Неточные совпадения
Только один больной не выражал этого чувства, а, напротив, сердился
за то, что не привезли доктора, и продолжал принимать лекарство и
говорил о
жизни.
Левин
говорил то, что он истинно думал в это последнее время. Он во всем видел только смерть или приближение к ней. Но затеянное им дело тем более занимало его. Надо же было как-нибудь доживать
жизнь, пока не пришла смерть. Темнота покрывала для него всё; но именно вследствие этой темноты он чувствовал, что единственною руководительною нитью в этой темноте было его дело, и он из последних сил ухватился и держался
за него.
Сколько раз он
говорил себе, что ее любовь была счастье; и вот она любила его, как может любить женщина, для которой любовь перевесила все блага в
жизни, ― и он был гораздо дальше от счастья, чем когда он поехал
за ней из Москвы.
— Я, как человек, — сказал Вронский, — тем хорош, что
жизнь для меня ничего не стоит. А что физической энергии во мне довольно, чтобы врубиться в каре и смять или лечь, — это я знаю. Я рад тому, что есть
за что отдать мою
жизнь, которая мне не то что не нужна, но постыла. Кому-нибудь пригодится. — И он сделал нетерпеливое движение скулой от неперестающей, ноющей боли зуба, мешавшей ему даже
говорить с тем выражением, с которым он хотел.
Конечно, никак нельзя было предполагать, чтобы тут относилось что-нибудь к Чичикову; однако ж все, как поразмыслили каждый с своей стороны, как припомнили, что они еще не знают, кто таков на самом деле есть Чичиков, что он сам весьма неясно отзывался насчет собственного лица,
говорил, правда, что потерпел по службе
за правду, да ведь все это как-то неясно, и когда вспомнили при этом, что он даже выразился, будто имел много неприятелей, покушавшихся на
жизнь его, то задумались еще более: стало быть,
жизнь его была в опасности, стало быть, его преследовали, стало быть, он ведь сделал же что-нибудь такое… да кто же он в самом деле такой?
О себе приезжий, как казалось, избегал много
говорить; если же
говорил, то какими-то общими местами, с заметною скромностию, и разговор его в таких случаях принимал несколько книжные обороты: что он не значащий червь мира сего и не достоин того, чтобы много о нем заботились, что испытал много на веку своем, претерпел на службе
за правду, имел много неприятелей, покушавшихся даже на
жизнь его, и что теперь, желая успокоиться, ищет избрать наконец место для жительства, и что, прибывши в этот город, почел
за непременный долг засвидетельствовать свое почтение первым его сановникам.
Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он — один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он
говорит, что он сирота. И история его
жизни какая ужасная! Я помню, как он рассказывал ее Николаю — ужасно быть в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь
за руку и скажешь: «Lieber [Милый (нем.).] Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему
говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.
Нас не пускали к ней, потому что она целую неделю была в беспамятстве, доктора боялись
за ее
жизнь, тем более что она не только не хотела принимать никакого лекарства, но ни с кем не
говорила, не спала и не принимала никакой пищи.
«Где это, — подумал Раскольников, идя далее, — где это я читал, как один приговоренный к смерти,
за час до смерти,
говорит или думает, что если бы пришлось ему жить где-нибудь на высоте, на скале, и на такой узенькой площадке, чтобы только две ноги можно было поставить, — а кругом будут пропасти, океан, вечный мрак, вечное уединение и вечная буря, — и оставаться так, стоя на аршине пространства, всю
жизнь, тысячу лет, вечность, — то лучше так жить, чем сейчас умирать!
Ушли все на минуту, мы с нею как есть одни остались, вдруг бросается мне на шею (сама в первый раз), обнимает меня обеими ручонками, целует и клянется, что она будет мне послушною, верною и доброю женой, что она сделает меня счастливым, что она употребит всю
жизнь, всякую минуту своей
жизни, всем, всем пожертвует, а
за все это желает иметь от меня только одно мое уважение и более мне,
говорит, «ничего, ничего не надо, никаких подарков!» Согласитесь сами, что выслушать подобное признание наедине от такого шестнадцатилетнего ангельчика с краскою девичьего стыда и со слезинками энтузиазма в глазах, — согласитесь сами, оно довольно заманчиво.
Лариса. Что вы
говорите! Разве вы забыли? Так я вам опять повторю все сначала. Я год страдала, год не могла забыть вас,
жизнь стала для меня пуста; я решилась наконец выйти замуж
за Карандышева, чуть не
за первого встречного. Я думала, что семейные обязанности наполнят мою
жизнь и помирят меня с ней. Явились вы и
говорите: «Брось все, я твой». Разве это не право? Я думала, что ваше слово искренне, что я его выстрадала.
— А знаете, — сказал он, усевшись в пролетку, — большинство задохнувшихся, растоптанных — из так называемой чистой публики… Городские и — молодежь. Да. Мне это один полицейский врач сказал, родственник мой. Коллеги, медики, то же
говорят. Да я и сам видел. В борьбе
за жизнь одолевают те, которые попроще. Действующие инстинктивно…
Клим Иванович Самгин был убежден, что
говорит нечто очень оригинальное и глубоко свое, выдуманное, выношенное его цепким разумом
за все время сознательной
жизни. Ему казалось, что он излагает результат «ума холодных наблюдений и сердца горестных замет» красиво, с блеском. Увлекаясь своей смелостью, он терял привычную ему осторожность высказываний и в то же время испытывал наслаждение мести кому-то.
Но он почти каждый день посещал Прозорова, когда старик чувствовал себя бодрее, работал с ним, а после этого оставался пить чай или обедать.
За столом Прозоров немножко нудно, а все же интересно рассказывал о
жизни интеллигентов 70–80-х годов, он знавал почти всех крупных людей того времени и
говорил о них, грустно покачивая головою, как о людях, которые мужественно принесли себя в жертву Ваалу истории.
— В логике есть закон исключенного третьего, —
говорил он, — но мы видим, что
жизнь строится не по логике. Например: разве логична проповедь гуманизма, если признать борьбу
за жизнь неустранимой? Однако вот вы и гуманизм не проповедуете, но и
за горло не хватаете никого.
«Она тоже
говорила о страхе
жизни», — вспомнил он, шагая под серебряным солнцем. Город, украшенный
за ночь снегом, был удивительно чист и необыкновенно, ласково скучен.
«Философия права — это попытка оправдать бесправие», —
говорил он и
говорил, что, признавая законом борьбу
за существование, бесполезно и лицемерно искать в
жизни место религии, философии, морали.
Наблюдая
за человеком в соседней комнате, Самгин понимал, что человек этот испытывает боль, и мысленно сближался с ним. Боль — это слабость, и, если сейчас, в минуту слабости, подойти к человеку, может быть, он обнаружит с предельной ясностью ту силу, которая заставляет его жить волчьей
жизнью бродяги. Невозможно, нелепо допустить, чтоб эта сила почерпалась им из книг, от разума. Да, вот пойти к нему и откровенно, без многоточий
поговорить с ним о нем, о себе. О Сомовой. Он кажется влюбленным в нее.
— Людей, которые женщинам покорствуют, наказывать надо, —
говорил Диомидов, — наказывать
за то, что они в угоду вам захламили, засорили всю
жизнь фабриками для пустяков, для шпилек, булавок, духов и всякие ленты делают, шляпки, колечки, сережки — счету нет этой дряни! И никакой духовной
жизни от вас нет, а только стишки, да картинки, да романы…
Самгин тоже опрокинулся на стол, до боли крепко опираясь грудью о край его. Первый раз
за всю
жизнь он
говорил совершенно искренно с человеком и с самим собою. Каким-то кусочком мозга он понимал, что отказывается от какой-то части себя, но это облегчало, подавляя темное, пугавшее его чувство. Он
говорил чужими, книжными словами, и самолюбие его не смущалось этим...
— Конечно, мужик у нас поставлен неправильно, — раздумчиво, но уверенно
говорил Митрофанов. — Каждому человеку хочется быть хозяином, а не квартирантом. Вот я, например, оклею комнату новыми обоями
за свой счет, а вы, как домохозяева, скажете мне: прошу очистить комнату. Вот какое скучное положение у мужика, от этого он и ленив к
жизни своей. А поставьте его на собственную землю, он вам маком расцветет.
Затем наступили очень тяжелые дни. Мать как будто решила договорить все не сказанное ею
за пятьдесят лет
жизни и часами
говорила, оскорбленно надувая лиловые щеки. Клим заметил, что она почти всегда садится так, чтоб видеть свое отражение в зеркале, и вообще ведет себя так, как будто потеряла уверенность в реальности своей.
Обходятся эти господа с женами так же мрачно или легко, едва удостоивают
говорить, считая их так, если не
за баб, как Захар, так
за цветки, для развлечения от деловой, серьезной
жизни…
— Для чего, для кого я буду жить? —
говорил он, идучи
за ней. — Чего искать, на что направить мысль, намерения? Цвет
жизни опал, остались только шипы.
Казалось бы, заснуть в этом заслуженном покое и блаженствовать, как блаженствуют обитатели затишьев, сходясь трижды в день, зевая
за обычным разговором, впадая в тупую дремоту, томясь с утра до вечера, что все передумано, переговорено и переделано, что нечего больше
говорить и делать и что «такова уж
жизнь на свете».
«Как это они живут?» — думал он, глядя, что ни бабушке, ни Марфеньке, ни Леонтью никуда не хочется, и не смотрят они на дно
жизни, что лежит на нем, и не уносятся течением этой реки вперед, к устью, чтоб остановиться и подумать, что это
за океан, куда вынесут струи? Нет! «Что Бог даст!» —
говорит бабушка.
— Для страсти не нужно годов, кузина: она может зародиться в одно мгновение. Но я и не уверяю вас в страсти, — уныло прибавил он, — а что я взволнован теперь — так я не лгу. Не
говорю опять, что я умру с отчаяния, что это вопрос моей
жизни — нет; вы мне ничего не дали, и нечего вам отнять у меня, кроме надежд, которые я сам возбудил в себе… Это ощущение: оно, конечно, скоро пройдет, я знаю. Впечатление,
за недостатком пищи, не упрочилось — и слава Богу!
— Какой вздор вы
говорите — тошно слушать! — сказала она, вдруг обернувшись к нему и взяв его
за руки. — Ну кто его оскорбляет? Что вы мне мораль читаете! Леонтий не жалуется, ничего не
говорит… Я ему отдала всю
жизнь, пожертвовала собой: ему покойно, больше ничего не надо, а мне-то каково без любви! Какая бы другая связалась с ним!..
—
Говоря о себе, не ставьте себя наряду со мной, кузина: я урод, я… я… не знаю, что я такое, и никто этого не знает. Я больной, ненормальный человек, и притом я отжил, испортил, исказил… или нет, не понял своей
жизни. Но вы цельны, определенны, ваша судьба так ясна, и между тем я мучаюсь
за вас. Меня терзает, что даром уходит
жизнь, как река, текущая в пустыне… А то ли суждено вам природой? Посмотрите на себя…
Она
говорит языком преданий, сыплет пословицы, готовые сентенции старой мудрости, ссорится
за них с Райским, и весь наружный обряд
жизни отправляется у ней по затверженным правилам.
— Боюсь, не выдержу, —
говорил он в ответ, — воображение опять запросит идеалов, а нервы новых ощущений, и скука съест меня заживо! Какие цели у художника? Творчество — вот его
жизнь!.. Прощайте! скоро уеду, — заканчивал он обыкновенно свою речь, и еще больше печалил обеих, и сам чувствовал горе, а
за горем грядущую пустоту и скуку.
— Ты сегодня особенно меток на замечания, — сказал он. — Ну да, я был счастлив, да и мог ли я быть несчастлив с такой тоской? Нет свободнее и счастливее русского европейского скитальца из нашей тысячи. Это я, право, не смеясь
говорю, и тут много серьезного. Да я
за тоску мою не взял бы никакого другого счастья. В этом смысле я всегда был счастлив, мой милый, всю
жизнь мою. И от счастья полюбил тогда твою маму в первый раз в моей
жизни.
Вы
говорили, что эта «живая
жизнь» есть нечто до того прямое и простое, до того прямо на вас смотрящее, что именно из-за этой-то прямоты и ясности и невозможно поверить, чтоб это было именно то самое, чего мы всю
жизнь с таким трудом ищем…
Прошли остров Чусима. С него в хорошую погоду видно и на корейский, и на японский берега. Кое-где плавали рыбацкие лодчонки, больше ничего не видать; нет
жизни, все мертво на этих водах. Японцы
говорят, что корейцы редко, только случайно, заходят к ним, с товарами или
за товарами.
— Non, il est impayable, [Нет, он бесподобен,] — обратилась графиня Катерина Ивановна к мужу. — Он мне велит итти на речку белье полоскать и есть один картофель. Он ужасный дурак, но всё-таки ты ему сделай, что он тебя просит. Ужасный оболтус, — поправилась она. — А ты слышал: Каменская,
говорят, в таком отчаянии, что боятся
за ее
жизнь, — обратилась она к мужу, — ты бы съездил к ней.
— Слишком стыдно вам будет-с, если на себя во всем признаетесь. А пуще того бесполезно будет, совсем-с, потому я прямо ведь скажу, что ничего такого я вам не говорил-с никогда, а что вы или в болезни какой (а на то и похоже-с), али уж братца так своего пожалели, что собой пожертвовали, а на меня выдумали, так как все равно меня как
за мошку считали всю вашу
жизнь, а не
за человека. Ну и кто ж вам поверит, ну и какое у вас есть хоть одно доказательство?
Если же вы и со мной теперь
говорили столь искренно для того, чтобы, как теперь от меня, лишь похвалу получить
за вашу правдивость, то, конечно, ни до чего не дойдете в подвигах деятельной любви; так все и останется лишь в мечтах ваших, и вся
жизнь мелькнет как призрак.
Что-то было в нем, что
говорило и внушало (да и всю
жизнь потом), что он не хочет быть судьей людей, что он не захочет взять на себя осуждения и ни
за что не осудит.
— Не надо мне их вовсе-с, — дрожащим голосом проговорил Смердяков, махнув рукой. — Была такая прежняя мысль-с, что с такими деньгами
жизнь начну, в Москве али пуще того
за границей, такая мечта была-с, а пуще все потому, что «все позволено». Это вы вправду меня учили-с, ибо много вы мне тогда этого
говорили: ибо коли Бога бесконечного нет, то и нет никакой добродетели, да и не надобно ее тогда вовсе. Это вы вправду. Так я и рассудил.
А вслед
за сим на новопреставившегося старца посыпались уже осуждения и самые даже обвинения: «Несправедливо учил; учил, что
жизнь есть великая радость, а не смирение слезное», —
говорили одни, из наиболее бестолковых.
Надо прибавить, что он
говорил по-русски много и охотно, но как-то у него каждая фраза выходила на немецкий манер, что, впрочем, никогда не смущало его, ибо он всю
жизнь имел слабость считать свою русскую речь
за образцовую, «
за лучшую, чем даже у русских», и даже очень любил прибегать к русским пословицам, уверяя каждый раз, что русские пословицы лучшие и выразительнейшие изо всех пословиц в мире.
Первое, что я сделал, — поблагодарил гольда
за то, что он вовремя столкнул меня с плота. Дерсу смутился и стал
говорить, что так и надо было, потому что если бы он соскочил, а я остался на плоту, то погиб бы наверное, а теперь мы все опять вместе. Он был прав, но тем не менее он рисковал
жизнью ради того, чтобы не рисковал ею я.
Явление это навеяло на всех людей страх; Дерсу
говорил, что
за всю свою
жизнь он никогда ничего подобного не слышал.
Теперь, Верочка, эти мысли уж ясно видны в
жизни, и написаны другие книги, другими людьми, которые находят, что эти мысли хороши, но удивительного нет в них ничего, и теперь, Верочка, эти мысли носятся в воздухе, как аромат в полях, когда приходит пора цветов; они повсюду проникают, ты их слышала даже от твоей пьяной матери, говорившей тебе, что надобно жить и почему надобно жить обманом и обиранием; она хотела
говорить против твоих мыслей, а сама развивала твои же мысли; ты их слышала от наглой, испорченной француженки, которая таскает
за собою своего любовника, будто горничную, делает из него все, что хочет, и все-таки, лишь опомнится, находит, что она не имеет своей воли, должна угождать, принуждать себя, что это очень тяжело, — уж ей ли, кажется, не жить с ее Сергеем, и добрым, и деликатным, и мягким, — а она
говорит все-таки: «и даже мне, такой дурной, такие отношения дурны».
То, знаете, кровь кипит, тревожно что-то, и в сладком чувстве есть как будто какое-то мученье, так что даже тяжело это, хотя нечего и
говорить, какое это блаженство, что
за такую минуту можно, кажется,
жизнью пожертвовать, — да и жертвуют, Вера Павловна; значит, большое блаженство, а все не то, совсем не то.
Через год после того, как пропал Рахметов, один из знакомых Кирсанова встретил в вагоне, по дороге из Вены в Мюнхен, молодого человека, русского, который
говорил, что объехал славянские земли, везде сближался со всеми классами, в каждой земле оставался постольку, чтобы достаточно узнать понятия, нравы, образ
жизни, бытовые учреждения, степень благосостояния всех главных составных частей населения, жил для этого и в городах и в селах, ходил пешком из деревни в деревню, потом точно так же познакомился с румынами и венграми, объехал и обошел северную Германию, оттуда пробрался опять к югу, в немецкие провинции Австрии, теперь едет в Баварию, оттуда в Швейцарию, через Вюртемберг и Баден во Францию, которую объедет и обойдет точно так же, оттуда
за тем же проедет в Англию и на это употребит еще год; если останется из этого года время, он посмотрит и на испанцев, и на итальянцев, если же не останется времени — так и быть, потому что это не так «нужно», а те земли осмотреть «нужно» — зачем же? — «для соображений»; а что через год во всяком случае ему «нужно» быть уже в Северо — Американских штатах, изучить которые более «нужно» ему, чем какую-нибудь другую землю, и там он останется долго, может быть, более года, а может быть, и навсегда, если он там найдет себе дело, но вероятнее, что года через три он возвратится в Россию, потому что, кажется, в России, не теперь, а тогда, года через три — четыре, «нужно» будет ему быть.
Вы встречали, Марья Алексевна, людей, которые
говорили очень хорошо, и вы видели, что все эти люди, без исключения, — или хитрецы, морочащие людей хорошими словами, или взрослые глупые ребята, не знающие
жизни и не умеющие ни
за что приняться.
У Прудона есть отшибленный угол, и тут он неисправим, тут предел его личности, и, как всегда бывает,
за ним он консерватор и человек предания. Я
говорю о его воззрении на семейную
жизнь и на значение женщины вообще.
Он
говорил колодникам в пересыльном остроге на Воробьевых горах: «Гражданский закон вас осудил и гонит, а церковь гонится
за вами, хочет сказать еще слово, еще помолиться об вас и благословить на путь». Потом, утешая их, он прибавлял, что «они, наказанные, покончили с своим прошедшим, что им предстоит новая
жизнь, в то время как между другими (вероятно, других, кроме чиновников, не было налицо) есть ещё большие преступники», и он ставил в пример разбойника, распятого вместе с Христом.
—
Говорите о финансах, но не
говорите о нравственности, я могу принять это
за личность, я вам уже сказал это в комитете. Если же вы будете продолжать, я… я не вызову вас на дуэль (Тьер улыбнулся). Нет, мне мало вашей смерти, этим ничего не докажешь. Я предложу вам другой бой. Здесь, с этой трибуны, я расскажу всю мою
жизнь, факт
за фактом, каждый может мне напомнить, если я что-нибудь забуду или пропущу. И потом пусть расскажет свою
жизнь мой противник!