Неточные совпадения
— Дети? — испуганно повторила Дуняша. — Вот уж не могу вообразить, что у меня — дети! Ужасно неловко было бы мне с ними. Я очень хорошо
помню, какая была
маленькой. Стыдно было бы мне… про
себя даже совсем нельзя рассказать детям, а они ведь спросят!
В это время я ясно припоминаю
себя в комнате больного. Я сидел на полу, около кресла, играл какой-то кистью и не уходил по целым часам. Не могу теперь отдать
себе отчет, какая идея овладела в то время моим умом,
помню только, что на вопрос одного из посетителей, заметивших меня около стула: «А ты,
малый, что тут делаешь?» — я ответил очень серьезно...
Помню, был тихий вечер; мы с бабушкой пили чай в комнате деда; он был нездоров, сидел на постели без рубахи, накрыв плечи длинным полотенцем, и, ежеминутно отирая обильный пот, дышал часто, хрипло. Зеленые глаза его помутнели, лицо опухло, побагровело, особенно багровы были
маленькие острые уши. Когда он протягивал руку за чашкой чая, рука жалобно тряслась. Был он кроток и не похож на
себя.
Я попросил позволения развести
маленький огонек возле того места, где мы сидели, и когда получил позволение, то, не
помня себя от радости, принялся хлопотать об этом с помощью Ефрема, который в дороге вдруг сделался моим как будто дядькой.
Впрочем, мальчику было не до собаки. Грозный вид дворника охватил его сверхъестественным ужасом, связал его ноги, парализовал все его
маленькое тонкое тело. Но, к счастью, этот столбняк продолжался недолго. Почти бессознательно Сергей испустил пронзительный, долгий отчаянный вопль и наугад, не видя дороги, не
помня себя от испуга, пустился бежать прочь от подвала.
Родион Антоныч чувствовал
себя тем клопом, который с неуклюжей торопливостью бежит по стене от занесенного над его головой пальца — вот-вот раздавят, и
поминай, как звали
маленького человека, который целую жизнь старался для других.
Вот — о Дне Единогласия, об этом великом дне. Я всегда любил его — с детских лет. Мне кажется, для нас — это нечто вроде того, что для древних была их «Пасха».
Помню, накануне, бывало, составишь
себе такой часовой календарик — с торжеством вычеркиваешь по одному часу: одним часом ближе, на один час
меньше ждать… Будь я уверен, что никто не увидит, — честное слово, я бы и нынче всюду носил с
собой такой календарик и следил по нему, сколько еще осталось до завтра, когда я увижу — хоть издали…
— Я бежал оттоль, с того места, сам
себя не понимая, а
помню только, что за мною все будто кто-то гнался, ужасно какой большой и длинный, и бесстыжий, обнагощенный, а тело все черное и голова
малая, как луновочка, а сам весь обростенький, в волосах, и я догадался, что это если не Каин, то сам губитель-бес, и все я от него убегал и звал к
себе ангела-хранителя.
— Даже безбедное существование вы вряд ли там найдете. Чтоб жить в Петербурге семейному человеку, надобно… возьмем самый минимум,
меньше чего я уже вообразить не могу… надо по крайней мере две тысячи рублей серебром, и то с величайшими лишениями, отказывая
себе в какой-нибудь рюмке вина за столом, не говоря уж об экипаже, о всяком развлечении; но все-таки
помните — две тысячи, и будем теперь рассчитывать уж по цифрам: сколько вы получили за ваш первый и, надобно сказать, прекрасный роман?
— Но ведь не может же быть, чтоб мы с вами сказали последнее слово, Настасья Евграфовна! Ради бога, назначьте мне свиданье, хоть сегодня же. Впрочем, теперь уж смеркается. Ну так, если только можно, завтра утром, пораньше; я нарочно велю
себя разбудить пораньше. Знаете, там, у пруда, есть беседка. Я ведь
помню; я знаю дорогу. Я ведь здесь жил
маленький.
Уместны ли в той игре, какую я вел сам с
собой, банальная осторожность? бесцельное самолюбие? даже — сомнение? Не отказался ли я от входа в уже раскрытую дверь только потому, что слишком хорошо
помнил большие и
маленькие лжи прошлого? Был полный звук, верный тон — я слышал его, но заткнул уши, мнительно вспоминал прежние какофонии. Что, если мелодия была предложена истинным на сей раз оркестром?
Соня. Мамочка моя!
Помнишь, — когда я,
маленькая, не понимала урока и ревела, как дурочка, ты приходила ко мне, брала мою голову на грудь
себе, вот так, и баюкала меня. (Поет.)
«Все-таки
маленькая польза!» — сказал я
себе в утешение, пряча эту копейку, и с того времени уличные мальчишки и гимназисты прозвали меня
маленькою пользой; да и теперь еще мальчишки и лавочники, случалось, дразнили меня так, хотя, кроме меня, уже никто не
помнил, откуда произошло это прозвище.
Я уже
помню себя, хотя, впрочем, очень
маленькою девочкою, когда бабушка один раз прислала к нам звать maman со всеми детьми, чтобы мы приехали к обедне, которую проездом с епископской кафедры на архиепископскую будет служить архиерей, этот самый брат дьяконицы Марьи Николаевны.
Аделаида Ивановна едва только дотронулась до клавишей, как мгновенно же увлеклась, тем более, что на таком хорошем и отлично настроенном инструменте она давно не играла; из-под ее
маленьких и пухленьких пальчиков полились звуки тихие, мягкие. Что, собственно, Аделаида Ивановна играла, она сама не
помнила и чисто фантазировала; слушая ее, граф Хвостиков беспрестанно схватывал
себя за голову и восклицал на французском языке: «Божественно, превосходно!»
Помню я другой разговор «у забора». На этот раз Раиса привела с
собою свою глухонемую сестричку. Это был хорошенький ребенок с огромными, удивленными глазами и целой громадой черных тусклых волос на
маленькой головке (у Раисы волосы были тоже черные — и тоже без блеска). Латкин был уже поражен параличом.
Треплев. Нет, мама. То была минута безумного отчаяния, когда я не мог владеть
собою. Больше это не повторится. (Целует ей руку.) У тебя золотые руки.
Помню, очень давно, когда ты еще служила на казенной сцене — я тогда был
маленьким, — у нас во дворе была драка, сильно побили жилицу-прачку.
Помнишь? Ее подняли без чувств… ты все ходила к ней, носила лекарства, мыла в корыте ее детей. Неужели не
помнишь?
Нет, я мог бы еще многое придумать и раскрасить; мог бы наполнить десять, двадцать страниц описанием Леонова детства; например, как мать была единственным его лексиконом; то есть как она учила его говорить и как он, забывая слова других, замечал и
помнил каждое ее слово; как он, зная уже имена всех птичек, которые порхали в их саду и в роще, и всех цветов, которые росли на лугах и в поле, не знал еще, каким именем называют в свете дурных людей и дела их; как развивались первые способности души его; как быстро она вбирала в
себя действия внешних предметов, подобно весеннему лужку, жадно впивающему первый весенний дождь; как мысли и чувства рождались в ней, подобно свежей апрельской зелени; сколько раз в день, в минуту нежная родительница целовала его, плакала и благодарила небо; сколько раз и он
маленькими своими ручонками обнимал ее, прижимаясь к ее груди; как голос его тверже и тверже произносил: «Люблю тебя, маменька!» и как сердце его время от времени чувствовало это живее!
— Главное,
малый, — раздавался в тишине ночи спокойный голос Тиунова, — ты люби свою способность! Сам ты для
себя — вещь неважная, а способность твоя — это миру подарок! Насчет бога — тоже хорошо, конечно! Однако и пословицу
помни: бог-то бог, да и сам не будь плох! А главнейше — люби! Без любви же человек — дурак!
Я позволил
себе уклониться от повествования, так как вчерашний Машин поступок бросил меня к воспоминаниям о детстве. Матери я не
помню, но у меня была тетя Анфиса, которая всегда крестила меня на ночь. Она была молчаливая старая дева, с прыщами на лице, и очень стыдилась, когда отец шутил с ней о женихах. Я был еще
маленький, лет одиннадцати, когда она удавилась в
маленьком сарайчике, где у нас складывали уголья. Отцу она потом все представлялась, и этот веселый атеист заказывал обедни и панихиды.
Князь, не
помня себя, выбросил Столыгина за дверь и разругал его так, что на этот раз
маленькая Нина ничего не поняла, а Кузьма все понял.
—
Помнишь ли ты
себя маленьким ребенком, когда ты жил с отцом в глухой, забытой деревушке?
— И за такие гроши человек терзается! Ну, здесь
меньше пяти и не смей спрашивать. Это работа трудная: я сам
помню, как на первом и на втором курсе по урочишкам бегал. Бывало, добудешь по полтиннику за час — и рад. Самая неблагодарная и трудная работа. Я тебя перезнакомлю со всеми нашими; тут есть премилые семейства, и с барышнями. Будешь умно
себя вести — сосватаю, если хочешь. А, Василий Петрович?
Я
помню эту Кисочку
маленькой, худенькой гимназисточкой 15–16 лет, когда она изображала из
себя нечто в гимназическом вкусе, созданное природой специально для платонической любви.
Не противясь такому решению, Сафроныч решил там и остаться, куда он за грехи свои был доставлен, и он терпел все, как его мучили холодом и голодом и напускали на него тоску от плача и стонов дочки; но потом услыхал вдруг отрадное церковное пение и особенно многолетие, которое он любил, — и когда дьякон Савва
помянул его имя, он вдруг ощутил в
себе другие мысли и решился еще раз сойти хоть на
малое время на землю, чтобы Савву послушать и с семьею проститься.
Маленькая Мая, как только начинала
помнить себя, жила на хуторе у дедушки до тех пор, пока князь не продал хутора и не перевел Дмитрия Ивановича в лесной домик, назначив его управляющим своих лесных поместий. Мая, всей душой любившая хутор, была в отчаянии. Как и многие
маленькие дети, она перенесла свой гнев на совершенно неповинных людей: на нового помещика Волгина, купившего их хутор, и на его детей.
— Не могу я мириться ни с чем, — снова, как бы говоря сама
себе, начала она, — я
помню, как еще
маленькая, живя в деревне у отца, раз убежала в лес и заблудилась на два дня.
Помнит он
себя совсем
маленьким:
помнит — и тогда удал он был.
Мнить себя непризнанным великим писателем Виктор Сергеевич стал с того дня, как в одном из еженедельных, на первых же номерах прекратившемся, журнале был напечатан его
маленький рассказ: «Секрет».
— Ах, я это знаю. Знаю, знаю, — подхватила Наташа. — Я еще
маленькая была, так со мной это было.
Помнишь, раз меня за сливы наказали и вы все танцовали, а я сидела в класной и рыдала, никогда не забуду: мне и грустно было и жалко было всех, и
себя, и всех-всех жалко. И, главное, я не виновата была, — сказала Наташа, — ты
помнишь?
Наш народ человеческой справедливости не знает, а свыше всего уважает божественность, ты тем и руководись, — и, удалясь к
себе на
малое время, принес мне печатную тетрадь синодской печати под заглавием: «Чин бываемый во явление истины между двома человекома тяжущимася», и сказал мне: — вот тебе, тут знайдешь
себе достаточно на вся богоучрежденная правила и сим искоренишь, а меня
помни по праздникам.
А теперь он убит, и где его зарыли, мы не знаем. Не могу я этого вместить, не могу! Ничего не понимаю в происходящем, ничего не понимаю в войне. Чувствую только, что раздавит она всех нас и нет от нее спасения ни
малому, ни большому. Все мысли повышибло, и живу я в своей собственной душе, как в чужой квартире, нигде места
себе не нахожу. Какой я был прежде? Не
помню.