Неточные совпадения
— Нет, Платон Михайлович, — сказал Хлобуев, вздохнувши и сжавши крепко его
руку, — не гожусь я теперь никуды. Одряхлел прежде старости своей, и поясница
болит от прежних грехов, и ревматизм в плече. Куды мне! Что разорять казну! И без того теперь завелось много служащих ради доходных мест. Храни бог, чтобы из-за меня, из-за доставки мне жалованья прибавлены были подати на бедное сословие: и без того ему трудно при этом множестве сосущих. Нет, Платон Михайлович, бог с ним.
Он не договорил и зарыдал громко от нестерпимой
боли сердца, упал на стул, и оторвал совсем висевшую разорванную полу фрака, и швырнул ее прочь от себя, и, запустивши обе
руки себе в волосы, об укрепленье которых прежде старался, безжалостно рвал их, услаждаясь
болью, которою хотел заглушить ничем не угасимую
боль сердца.
Она ужасно мучилась, стонала, и только что
боль начинала утихать, она старалась уверить Григорья Александровича, что ей лучше, уговаривала его идти спать, целовала его
руку, не выпускала ее из своих.
Соня даже
руки ломала, говоря, от
боли воспоминания.
От
боли они иногда вырывали свои
руки из его огромной и костлявой ручищи, но он не только не замечал, в чем дело, но еще крепче притягивал их к себе.
Он стоял с обеими дамами, схватив их обеих за
руки, уговаривая их и представляя им резоны с изумительною откровенностью и, вероятно, для большего убеждения, почти при каждом слове своем, крепко-накрепко, как в тисках, сжимал им обеим
руки до
боли и, казалось, пожирал глазами Авдотью Романовну, нисколько этим не стесняясь.
Катерина Ивановна стояла тут же, с
болью переводя дух и держась
руками за грудь.
Глубокий, страшный кашель прервал ее слова. Она отхаркнулась в платок и сунула его напоказ священнику, с
болью придерживая другой
рукою грудь. Платок был весь в крови…
Теперь уже я думаю иначе. А что будет, когда я привяжусь к ней, когда видеться — сделается не роскошью жизни, а необходимостью, когда любовь вопьется в сердце (недаром я чувствую там отверделость)? Как оторваться тогда? Переживешь ли эту
боль? Худо будет мне. Я и теперь без ужаса не могу подумать об этом. Если б вы были опытнее, старше, тогда бы я благословил свое счастье и подал вам
руку навсегда. А то…
Была их гувернантка, m-lle Ernestine, которая ходила пить кофе к матери Андрюши и научила делать ему кудри. Она иногда брала его голову, клала на колени и завивала в бумажки до сильной
боли, потом брала белыми
руками за обе щеки и целовала так ласково!
Мать осыпала его страстными поцелуями, потом осмотрела его жадными, заботливыми глазами, не мутны ли глазки, спросила, не
болит ли что-нибудь, расспросила няньку, покойно ли он спал, не просыпался ли ночью, не метался ли во сне, не было ли у него жару? Потом взяла его за
руку и подвела его к образу.
«Ах, что я делаю!» сказала она себе, почувствовав вдруг
боль в обеих сторонах головы. Когда она опомнилась, она увидала, что держит обеими
руками свои волосы около висков и сжимает их. Она вскочила и стала ходить.
Не стесняясь его присутствием, она возилась с своим ребенком и однажды, когда у ней вдруг закружилась и
заболела голова, из его
рук приняла ложку лекарства.
— Вы сюда как попали? — остановил его радостный и удивленный возглас; со скамьи, у ворот, вскочил Дунаев, схватил его
руку и до
боли сильно встряхнул ее.
Самгин так крепко сжимал револьвер коленями, что у него
заболела рука; он сунул оружие под ляжку себе и плотно прижал его к мякоти дивана.
Именно об этом человеке не хотелось думать, потому что думать о нем — унизительно. Опухоль
заболела, вызывая ощущение, похожее на позыв к тошноте. Клим Самгин, облокотясь на стол, сжал виски
руками.
Руку Самгина он стиснул так крепко, что Клим от
боли даже топнул ногой. Марина увезла его к себе в магазин, — там, как всегда, кипел самовар и, как всегда, было уютно, точно в постели, перед крепким, но легким сном.
Толстые губы его так плотно и длительно присосались, что Самгин почти задохнулся, — противное ощущение засасывания обострялось колющей
болью, которую причиняли жесткие, подстриженные усы. Поручик выгонял мизинцем левой
руки слезы из глаз, смеялся всхлипывающим смехом, чмокал и говорил...
Он был в новом, необмятом костюме серого цвета и металлически блестел.
Руку Самгина он сжал до
боли крепко.
Теперь вот она стоит пред зеркалом, поправляя костюм, прическу,
руки ее дрожат, глаза в отражении зеркала широко раскрыты, неподвижны и налиты испугом. Она кусала губы, точно сдерживая
боль или слезы.
Он усердно тянул ее за юбку, в то время как сторонники домашних средств наперерыв давали служанке спасительные рецепты. Но девушка, сильно мучаясь, пошла с Грэем. Врач смягчил
боль, наложив перевязку. Лишь после того, как Бетси ушла, мальчик показал свою
руку.
Нахмурив брови, мальчик вскарабкался на табурет, зачерпнул длинной ложкой горячей жижи (сказать кстати, это был суп с бараниной) и плеснул на сгиб кисти. Впечатление оказалось не слабым, но слабость от сильной
боли заставила его пошатнуться. Бледный, как мука, Грэй подошел к Бетси, заложив горящую
руку в карман штанишек.
При первом столкновении с этой действительностью человек не может вытерпеть
боли, которою она поражает его; он стонет, простирает
руки, жалуется, клянет, но в то же время еще надеется, что злодейство, быть может, пройдет мимо.
Но и тут, однако ж, она находила себе много предметов для наблюдения: ее смешило до крайности, как цыган и мужик били один другого по
рукам, вскрикивая сами от
боли; как пьяный жид давал бабе киселя; как поссорившиеся перекупки перекидывались бранью и раками; как москаль, поглаживая одною
рукою свою козлиную бороду, другою…
Так точно было и с ним: он запомнил один вечер, летний, тихий, отворенное окно, косые лучи заходящего солнца (косые-то лучи и запомнились всего более), в комнате в углу образ, пред ним зажженную лампадку, а пред образом на коленях рыдающую как в истерике, со взвизгиваниями и вскрикиваниями, мать свою, схватившую его в обе
руки, обнявшую его крепко до
боли и молящую за него Богородицу, протягивающую его из объятий своих обеими
руками к образу как бы под покров Богородице… и вдруг вбегает нянька и вырывает его у нее в испуге.
Он вдруг почувствовал как бы сильнейшую
боль в груди, побледнел и крепко прижал
руки к сердцу.
Что-то горело в сердце Алеши, что-то наполнило его вдруг до
боли, слезы восторга рвались из души его… Он простер
руки, вскрикнул и проснулся…
— Я для чего пришла? — исступленно и торопливо начала она опять, — ноги твои обнять,
руки сжать, вот так до
боли, помнишь, как в Москве тебе сжимала, опять сказать тебе, что ты Бог мой, радость моя, сказать тебе, что безумно люблю тебя, — как бы простонала она в муке и вдруг жадно приникла устами к
руке его. Слезы хлынули из ее глаз.
— Удар твой… сделал мне
боль на одну минуту. Потом я поняла, что он не мог быть нанесен равнодушной
рукой, и поверила, что ты любишь меня… Тут только представилось мне, что ты вытерпел в эти недели, вчера… Успокойся, ты не виноват, мы квиты…
— Поздравляю с новорожденной! — заговорила Вера развязно, голосом маленькой девочки, которую научила нянька — что сказать мамаше утром в день ее ангела, поцеловала
руку у бабушки — и сама удивилась про себя, как память подсказала ей, что надо сказать, как язык выговорил эти слова! — Пустое! ноги промочила вчера, голова
болит! — с улыбкой старалась договорить она.
Она положила перо, склонила опять голову в ладони, закрыла глаза, собираясь с мыслями. Но мысли не вязались, путались, мешала тоска, биение сердца. Она прикладывала
руку к груди, как будто хотела унять
боль, опять бралась за перо, за бумагу и через минуту бросала.
Его пронимала дрожь ужаса и скорби. Он, против воли, группировал фигуры, давал положение тому, другому, себе добавлял, чего недоставало, исключал, что портило общий вид картины. И в то же время сам ужасался процесса своей беспощадной фантазии, хватался
рукой за сердце, чтоб унять
боль, согреть леденеющую от ужаса кровь, скрыть муку, которая готова была страшным воплем исторгнуться у него из груди при каждом ее болезненном стоне.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как
рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится от нее без глаз или без челюсти — а все же
боль проходила, и мужик или баба работали опять.
— Великодушный друг… «рыцарь»… — прошептала она и вздохнула с трудом, как от
боли, и тут только заметив другой букет на столе, назначенный Марфеньке, взяла его, машинально поднесла к лицу, но букет выпал у ней из
рук, и она сама упала без чувств на ковер.
Ребенок, целый день мокрый и грязный, лежал у нее на
руках, отравляясь соской, и стонал от холода, голода и постоянных
болей в желудке, вызывая участие у прохожих к «бедной матери несчастного сироты».
Чем дальше, тем тропа становилась все хуже и хуже. Долина сузилась совсем и стала походить на ущелье. Приходилось карабкаться на утесы и хвататься
руками за корни деревьев. От жесткой почвы под ногами стали
болеть подошвы ступней.
Руки и ноги
болели от заноз и ушибов, голова отяжелела, веки закрывались сами собой.
Впрочем, мы знаем пока только, что это было натурально со стороны Верочки: она не стояла на той степени развития, чтобы стараться «побеждать дикарей» и «сделать этого медведя ручным», — да и не до того ей было: она рада была, что ее оставляют в покое; она была разбитый, измученный человек, которому как-то посчастливилось прилечь так, что сломанная
рука затихла, и
боль в боку не слышна, и который боится пошевельнуться, чтоб не возобновилась прежняя ломота во всех суставах.
Он быстро подошел ко мне и положил мне на плечо тяжелую
руку. Я с усилием поднял голову и взглянул вверх. Лицо отца было бледно. Складка
боли, которая со смерти матери залегла у него между бровями, не разгладилась и теперь, но глаза горели гневом. Я весь съежился. Из этих глаз, глаз отца, глянуло на меня, как мне показалось, безумие или… ненависть.
Он повторил это слово сдавленным голосом, точно оно вырвалось у него с
болью и усилием. Я чувствовал, как дрожала его
рука, и, казалось, слышал даже клокотавшее в груди его бешенство. И я все ниже опускал голову, и слезы одна за другой капали из моих глаз на пол, но я все повторял едва слышно...
Утром Матвей подал мне записку. Я почти не спал всю ночь, с волнением распечатал я ее дрожащей
рукой. Она писала кротко, благородно и глубоко печально; цветы моего красноречия не скрыли аспика, [аспида (от фр. aspic).] в ее примирительных словах слышался затаенный стон слабой груди, крик
боли, подавленный чрезвычайным усилием. Она благословляла меня на новую жизнь, желала нам счастья, называла Natalie сестрой и протягивала нам
руку на забвение прошедшего и на будущую дружбу — как будто она была виновата!
Несмотря на то, что проявления его любви были весьма странны и несообразны (например, встречая Машу, он всегда старался причинить ей
боль, или щипал ее, или бил ладонью, или сжимал ее с такой силой, что она едва могла переводить дыхание), но самая любовь его была искренна, что доказывается уже тем, что с той поры, как Николай решительно отказал ему в
руке своей племянницы, Василий запил с горя, стал шляться по кабакам, буянить — одним словом, вести себя так дурно, что не раз подвергался постыдному наказанию на съезжей.
Несмотря на то, что я ощущал сильнейшую
боль в ухе, я не плакал, а испытывал приятное моральное чувство. Только что папа выпустил мое ухо, я схватил его
руку и со слезами принялся покрывать ее поцелуями.
Раз мне пришла мысль, что счастье не зависит от внешних причин, а от нашего отношения к ним, что человек, привыкший переносить страдания, не может быть несчастлив, и, чтобы приучить себя к труду, я, несмотря на страшную
боль, держал по пяти минут в вытянутых
руках лексиконы Татищева или уходил в чулан и веревкой стегал себя по голой спине так больно, что слезы невольно выступали на глазах.
Карл Иваныч ставил нас на колени лицом в угол, и наказание состояло в физической
боли, происходившей от такого положения; St.-Jérôme, выпрямляя грудь и делая величественный жест
рукою, трагическим голосом кричал: «A genoux, mauvais sujet!», приказывал становиться на колени лицом к себе и просить прощения. Наказание состояло в унижении.
Всё
болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав
руки за спину. Дед сказал ему...
Мальчишки бежали за ним, лукая камнями в сутулую спину. Он долго как бы не замечал их и не чувствовал
боли ударов, но вот остановился, вскинул голову в мохнатой шапке, поправил шапку судорожным движением
руки и оглядывается, словно только что проснулся.
Молодые люди шутили и смеялись, а доктор улыбался своей докторской улыбкой и нервно потирал
руки. В последнее время он часто начинал жаловаться на головные
боли и запирался в своем номере по целым дням.
— К тому и вел, что за
руки будут держать; на то и тетрадку прочел, — заметил Рогожин. — Прощай, князь. Эк досиделись; кости
болят.
И вот, наконец, она стояла пред ним лицом к лицу, в первый раз после их разлуки; она что-то говорила ему, но он молча смотрел на нее; сердце его переполнилось и заныло от
боли. О, никогда потом не мог он забыть эту встречу с ней и вспоминал всегда с одинаковою
болью. Она опустилась пред ним на колена, тут же на улице, как исступленная; он отступил в испуге, а она ловила его
руку, чтобы целовать ее, и точно так же, как и давеча в его сне, слезы блистали теперь на ее длинных ресницах.