшке, свет у́зрили! Теперича, вышел ты за ворота: хошь —
на месте сиди; хошь — куда хошь иди! А прежде сколько одних порядков было — и не приведи бог!
На этот призыв выходит из толпы парень и с разбега бросается в пламя.
Проходит одна томительная минута, другая. Обрушиваются балки одна за другой, трещит потолок. Наконец парень показывается среди облаков дыма; шапка и полушубок
на нем затлелись, в руках ничего
нет. Слышится вопль:"Матренка! Матренка! где ты?" — потом следуют утешения, сопровождаемые предположениями, что, вероятно, Матренка с испуга убежала
на огород…
Прежде (это началось почти с детства и всё росло до полной возмужалости), когда он старался сделать что-нибудь такое, что сделало бы добро для всех, для человечества, для России, для всей деревни, он замечал, что мысли об этом были приятны, но сама деятельность всегда бывала нескладная, не было полной уверенности в том, что дело необходимо нужно, и сама деятельность, казавшаяся сначала столь большою, всё уменьшаясь и уменьшаясь,
сходила на-нет; теперь же, когда он после женитьбы стал более и более ограничиваться жизнью для себя, он, хотя не испытывал более никакой радости при мысли о своей деятельности, чувствовал уверенность, что дело его необходимо, видел, что оно спорится гораздо лучше, чем прежде, и что оно всё становится больше и больше.
Он прикинул воображением места, куда он мог бы ехать. «Клуб? партия безика, шампанское с Игнатовым?
Нет, не поеду. Château des fleurs, там найду Облонского, куплеты, cancan.
Нет, надоело. Вот именно за то я люблю Щербацких, что сам лучше делаюсь. Поеду домой». Он
прошел прямо в свой номер у Дюссо, велел подать себе ужинать и потом, раздевшись, только успел положить голову
на подушку, заснул крепким и спокойным, как всегда, сном.
— Мы не можем знать никогда, наступило или
нет для нас время, — сказал Алексей Александрович строго. — Мы не должны думать о том, готовы ли мы или не готовы: благодать не руководствуется человеческими соображениями; она иногда не
сходит на трудящихся и
сходит на неприготовленных, как
на Савла.
Но мы стали говорить довольно громко, позабыв, что герой наш, спавший во все время рассказа его повести, уже проснулся и легко может услышать так часто повторяемую свою фамилию. Он же человек обидчивый и недоволен, если о нем изъясняются неуважительно. Читателю сполагоря, рассердится ли
на него Чичиков или
нет, но что до автора, то он ни в каком случае не должен ссориться с своим героем: еще не мало пути и дороги придется им
пройти вдвоем рука в руку; две большие части впереди — это не безделица.
Ее сомнения смущают:
«Пойду ль вперед, пойду ль назад?..
Его здесь
нет. Меня не знают…
Взгляну
на дом,
на этот сад».
И вот с холма Татьяна
сходит,
Едва дыша; кругом обводит
Недоуменья полный взор…
И входит
на пустынный двор.
К ней, лая, кинулись собаки.
На крик испуганный ея
Ребят дворовая семья
Сбежалась шумно. Не без драки
Мальчишки разогнали псов,
Взяв барышню под свой покров.
На ветви сосны преклоненной,
Бывало, ранний ветерок
Над этой урною смиренной
Качал таинственный венок.
Бывало, в поздние досуги
Сюда
ходили две подруги,
И
на могиле при луне,
Обнявшись, плакали оне.
Но ныне… памятник унылый
Забыт. К нему привычный след
Заглох. Венка
на ветви
нет;
Один под ним, седой и хилый,
Пастух по-прежнему поет
И обувь бедную плетет.
Долго еще оставшиеся товарищи махали им издали руками, хотя не было ничего видно. А когда
сошли и воротились по своим местам, когда увидели при высветивших ясно звездах, что половины телег уже не было
на месте, что многих, многих
нет, невесело стало у всякого
на сердце, и все задумались против воли, утупивши в землю гульливые свои головы.
Они вошли со двора и
прошли в четвертый этаж. Лестница чем дальше, тем становилась темнее. Было уже почти одиннадцать часов, и хотя в эту пору в Петербурге
нет настоящей ночи, но
на верху лестницы было очень темно.
— Бедность не порок, дружище, ну да уж что! Известно, порох, не мог обиды перенести. Вы чем-нибудь, верно, против него обиделись и сами не удержались, — продолжал Никодим Фомич, любезно обращаясь к Раскольникову, — но это вы напрасно: на-и-бла-га-а-ар-р-род-нейший, я вам скажу, человек, но порох, порох! Вспылил, вскипел, сгорел — и
нет! И все
прошло! И в результате одно только золото сердца! Его и в полку прозвали: «поручик-порох»…
— Врешь ты, деловитости
нет, — вцепился Разумихин. — Деловитость приобретается трудно, а с неба даром не слетает. А мы чуть не двести лет как от всякого дела отучены… Идеи-то, пожалуй, и бродят, — обратился он к Петру Петровичу, — и желание добра есть, хоть и детское; и честность даже найдется, несмотря
на то, что тут видимо-невидимо привалило мошенников, а деловитости все-таки
нет! Деловитость в сапогах
ходит.
Он повстречался с нею при входе
на мост, но
прошел мимо, не рассмотрев ее. Дунечка еще никогда не встречала его таким
на улице и была поражена до испуга. Она остановилась и не знала: окликнуть его или
нет? Вдруг она заметила поспешно подходящего со стороны Сенной Свидригайлова.
Варвара. Сейчас с мужем
на бульвар пошли, и маменька с ними.
Пройди и ты, коли хочешь. Да
нет, лучше не
ходи, а то она, пожалуй, и вовсе растеряется.
Кабанов.
Нет, постой! Уж
на что еще хуже этого. Убить ее за это мало. Вот маменька говорит: ее надо живую в землю закопать, чтоб она казнилась! А я ее люблю, мне ее жаль пальцем тронуть. Побил немножко, да и то маменька приказала. Жаль мне смотреть-то
на нее, пойми ты это, Кулигин. Маменька ее поедом ест, а она, как тень какая,
ходит, безответная. Только плачет да тает, как воск. Вот я и убиваюсь, глядя
на нее.
— Ну да. Ему даже судом пригрозили за какие-то служебные промахи. С банком тоже не вышло: кому-то
на ногу или
на язык наступил. А — жалко его, умный! Вот, все ко мне
ходит душу отводить. Что — в других странах отводят душу или —
нет?
— Среди своих друзей, — продолжала она неторопливыми словами, — он поставил меня так, что один из них, нефтяник, богач, предложил мне ехать с ним в Париж. Я тогда еще дурой
ходила и не сразу обиделась
на него, но потом жалуюсь Игорю. Пожал плечами. «Ну, что ж, — говорит. — Хам. Они тут все хамье». И — утешил: «В Париж, говорит, ты со мной поедешь, когда я остаток земли продам». Я еще поплакала. А потом — глаза стало жалко.
Нет, думаю, лучше уж пускай другие плачут!
— Как скажете: покупать землю, выходить
на отруба, али — ждать? Ежели — ждать, мироеды все расхватают. Тут — человек
ходит, уговаривает: стряхивайте господ с земли, громите их! Я, говорит, анархист. Громить — просто. В Майдане у Черкасовых — усадьбу сожгли, скот перерезали, вообще — чисто! Пришла пехота, человек сорок резервного батальона, троих мужиков застрелили, четырнадцать выпороли, баб тоже. Толку в этом —
нет.
— Ну, — чего там годить? Даже — досадно. У каждой нации есть царь, король, своя земля, отечество… Ты в солдатах служил? присягу знаешь? А я — служил. С японцами воевать ездил, — опоздал,
на мое счастье, воевать-то. Вот кабы все люди евреи были, у кого
нет земли-отечества, тогда — другое дело. Люди, милый человек, по земле
ходят, она их за ноги держит, от своей земли не уйдешь.
Другой мучится, что осужден
ходить каждый день
на службу и сидеть до пяти часов, а тот вздыхает тяжко, что
нет ему такой благодати…
— Не вникнул, так слушай, да и разбери, можно переезжать или
нет. Что значит переехать? Это значит: барин уйди
на целый день да так одетый с утра и
ходи…
Он уже не
ходил на четверть от полу по комнате, не шутил с Анисьей, не волновался надеждами
на счастье: их надо было отодвинуть
на три месяца; да
нет! В три месяца он только разберет дела, узнает свое имение, а свадьба…
—
Нет, двое детей со мной, от покойного мужа: мальчик по восьмому году да девочка по шестому, — довольно словоохотливо начала хозяйка, и лицо у ней стало поживее, — еще бабушка наша, больная, еле
ходит, и то в церковь только; прежде
на рынок
ходила с Акулиной, а теперь с Николы перестала: ноги стали отекать. И в церкви-то все больше сидит
на ступеньке. Вот и только. Иной раз золовка приходит погостить да Михей Андреич.
—
Нет, дойдемте до вашего сада, я там по горе
сойду, мне надо туда… Я подожду
на острове у рыбака, чем это кончится.
— Что? разве вам не сказали? Ушла коза-то! Я обрадовался, когда услыхал, шел поздравить его, гляжу — а
на нем лица
нет! Глаза помутились, никого не узнаёт. Чуть горячка не сделалась, теперь, кажется,
проходит. Чем бы плакать от радости, урод убивается горем! Я лекаря было привел, он прогнал, а сам
ходит, как шальной… Теперь он спит, не мешайте. Я уйду домой, а вы останьтесь, чтоб он чего не натворил над собой в припадке тупоумной меланхолии. Никого не слушает — я уж хотел побить его…
— Молчи, молчи, Вера, я давно не видал твоей красоты, как будто ослеп
на время! Сию минуту ты вошла, лучи ее ударили меня по нервам, художник проснулся! Не бойся этих восторгов. Скорей, скорей, дай мне этой красоты, пока не
прошла минута… У меня
нет твоего портрета…
—
Нет,
нет! — Она закачала головой. —
Нет, не люблю, а только он… славный! Лучше всех здесь: держит себя хорошо, не
ходит по трактирам, не играет
на бильярде, вина никакого не пьет…
—
Нет,
нет, — у меня теперь есть деньги… — сказал он, глядя загадочно
на Райского. — Да я еще в баню до ужина пойду. Я весь выпачкался, не одевался и не раздевался почти. Я, видите ли, живу теперь не у огородника
на квартире, а у одной духовной особы. Сегодня там баню топят, я
схожу в баню, потом поужинаю и лягу уж
на всю ночь.
— Начинается-то не с мужиков, — говорил Нил Андреич, косясь
на Райского, — а потом зло, как эпидемия, разольется повсюду. Сначала молодец ко всенощной перестанет
ходить: «скучно, дескать», а потом найдет, что по начальству в праздник ездить лишнее; это, говорит, «холопство», а после в неприличной одежде
на службу явится, да еще бороду отрастит (он опять покосился
на Райского) — и дальше, и дальше, — и дай волю, он тебе втихомолку доложит потом, что и Бога-то в небе
нет, что и молиться-то некому!..
Он стал было учиться, сначала
на скрипке у Васюкова, — но вот уже неделю водит смычком взад и вперед: а, с, g, тянет за ним Васюков, а смычок дерет ему уши. То захватит он две струны разом, то рука дрожит от слабости: —
нет! Когда же Васюков играет — точно по маслу рука
ходит.
— Да еще же бы
нет! — вскричал наконец Васин (он все продолжал улыбаться, нисколько не удивляясь
на меня), — да это так ведь и бывает всегда, почти со всеми, и первым даже делом; только в этом никто не признается, да и не надо совсем признаваться, потому что, во всяком случае, это
пройдет и из этого ничего не будет.
—
Нет, видите, Долгорукий, я перед всеми дерзок и начну теперь кутить. Мне скоро сошьют шубу еще лучше, и я буду
на рысаках ездить. Но я буду знать про себя, что я все-таки у вас не сел, потому что сам себя так осудил, потому что перед вами низок. Это все-таки мне будет приятно припомнить, когда я буду бесчестно кутить. Прощайте, ну, прощайте. И руки вам не даю; ведь Альфонсинка же не берет моей руки. И, пожалуйста, не догоняйте меня, да и ко мне не
ходите; у нас контракт.
Но богини
нет: около нас
ходит будто сам индийский идол — эмблема обилия и плодородия, Вампоа. Неужели это он отдыхает под кисеей в нише,
на него веет прохладу веер, его закрывают ревнивые жалюзи и золоченые резные ширмы от жара? Будто? А зачем же в доме три или четыре спальни? Чьи, вон это, крошечные туфли прячутся под постель? Чьи это мелочи, корзиночки? Кто тут садится около круглого стола,
на котором разбросаны шелк, нитки и другие следы рукоделья?
Земли
нет: все леса и сады, густые, как щетка. Деревья
сошли с берега и теснятся в воду. За садами вдали видны высокие горы, но не обожженные и угрюмые, как в Африке, а все заросшие лесом. Направо явайский берег, налево, среди пролива, зеленый островок, а сзади,
на дальнем плане, синеет Суматра.
П. А. Тихменев, взявшийся заведовать и
на суше нашим хозяйством, то и дело
ходит в пакгауз и всякий раз воротится то с окороком, то с сыром, поминутно просит денег и рассказывает каждый день раза три, что мы будем есть, и даже — чего не будем. «
Нет, уж курочки и в глаза не увидите, — говорит он со вздохом, — котлет и рису, как бывало
на фрегате, тоже не будет. Ах, вот забыл:
нет ли чего сладкого в здешних пакгаузах? Сбегаю поскорей; черносливу или изюму: компот можно есть». Схватит фуражку и побежит опять.
Потом смотритель рассказывал, что по дороге нигде
нет ни волков, ни медведей, а есть только якуты; «еще ушканов (зайцев) дивно», да по Охотскому тракту у него живут, в своей собственной юрте, две больные, пожилые дочери, обе девушки, что, «однако, — прибавил он, —
на Крестовскую станцию заходят и медведи — и такое чудо, — говорил смотритель, —
ходят вместе со скотом и не давят его, а едят рыбу, которую достают из морды…» — «Из морды?» — спросил я. «Да, что ставят
на рыбу, по-вашему мережи».
При входе сидел претолстый китаец, одетый, как все они, в коленкоровую кофту, в синие шаровары, в туфлях с чрезвычайно высокой замшевой подошвой, так что
на ней едва можно
ходить, а побежать
нет возможности. Голова, разумеется, полуобрита спереди, а сзади коса. Тут был приказчик-англичанин и несколько китайцев. Толстяк и был хозяин. Лавка похожа
на магазины целого мира, с прибавлением китайских изделий, лакированных ларчиков, вееров, разных мелочей из слоновой кости, из пальмового дерева, с резьбой и т. п.
О дичи я не спрашивал, водится ли она, потому что не
проходило ста шагов, чтоб из-под ног лошадей не выскочил то глухарь, то рябчик. Последние летали стаями по деревьям.
На озерах, в двадцати саженях, плескались утки. «А есть звери здесь?» — спросил я. «Никак нет-с, не слыхать: ушканов только много, да вот бурундучки еще». — «А медведи, волки?..» — «И не видать совсем».
Прошли остров Чусима. С него в хорошую погоду видно и
на корейский, и
на японский берега. Кое-где плавали рыбацкие лодчонки, больше ничего не видать;
нет жизни, все мертво
на этих водах. Японцы говорят, что корейцы редко, только случайно, заходят к ним, с товарами или за товарами.
Он любовался прекрасным днем, густыми темнеющими облаками, иногда закрывавшими солнце, и яровыми полями, в которых везде
ходили мужики за сохами, перепахивая овес, и густо зеленевшими озимями, над которыми поднимались жаворонки, и лесами, покрытыми уже, кроме позднего дуба, свежей зеленью, и лугами,
на которых пестрели стада и лошади, и полями,
на которых виднелись пахари, — и, нет-нет, ему вспоминалось, что было что-то неприятное, и когда он спрашивал себя: что? — то вспоминал рассказ ямщика о том, как немец хозяйничает в Кузминском.
Ты возразил, что человек жив не единым хлебом, но знаешь ли, что во имя этого самого хлеба земного и восстанет
на тебя дух земли, и сразится с тобою, и победит тебя, и все пойдут за ним, восклицая: «Кто подобен зверю сему, он дал нам огонь с небеси!» Знаешь ли ты, что
пройдут века и человечество провозгласит устами своей премудрости и науки, что преступления
нет, а стало быть,
нет и греха, а есть лишь только голодные.
— Вот и он, вот и он! — завопил Федор Павлович, вдруг страшно обрадовавшись Алеше. — Присоединяйся к нам, садись, кофейку — постный ведь, постный, да горячий, да славный! Коньячку не приглашаю, ты постник, а хочешь, хочешь?
Нет, я лучше тебе ликерцу дам, знатный! Смердяков,
сходи в шкаф,
на второй полке направо, вот ключи, живей!
Осмотрел я:
нет на мне крови, не брызнуло, пресс-папье обтер, положил, за образа
сходил, из пакета деньги вынул, а пакет бросил
на пол и ленточку эту самую розовую подле.
— Ах
нет, есть люди глубоко чувствующие, но как-то придавленные. Шутовство у них вроде злобной иронии
на тех, которым в глаза они не смеют сказать правды от долговременной унизительной робости пред ними. Поверьте, Красоткин, что такое шутовство чрезвычайно иногда трагично. У него все теперь, все
на земле совокупилось в Илюше, и умри Илюша, он или с ума
сойдет с горя, или лишит себя жизни. Я почти убежден в этом, когда теперь
на него смотрю!
— Говорю вам, нечего вам бояться. Ничего
на вас не покажу,
нет улик. Ишь руки трясутся. С чего у вас пальцы-то
ходят? Идите домой, не вы убили.
«Знаю я, говорю, Никитушка, где ж ему и быть, коль не у Господа и Бога, только здесь-то, с нами-то его теперь, Никитушка,
нет, подле-то, вот как прежде сидел!» И хотя бы я только взглянула
на него лишь разочек, только один разочек
на него мне бы опять поглядеть, и не подошла бы к нему, не промолвила, в углу бы притаилась, только бы минуточку едину повидать, послыхать его, как он играет
на дворе, придет, бывало, крикнет своим голосочком: «Мамка, где ты?» Только б услыхать-то мне, как он по комнате своими ножками
пройдет разик, всего бы только разик, ножками-то своими тук-тук, да так часто, часто, помню, как, бывало, бежит ко мне, кричит да смеется, только б я его ножки-то услышала, услышала бы, признала!
—
Нет, это не Ракитка, это его брат Иван Федорович смущает, это он к нему
ходит, вот что… — проговорила Грушенька и вдруг как бы осеклась. Алеша уставился
на нее как пораженный.
—
Нет,
нет,
нет! — вскричал вдруг Иван, — это был не сон! Он был, он тут сидел, вон
на том диване. Когда ты стучал в окно, я бросил в него стакан… вот этот… Постой, я и прежде спал, но этот сон не сон. И прежде было. У меня, Алеша, теперь бывают сны… но они не сны, а наяву: я
хожу, говорю и вижу… а сплю. Но он тут сидел, он был, вот
на этом диване… Он ужасно глуп, Алеша, ужасно глуп, — засмеялся вдруг Иван и принялся шагать по комнате.
— Ну еще бы же
нет, еще бы не трудно! Алеша, я
на этом с ума
сойду. Груша
на меня все смотрит. Понимает. Боже, Господи, смири меня: чего требую? Катю требую! Смыслю ли, чего требую? Безудерж карамазовский, нечестивый!
Нет, к страданию я не способен! Подлец, и все сказано!