— Никуда, никуда нельзя. Слабы мы, дорогой… Был я равнодушен, бодро и здраво рассуждал, а стоило только жизни грубо
прикоснуться ко мне, как я пал духом… прострация… Слабы мы, дрянные мы… И вы тоже, дорогой мой. Вы умны, благородны, с молоком матери всосали благие порывы, но едва вступили в жизнь, как утомились и заболели… Слабы, слабы!
Неточные совпадения
— Нет, учусь… — отвечал молодой человек, отчасти удивленный и особенным витиеватым тоном речи, и тем, что так прямо, в упор, обратились к нему. Несмотря на недавнее мгновенное желание хотя какого бы ни было сообщества с людьми, он при первом, действительно обращенном к нему, слове вдруг ощутил свое обычное неприятное и раздражительное чувство отвращения
ко всякому чужому лицу, касавшемуся или хотевшему только
прикоснуться к его личности.
Я, говорит, становлюсь врагом людей, чуть-чуть лишь те
ко мне
прикоснутся.
— Пустите меня, гадина… Животное… Подлец…
Ко мне никто не смел
прикасаться так.
— Не знаю, не знаю, мой милый. Ничего не знаю. Ну поезжай с Богом. Нет, постой… еще минуточку… Наклони
ко мне ухо… Знаешь, о чем я жалею? — зашептала она,
прикасаясь губами к моей щеке. — О том, что у меня нет от тебя ребеночка. Ах, как я была бы рада этому!
С появлением улицы литература, в смысле творческом, не замедлила совсем сойти со сцены, отчасти за недоступностью новых мотивов для разработки, отчасти за общим равнодушием
ко всему, что не
прикасается непосредственно к уличному галдению.
— Прочь от нее! — сказал он, обращаясь
ко мне и вырывая мою руку из рук Александры Михайловны. — Я вам не позволю
прикасаться к жене моей; вы мараете ее; вы оскорбляете ее своим присутствием! Но… но что же заставляет меня молчать, когда нужно, когда необходимо говорить? — закричал он, топнув ногою. — И я скажу, я все скажу. Я не знаю, что вы там знаете, сударыня, и чем вы хотели пригрозить мне, да и знать не хочу. Слушайте! — продолжал он, обращаясь к Александре Михайловне, — слушайте же.
Фома
прикоснулся губами
ко лбу отца и с ужасом отпрянул от гроба.
Я был прежде больной ребенок, и она некогда проводила целые годы безотлучно у моей детской кровати; никто не знал, когда она спала; ничья рука, кроме ее,
ко мне не
прикасалась.
Ко всему
прикасаюсь с трепетом, с жуткой радостью, в алтарь войду — сердце замирает, камни пола готов целовать.
— Проповедничество нас заело! — отозвался
ко мне Челновский. — «Охота смертная, а участь горькая!» На торжищах и стогнах проповедовать в наш просвещенный век не дозволяется; в попы мы не можем идти, чтобы не
прикоснуться жене, аки сосуду змеину, а в монахи идти тоже что-то мешает. Но уж что именно такое тут мешает — про то не знаю.
Подхватив вас за руку, мечется он от картины к статуе, от статуи к какой-нибудь вазе, все щупает,
ко всему
прикасается, перебегает из залы в другую, и наконец, утомив донельзя и вас и себя, накричавшись, намахавшись руками и обратив на себя всеобщее внимание, падает он в кресло.