Неточные совпадения
Слушая столь знакомые рассказы Петрицкого в столь знакомой обстановке своей трехлетней квартиры, Вронский испытывал приятное чувство возвращения к привычной и беззаботной петербургской
жизни.
Он
слушал, говорил и всё время думал о ней, о ее внутренней
жизни, стараясь угадать ее чувства.
Хотя Левин и не интересовался биографией ученого, но невольно
слушал и узнал кое-что интересного и нового о
жизни знаменитого ученого.
Он не верил ни одному слову Степана Аркадьича, на каждое слово его имел тысячи опровержений, но он
слушал его, чувствуя, что его словами выражается та могущественная грубая сила, которая руководит его
жизнью и которой он должен будет покориться.
Он читал книгу, думал о том, что читал, останавливаясь, чтобы
слушать Агафью Михайловну, которая без устали болтала; и вместе с тем разные картины хозяйства и будущей семейной
жизни без связи представлялись его воображению.
Они хранили в
жизни мирной
Привычки милой старины;
У них на масленице жирной
Водились русские блины;
Два раза в год они говели;
Любили круглые качели,
Подблюдны песни, хоровод;
В день Троицын, когда народ
Зевая
слушает молебен,
Умильно на пучок зари
Они роняли слезки три;
Им квас как воздух был потребен,
И за столом у них гостям
Носили блюда по чинам.
— Ну, так поцелуйтесь же и дайте друг другу прощанье, ибо, бог знает, приведется ли в
жизни еще увидеться.
Слушайте своего атамана, а исполняйте то, что сами знаете: сами знаете, что велит козацкая честь.
—
Слушай, Янкель! — сказал Тарас жиду, который начал перед ним кланяться и запер осторожно дверь, чтобы их не видели. — Я спас твою
жизнь, — тебя бы разорвали, как собаку, запорожцы; теперь твоя очередь, теперь сделай мне услугу!
Но вы, как и большинство,
слушаете голоса всех нехитрых истин сквозь толстое стекло
жизни; они кричат, но вы не услышите.
Варвара. Вздор все. Очень нужно
слушать, что она городит. Она всем так пророчит. Всю
жизнь смолоду-то грешила. Спроси-ка, что об ней порасскажут! Вот умирать-то и боится. Чего сама-то боится, тем и других пугает. Даже все мальчишки в городе от нее прячутся, грозит на них палкой да кричит (передразнивая): «Все гореть в огне будете!»
Кулигин. Как можно, сударь! Съедят, живого проглотят. Мне уж и так, сударь, за мою болтовню достается; да не могу, люблю разговор рассыпать! Вот еще про семейную
жизнь хотел я вам, сударь, рассказать; да когда-нибудь в другое время. А тоже есть, что
послушать.
—
Послушайте, я давно хотела объясниться с вами. Вам нечего говорить, — вам это самим известно, — что вы человек не из числа обыкновенных; вы еще молоды — вся
жизнь перед вами. К чему вы себя готовите? какая будущность ожидает вас? я хочу сказать — какой цели вы хотите достигнуть, куда вы идете, что у вас на душе? словом, кто вы, что вы?
Самгин начал рассказывать о беженцах-евреях и, полагаясь на свое не очень богатое воображение, об условиях их
жизни в холодных дачах, с детями, стариками, без хлеба. Вспомнил старика с красными глазами, дряхлого старика, который молча пытался и не мог поднять бессильную руку свою. Он тотчас же заметил, что его перестают
слушать, это принудило его повысить тон речи, но через минуту-две человек с волосами дьякона, гулко крякнув, заявил...
Этот парень все более не нравился Самгину, весь не нравился. Можно было думать, что он рисуется своей грубостью и желает быть неприятным. Каждый раз, когда он начинал рассказывать о своей анекдотической
жизни, Клим,
послушав его две-три минуты, демонстративно уходил. Лидия написала отцу, что она из Крыма проедет в Москву и что снова решила поступить в театральную школу. А во втором, коротеньком письме Климу она сообщила, что Алина, порвав с Лютовым, выходит замуж за Туробоева.
Самгин согласился, надеясь увидеть проповедника, подобного Диомидову, и сотню угнетенных
жизнью людей, которые
слушают его от скуки, оттого, что им некуда девать себя.
Видел, что эти люди гораздо более широко, чем он, Самгин, осведомлены о ходе событий текущей
жизни, и оскорбленно убеждался, что они не
слушают и даже не замечают его.
Самгин, как всегда,
слушал, курил и молчал, воздерживаясь даже от кратких реплик. По стеклам окна ползал дым папиросы, за окном, во тьме, прятались какие-то холодные огни, изредка вспыхивал новый огонек, скользил, исчезал, напоминая о кометах и о
жизни уже не на окраине города, а на краю какой-то глубокой пропасти, неисчерпаемой тьмы. Самгин чувствовал себя как бы наполненным густой, теплой и кисловатой жидкостью, она колебалась, переливалась в нем, требуя выхода.
— Дай ответ
послушать, Григорий Иваныч! — мягко попросил Осип. — Так как же, кто будет человек в пределе
жизни своей?
Какая-то сила вытолкнула из домов на улицу разнообразнейших людей, — они двигались не по-московски быстро, бойко, останавливались, собирались группами, кого-то
слушали, спорили, аплодировали, гуляли по бульварам, и можно было думать, что они ждут праздника. Самгин смотрел на них, хмурился, думал о легкомыслии людей и о наивности тех, кто пытался внушить им разумное отношение к
жизни. По ночам пред ним опять вставала картина белой земли в красных пятнах пожаров, черные потоки крестьян.
«Все считает, считает… Странная цель
жизни — считать», — раздраженно подумал Клим Иванович и перестал
слушать сухой шорох слов Тагильского, они сыпались, точно песок. Кстати — локомотив коротко свистнул, дернул поезд, тихонько покатил его минуту, снова остановил, среди вагонов, в грохоте, скрежете, свисте, резко пропела какой-то сигнал труба горниста, долетел отчаянный крик...
«Я мог бы рассказать ему о Марине, — подумал Самгин, не
слушая Дронова. — А ведь возможно, что Марина тоже оказалась бы большевичкой. Как много людей, которые не вросли в
жизнь, не имеют в ней строго определенного места».
— Так вот, — послушно начал Юрин, — у меня и сложилось такое впечатление: рабочие, которые особенно любили
слушать серьезную музыку, — оказывались наиболее восприимчивыми ко всем вопросам
жизни и, разумеется, особенно — к вопросам социальной экономической политики.
Самгин
слушал его невнимательно, думая: конечно, хорошо бы увидеть Бердникова на скамье подсудимых в качестве подстрекателя к убийству! Думал о гостях, как легко подчиняются они толчкам
жизни, влиянию фактов, идей. Насколько он выше и независимее, чем они и вообще — люди, воспринимающие идеи, факты ненормально, болезненно.
«Жестоко вышколили ее», — думал Самгин,
слушая анекдоты и понимая пристрастие к ним как выражение революционной вражды к старому миру. Вражду эту он считал наивной, но не оспаривал ее, чувствуя, что она довольно согласно отвечает его отношению к людям, особенно к тем, которые метят на роли вождей, «учителей
жизни», «объясняющих господ».
— Наш эгоизм — не грех, — продолжала мать, не
слушая его. — Эгоизм — от холода
жизни, оттого, что все ноет: душа, тело, кости…
— Да, может быть, — серьезно сказала она, — это что-нибудь в этом роде, хотя я ничего не чувствую. Ты видишь, как я ем, гуляю, сплю, работаю. Вдруг как будто найдет на меня что-нибудь, какая-то хандра… мне
жизнь покажется… как будто не все в ней есть… Да нет, ты не
слушай: это все пустое…
—
Послушай, Илья, серьезно скажу тебе, что надо переменить образ
жизни, иначе ты наживешь себе водяную или удар.
Она как будто
слушала курс
жизни не по дням, а по часам. И каждый час малейшего, едва заметного опыта, случая, который мелькнет, как птица, мимо носа мужчины, схватывается неизъяснимо быстро девушкой: она следит за его полетом вдаль, и кривая, описанная полетом линия остается у ней в памяти неизгладимым знаком, указанием, уроком.
Мало-помалу впечатление его изгладилось, и он опять с трепетом счастья смотрел на Ольгу наедине,
слушал, с подавленными слезами восторга, ее пение при всех и, приезжая домой, ложился, без ведома Ольги, на диван, но ложился не спать, не лежать мертвой колодой, а мечтать о ней, играть мысленно в счастье и волноваться, заглядывая в будущую перспективу своей домашней, мирной
жизни, где будет сиять Ольга, — и все засияет около нее.
Тарантьев делал много шума, выводил Обломова из неподвижности и скуки. Он кричал, спорил и составлял род какого-то спектакля, избавляя ленивого барина самого от необходимости говорить и делать. В комнату, где царствовал сон и покой, Тарантьев приносил
жизнь, движение, а иногда и вести извне. Обломов мог
слушать, смотреть, не шевеля пальцем, на что-то бойкое, движущееся и говорящее перед ним. Кроме того, он еще имел простодушие верить, что Тарантьев в самом деле способен посоветовать ему что-нибудь путное.
Начал гаснуть я над писаньем бумаг в канцелярии; гаснул потом, вычитывая в книгах истины, с которыми не знал, что делать в
жизни, гаснул с приятелями,
слушая толки, сплетни, передразниванье, злую и холодную болтовню, пустоту, глядя на дружбу, поддерживаемую сходками без цели, без симпатии; гаснул и губил силы с Миной: платил ей больше половины своего дохода и воображал, что люблю ее; гаснул в унылом и ленивом хождении по Невскому проспекту, среди енотовых шуб и бобровых воротников, — на вечерах, в приемные дни, где оказывали мне радушие как сносному жениху; гаснул и тратил по мелочи
жизнь и ум, переезжая из города на дачу, с дачи в Гороховую, определяя весну привозом устриц и омаров, осень и зиму — положенными днями, лето — гуляньями и всю
жизнь — ленивой и покойной дремотой, как другие…
А он думал часто, сидя как убитый, в злом молчании, около нее, не
слушая ее простодушного лепета, не отвечая на кроткие ласки: «Нет — это не та женщина, которая, как сильная река, ворвется в
жизнь, унесет все преграды, разольется по полям.
Послушать, так нужная степень нравственного развития у всех уже есть, как будто каждый уже достиг его и носит у себя в кармане, как табакерку, что это «само собой разумеется», что об этом и толковать нечего. Все соглашаются, что общество существовать без этого не может, что гуманность, честность, справедливость — суть основные законы и частной, и общественной
жизни, что «честность, честности, честностью» и т. д.
— Ты сама чувствуешь, бабушка, — сказала она, — что ты сделала теперь для меня: всей моей
жизни недостанет, чтоб заплатить тебе. Нейди далее; здесь конец твоей казни! Если ты непременно хочешь, я шепну слово брату о твоем прошлом — и пусть оно закроется навсегда! Я видела твою муку, зачем ты хочешь еще истязать себя исповедью? Суд совершился — я не приму ее. Не мне
слушать и судить тебя — дай мне только обожать твои святые седины и благословлять всю
жизнь! Я не стану
слушать: это мое последнее слово!
Где Вера не была приготовлена, там она
слушала молча и следила зорко — верует ли сам апостол в свою доктрину, есть ли у него самого незыблемая точка опоры, опыт, или он только увлечен остроумной или блестящей гипотезой. Он манил вперед образом какого-то громадного будущего, громадной свободы, снятием всех покрывал с Изиды — и это будущее видел чуть не завтра, звал ее вкусить хоть часть этой
жизни, сбросить с себя старое и поверить если не ему, то опыту. «И будем как боги!» — прибавлял он насмешливо.
— Если хотите, расстанемтесь, вот теперь же… — уныло говорил он. — Я знаю, что будет со мной: я попрошусь куда-нибудь в другое место, уеду в Петербург, на край света, если мне скажут это — не Татьяна Марковна, не маменька моя — они, пожалуй, наскажут, но я их не
послушаю, — а если скажете вы. Я сейчас же с этого места уйду и никогда не ворочусь сюда! Я знаю, что уж любить больше в
жизни никогда не буду… ей-богу, не буду… Марфа Васильевна!
—
Послушайте, monsieur Чацкий, — остановила она, — скажите мне по крайней мере отчего я гибну? Оттого что не понимаю новой
жизни, не… не поддаюсь… как вы это называете… развитию? Это ваше любимое слово. Но вы достигли этого развития, да? а я всякий день слышу, что вы скучаете… вы иногда наводите на всех скуку…
— Какой вздор вы говорите — тошно
слушать! — сказала она, вдруг обернувшись к нему и взяв его за руки. — Ну кто его оскорбляет? Что вы мне мораль читаете! Леонтий не жалуется, ничего не говорит… Я ему отдала всю
жизнь, пожертвовала собой: ему покойно, больше ничего не надо, а мне-то каково без любви! Какая бы другая связалась с ним!..
—
Послушайте, Вера, я не Райский, — продолжал он, встав со скамьи. — Вы женщина, и еще не женщина, а почка, вас еще надо развернуть, обратить в женщину. Тогда вы узнаете много тайн, которых и не снится девичьим головам и которых растолковать нельзя: они доступны только опыту… Я зову вас на опыт, указываю, где
жизнь и в чем
жизнь, а вы остановились на пороге и уперлись. Обещали так много, а идете вперед так туго — и еще учить хотите. А главное — не верите!
Он убаюкивался этою тихой
жизнью, по временам записывая кое-что в роман: черту, сцену, лицо, записал бабушку, Марфеньку, Леонтья с женой, Савелья и Марину, потом смотрел на Волгу, на ее течение,
слушал тишину и глядел на сон этих рассыпанных по прибрежью сел и деревень, ловил в этом океане молчания какие-то одному ему слышимые звуки и шел играть и петь их, и упивался, прислушиваясь к созданным им мотивам, бросал их на бумагу и прятал в портфель, чтоб, «со временем», обработать — ведь времени много впереди, а дел у него нет.
—
Послушайте, Вера, оставим спор. Вашими устами говорит та же бабушка, только, конечно, иначе, другим языком. Все это годилось прежде, а теперь потекла другая
жизнь, где не авторитеты, не заученные понятия, а правда пробивается наружу…
Только когда он углубится в длинные разговоры с Райским или
слушает лекцию о древней и чужой
жизни, читает старца-классика, — тогда только появлялась вдруг у него
жизнь в глазах, и глаза эти бывали умны, оживленны.
Жизнь и любовь как будто пропели ей гимн, и она сладко задумалась,
слушая его, и только слезы умиления и веры застывали на ее умирающем лице, без укоризны за зло, за боль, за страдания.
— Что же, cousin, чему я должна верить: им ли? — она указала на предков, — или, бросив все, не
слушая никого, вмешаться в толпу и жить «новою
жизнью»?
Ему любо было пока возиться и с бабушкой: отдавать свою волю в ее опеку и с улыбкой смотреть и
слушать, как она учила его уму-разуму, порядку, остерегала от пороков и соблазнов, старалась свести его с его «цыганских» понятий о
жизни на свою крепкую, житейскую мудрость.
—
Слушайте, — вскричал я вдруг, — тут нечего разговаривать; у вас один-единственный путь спасения; идите к князю Николаю Ивановичу, возьмите у него десять тысяч, попросите, не открывая ничего, призовите потом этих двух мошенников, разделайтесь окончательно и выкупите назад ваши записки… и дело с концом! Все дело с концом, и ступайте пахать! Прочь фантазии, и доверьтесь
жизни!
Я
слушал с напряжением. Выступало убеждение, направление всей
жизни. Эти «тысяча человек» так рельефно выдавали его! Я чувствовал, что экспансивность его со мной шла из какого-то внешнего потрясения. Он говорил мне все эти горячие речи, любя меня; но причина, почему он стал вдруг говорить и почему так пожелал именно со мной говорить, мне все еще оставалась неизвестною.
— Эта женщина… — задрожал вдруг мой голос, —
слушайте, Андрей Петрович,
слушайте: эта женщина есть то, что вы давеча у этого князя говорили про «живую
жизнь», — помните?
В первый раз в
жизни случилось мне провести последний день старого года как-то иначе, непохоже ни на что прежнее. Я обедал в этот день у японских вельмож!
Слушайте же, если вам не скучно, подробный рассказ обо всем, что я видел вчера. Не берусь одевать все вчерашние картины и сцены в их оригинальный и яркий колорит. Обещаю одно: верное, до добродушия, сказание о том, как мы провели вчерашний день.
Едва станешь засыпать — во сне ведь другая
жизнь и, стало быть, другие обстоятельства, — приснитесь вы, ваша гостиная или дача какая-нибудь; кругом знакомые лица; говоришь,
слушаешь музыку: вдруг хаос — ваши лица искажаются в какие-то призраки; полуоткрываешь сонные глаза и видишь, не то во сне, не то наяву, половину вашего фортепиано и половину скамьи; на картине, вместо женщины с обнаженной спиной, очутился часовой; раздался внезапный треск, звон — очнешься — что такое? ничего: заскрипел трап, хлопнула дверь, упал графин, или кто-нибудь вскакивает с постели и бранится, облитый водою, хлынувшей к нему из полупортика прямо на тюфяк.