Неточные совпадения
Тут башмачки козловые
Дед внучке торговал,
Пять раз про цену спрашивал,
Вертел в
руках, оглядывал:
Товар первейший сорт!
«Ну, дядя! два двугривенных
Плати, не то проваливай!» —
Сказал ему купец.
Черства душа крестьянина,
Подумает ли он,
Что дуб, сейчас им сваленный,
Мой
дед рукою собственной
Когда-то насадил?
И вот по родственным обедам
Развозят Таню каждый день
Представить бабушкам и
дедамЕе рассеянную лень.
Родне, прибывшей издалеча,
Повсюду ласковая встреча,
И восклицанья, и хлеб-соль.
«Как Таня выросла! Давно ль
Я, кажется, тебя крестила?
А я так на
руки брала!
А я так за уши драла!
А я так пряником кормила!»
И хором бабушки твердят:
«Как наши годы-то летят...
Как там отец его,
дед, дети, внучата и гости сидели или лежали в ленивом покое, зная, что есть в доме вечно ходящее около них и промышляющее око и непокладные
руки, которые обошьют их, накормят, напоят, оденут и обуют и спать положат, а при смерти закроют им глаза, так и тут Обломов, сидя и не трогаясь с дивана, видел, что движется что-то живое и проворное в его пользу и что не взойдет завтра солнце, застелют небо вихри, понесется бурный ветр из концов в концы вселенной, а суп и жаркое явятся у него на столе, а белье его будет чисто и свежо, а паутина снята со стены, и он не узнает, как это сделается, не даст себе труда подумать, чего ему хочется, а оно будет угадано и принесено ему под нос, не с ленью, не с грубостью, не грязными
руками Захара, а с бодрым и кротким взглядом, с улыбкой глубокой преданности, чистыми, белыми
руками и с голыми локтями.
— Пять тысяч рублей ассигнациями мой
дед заплатил в приданое моей родительнице. Это хранилось до сих пор в моей вотчине, в спальне покойницы. Я в прошедшем месяце под секретом велел доставить сюда; на
руках несли полтораста верст; шесть человек попеременно, чтоб не разбилось. Я только новую кисею велел сделать, а кружева — тоже старинные: изволите видеть — пожелтели. Это очень ценится дамами, тогда как… — добавил он с усмешкой, — в наших глазах не имеет никакой цены.
В доме какая радость и мир жили! Чего там не было? Комнатки маленькие, но уютные, с старинной, взятой из большого дома мебелью
дедов, дядей, и с улыбавшимися портретами отца и матери Райского, и также родителей двух оставшихся на
руках у Бережковой девочек-малюток.
«Боже мой! кто это выдумал путешествия? — невольно с горестью воскликнул я, — едешь четвертый месяц, только и видишь серое небо и качку!» Кто-то засмеялся. «Ах, это вы!» — сказал я, увидя, что в каюте стоит, держась
рукой за потолок, самый высокий из моих товарищей, К. И. Лосев. «Да право! — продолжал я, — где же это синее море, голубое небо да теплота, птицы какие-то да рыбы, которых, говорят, видно на самом дне?» На ропот мой как тут явился и
дед.
Девочка прильнула к матери и ни за что не хотела идти на
руки к седому настоящему
деду; она несколько раз пристально и недоверчиво заглянула в глаза матери, точно подозревая какую-то измену.
Дед мой, гвардии сержант Порфирий Затрапезный, был одним из взысканных фортуною и владел значительными поместьями. Но так как от него родилось много детей — сын и девять дочерей, то отец мой, Василий Порфирыч, за выделом сестер, вновь спустился на степень дворянина средней
руки. Это заставило его подумать о выгодном браке, и, будучи уже сорока лет, он женился на пятнадцатилетней купеческой дочери, Анне Павловне Глуховой, в чаянии получить за нею богатое приданое.
Что ж бы, вы думали, такое там было? ну, по малой мере, подумавши, хорошенько, а? золото? Вот то-то, что не золото: сор, дрязг… стыдно сказать, что такое. Плюнул
дед, кинул котел и
руки после того вымыл.
Дед вытаращил глаза сколько мог; но проклятая дремота все туманила перед ним;
руки его окостенели; голова скатилась, и крепкий сон схватил его так, что он повалился словно убитый.
Всплеснул
руками покойный
дед, как вспомнил, что вчера еще поменялись они на время с запорожцем.
— Нет, этого мало! — закричал
дед, прихрабрившись и надев шапку. — Если сейчас не станет передо мною молодецкий конь мой, то вот убей меня гром на этом самом нечистом месте, когда я не перекрещу святым крестом всех вас! — и уже было и
руку поднял, как вдруг загремели перед ним конские кости.
А как еще впутается какой-нибудь родич,
дед или прадед, — ну, тогда и
рукой махни: чтоб мне поперхнулось за акафистом великомученице Варваре, если не чудится, что вот-вот сам все это делаешь, как будто залез в прадедовскую душу или прадедовская душа шалит в тебе…
«Ну, думает, ведьма подтасовала; теперь я сам буду сдавать». Сдал. Засветил козыря. Поглядел на карты: масть хоть куда, козыри есть. И сначала дело шло как нельзя лучше; только ведьма — пятерик с королями! У
деда на
руках одни козыри; не думая, не гадая долго, хвать королей по усам всех козырями.
Дед, взявши за
руку потихоньку, разбудил ее: «Здравствуй, жена! здорова ли ты?» Та долго смотрела, выпуча глаза, и, наконец, уже узнала
деда и рассказала, как ей снилось, что печь ездила по хате, выгоняя вон лопатою горшки, лоханки, и черт знает что еще такое.
— Вишь! — стал
дед и
руками подперся в боки, и глядит: свечка потухла; вдали и немного подалее загорелась другая. — Клад! — закричал
дед. — Я ставлю бог знает что, если не клад! — и уже поплевал было в
руки, чтобы копать, да спохватился, что нет при нем ни заступа, ни лопаты. — Эх, жаль! ну, кто знает, может быть, стоит только поднять дерн, а он тут и лежит, голубчик! Нечего делать, назначить, по крайней мере, место, чтобы не позабыть после!
К счастью еще, что у ведьмы была плохая масть; у
деда, как нарочно, на ту пору пары. Стал набирать карты из колоды, только мочи нет: дрянь такая лезет, что
дед и
руки опустил. В колоде ни одной карты. Пошел уже так, не глядя, простою шестеркою; ведьма приняла. «Вот тебе на! это что? Э-э, верно, что-нибудь да не так!» Вот
дед карты потихоньку под стол — и перекрестил: глядь — у него на
руках туз, король, валет козырей; а он вместо шестерки спустил кралю.
С теткой покойного
деда, которая сама была на этой свадьбе, случилась забавная история: была она одета тогда в татарское широкое платье и с чаркою в
руках угощала собрание.
Вот и карты розданы. Взял
дед свои в
руки — смотреть не хочется, такая дрянь: хоть бы на смех один козырь. Из масти десятка самая старшая, пар даже нет; а ведьма все подваливает пятериками. Пришлось остаться дурнем! Только что
дед успел остаться дурнем, как со всех сторон заржали, залаяли, захрюкали морды: «Дурень! дурень! дурень!»
Перекрестился
дед, когда слез долой. Экая чертовщина! что за пропасть, какие с человеком чудеса делаются! Глядь на
руки — все в крови; посмотрел в стоявшую торчмя бочку с водою — и лицо также. Обмывшись хорошенько, чтобы не испугать детей, входит он потихоньку в хату; смотрит: дети пятятся к нему задом и в испуге указывают ему пальцами, говоря: «Дывысь, дывысь, маты, мов дурна, скаче!» [Смотри, смотри, мать, как сумасшедшая, скачет! (Прим. Н.В. Гоголя.)]
Глядь — в самом деле простая масть. Что за дьявольщина! Пришлось в другой раз быть дурнем, и чертаньё пошло снова драть горло: «Дурень, дурень!» — так, что стол дрожал и карты прыгали по столу.
Дед разгорячился; сдал в последний раз. Опять идет ладно. Ведьма опять пятерик;
дед покрыл и набрал из колоды полную
руку козырей.
Поехали. Мать несколько раз обернулась, взмахивая платком, бабушка, опираясь
рукою о стену дома, тоже трясла в воздухе
рукою, обливаясь слезами,
дед тоже выдавливал пальцами слезы из глаз и ворчал отрывисто...
Мать явилась вскоре после того, как
дед поселился в подвале, бледная, похудевшая, с огромными глазами и горячим, удивленным блеском в них. Она всё как-то присматривалась, точно впервые видела отца, мать и меня, — присматривалась и молчала, а вотчим неустанно расхаживал по комнате, насвистывая тихонько, покашливая, заложив
руки за спину, играя пальцами.
В сравнении с матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как
дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжелой теплой
рукой, она говорила...
Втолкнув ее в комнату, заперла дверь на крюк и наклонилась к
деду, одной
рукой поднимая его, другой грозя...
Дед с матерью шли впереди всех. Он был ростом под
руку ей, шагал мелко и быстро, а она, глядя на него сверху вниз, точно по воздуху плыла. За ними молча двигались дядья: черный гладковолосый Михаил, сухой, как
дед; светлый и кудрявый Яков, какие-то толстые женщины в ярких платьях и человек шесть детей, все старше меня и все тихие. Я шел с бабушкой и маленькой теткой Натальей. Бледная, голубоглазая, с огромным животом, она часто останавливалась и, задыхаясь, шептала...
Снова началось что-то кошмарное. Однажды вечером, когда, напившись чаю, мы с
дедом сели за Псалтырь, а бабушка начала мыть посуду, в комнату ворвался дядя Яков, растрепанный, как всегда, похожий на изработанную метлу. Не здоровавшись, бросив картуз куда-то в угол, он скороговоркой начал, встряхиваясь, размахивая
руками...
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав
руки за спину.
Дед сказал ему...
В час отдыха, во время вечернего чая, когда он, дядья и работники приходили в кухню из мастерской, усталые, с
руками, окрашенными сандалом, обожженными купоросом, с повязанными тесемкой волосами, все похожие на темные иконы в углу кухни, — в этот опасный час
дед садился против меня и, вызывая зависть других внуков, разговаривал со мною чаще, чем с ними.
Дед, упираясь
руками в стол, медленно поднялся на ноги, лицо его сморщилось, сошлось к носу, стало жутко похоже на топор.
— Не сладко? — спрашивал
дед, равномерно поднимая и опуская
руку. — Не любишь? Это за наперсток!
Вдруг в кухню вскочил
дед, подбежал к бабушке, ударил ее по голове и зашипел, раскачивая ушибленную
руку...
Дед бросился к ней, сшиб ее с ног, выхватил меня и понес к лавке. Я бился в
руках у него, дергал рыжую бороду, укусил ему палец. Он орал, тискал меня и наконец бросил на лавку, разбив мне лицо. Помню дикий его крик...
Дед, вытаращив глаза, тихонько двигался от печи с заслоном в
руке, спотыкаясь, как слепой.
Как-то утром пришел
дед со стамеской в
руке, подошел к окну и стал отковыривать замазку зимней рамы. Явилась бабушка с тазом воды и тряпками,
дед тихонько спросил ее...
Мне не видно его лица, но он стоит так, словно собрался перепрыгнуть через улицу и вцепиться в
дедов дом черными мохнатыми
руками.
Я ушел, но спать в эту ночь не удалось; только что лег в постель, — меня вышвырнул из нее нечеловеческий вой; я снова бросился в кухню; среди нее стоял
дед без рубахи, со свечой в
руках; свеча дрожала, он шаркал ногами по полу и, не сходя с места, хрипел...
Вспоминая эти сказки, я живу, как во сне; меня будит топот, возня, рев внизу, в сенях, на дворе; высунувшись в окно, я вижу, как
дед, дядя Яков и работник кабатчика, смешной черемисин Мельян, выталкивают из калитки на улицу дядю Михаила; он упирается, его бьют по
рукам, в спину, шею, пинают ногами, и наконец он стремглав летит в пыль улицы. Калитка захлопнулась, гремит щеколда и запор; через ворота перекинули измятый картуз; стало тихо.
У меня долго хранились
дедовы святцы, с разными надписями его
рукою; в них, между прочим, против дня Иоакима и Анны было написано рыжими чернилами и прямыми буквами: «Избавили от беды милостивци».
Григорий сорвал с плеч ее тлевшую попону и, переламываясь пополам, стал метать лопатою в дверь мастерской большие комья снега; дядя прыгал около него с топором в
руках;
дед бежал около бабушки, бросая в нее снегом; она сунула бутыль в сугроб, бросилась к воротам, отворила их и, кланяясь вбежавшим людям, говорила...
Книгу эту он держал в укладке под замком, и не однажды я видел, что прежде, чем вынуть ее,
дед моет
руки.
Дед говорил необычно важно и всё гладил ладонями бока свои, а локти у него вздрагивали, загибаясь за спину, точно
руки его хотели вытянуться вперед, и он боролся против них.
Она встала и ушла, держа
руку перед лицом, дуя на пальцы, а
дед, не глядя на меня, тихо спросил...
Вошел
дед, серый, ощетинившийся, с покрасневшими глазами; она отстранила меня движением
руки, громко спросив...
Перестали занимать меня и речи
деда, всё более сухие, ворчливые, охающие. Он начал часто ссориться с бабушкой, выгонял ее из дома, она уходила то к дяде Якову, то — к Михаилу. Иногда она не возвращалась домой по нескольку дней,
дед сам стряпал, обжигал себе
руки, выл, ругался, колотил посуду и заметно становился жаден.
Дед шагнул к ней, вытянул
руки, точно ослепший, нагибаясь, ощетинившись, и захрипел...
Дед крякнул, весь как-то заблестел, обошел кругом ее, разводя
руками, шевеля пальцами, и сказал невнятно, точно сквозь сон...
— Ну? — насмешливо воскликнул
дед. — Это хорошо! Спасибо, сынок! Мать, дай-кось лисе этой чего-нибудь в
руку — кочергу хошь, что ли, утюг! А ты, Яков Васильев, как вломится брат — бей его в мою голову!..
Чуешь ли: как вошел
дед в ярость, и вижу, запорет он тебя, так начал я
руку эту подставлять, ждал — переломится прут, дедушка-то отойдет за другим, а тебя и утащат бабаня али мать! Ну, прут не переломился, гибок, моченый! А все-таки тебе меньше попало, — видишь насколько? Я, брат, жуликоватый!..