Неточные совпадения
Оно и правда: можно бы!
Морочить полоумного
Нехитрая статья.
Да быть шутом гороховым,
Признаться, не хотелося.
И так я на
веку,
У притолоки стоючи,
Помялся перед барином
Досыта! «Коли мир
(Сказал я, миру кланяясь)
Дозволит покуражиться
Уволенному барину
В останные часы,
Молчу и я — покорствую,
А только что
от должности
Увольте вы меня...
Цыфиркин. А наш брат и
век так живет. Дела не делай,
от дела не бегай. Вот беда нашему брату, как кормят плохо, как сегодни к здешнему обеду провианту не стало…
Глаза серые, впавшие, осененные несколько припухшими
веками; взгляд чистый, без колебаний; нос сухой, спускающийся
от лба почти в прямом направлении книзу; губы тонкие, бледные, опушенные подстриженною щетиной усов; челюсти развитые, но без выдающегося выражения плотоядности, а с каким-то необъяснимым букетом готовности раздробить или перекусить пополам.
«Благословен Бог наш всегда, ныне и присно и во
веки веков», смиренно и певуче ответил старичок-священник, продолжая перебирать что-то на аналое. И, наполняя всю церковь
от окон до сводов, стройно и широко поднялся, усилился, остановился на мгновение и тихо замер полный аккорд невидимого клира.
Ей рано нравились романы;
Они ей заменяли всё;
Она влюблялася в обманы
И Ричардсона и Руссо.
Отец ее был добрый малый,
В прошедшем
веке запоздалый;
Но в книгах не видал вреда;
Он, не читая никогда,
Их почитал пустой игрушкой
И не заботился о том,
Какой у дочки тайный том
Дремал до утра под подушкой.
Жена ж его была сама
От Ричардсона без ума.
Блажен, кто смолоду был молод,
Блажен, кто вовремя созрел,
Кто постепенно жизни холод
С летами вытерпеть умел;
Кто странным снам не предавался,
Кто черни светской не чуждался,
Кто в двадцать лет был франт иль хват,
А в тридцать выгодно женат;
Кто в пятьдесят освободился
От частных и других долгов,
Кто славы, денег и чинов
Спокойно в очередь добился,
О ком твердили целый
век:
N. N. прекрасный человек.
Вперед, вперед, моя исторья!
Лицо нас новое зовет.
В пяти верстах
от Красногорья,
Деревни Ленского, живет
И здравствует еще доныне
В философической пустыне
Зарецкий, некогда буян,
Картежной шайки атаман,
Глава повес, трибун трактирный,
Теперь же добрый и простой
Отец семейства холостой,
Надежный друг, помещик мирный
И даже честный человек:
Так исправляется наш
век!
На людей нынешнего
века он смотрел презрительно, и взгляд этот происходил столько же
от врожденной гордости, сколько
от тайной досады за то, что в наш
век он не мог иметь ни того влияния, ни тех успехов, которые имел в свой.
Дыбом стал бы ныне волос
от тех страшных знаков свирепства полудикого
века, которые пронесли везде запорожцы.
Он тщательно скрывал
от своих товарищей эти движения страстной юношеской души, потому что в тогдашний
век было стыдно и бесчестно думать козаку о женщине и любви, не отведав битвы.
Ассоль так же подходила к этой решительной среде, как подошло бы людям изысканной нервной жизни общество привидения, обладай оно всем обаянием Ассунты или Аспазии [Аспазия (V
век до н. э.) — одна из выдающихся женщин Древней Греции, супруга афинского вождя Перикла.]: то, что
от любви, — здесь немыслимо.
Это был человек лет уже за пятьдесят, среднего роста и плотного сложения, с проседью и с большою лысиной, с отекшим
от постоянного пьянства желтым, даже зеленоватым лицом и с припухшими
веками, из-за которых сияли крошечные, как щелочки, но одушевленные красноватые глазки.
Видал я на своём
веку,
Что так же с правдой поступают.
Поколе совесть в нас чиста,
То правда нам мила и правда нам свята,
Её и слушают, и принимают:
Но только стал кривить душей,
То правду дале
от ушей.
И всякий, как дитя, чесать волос не хочет,
Когда их склочет.
Запущенный под облака,
Бумажный Змей, приметя свысока
В долине мотылька,
«Поверишь ли!» кричит: «чуть-чуть тебя мне видно;
Признайся, что тебе завидно
Смотреть на мой высокий столь полёт». —
«Завидно? Право, нет!
Напрасно о себе ты много так мечтаешь!
Хоть высоко, но ты на привязи летаешь.
Такая жизнь, мой свет,
От счастия весьма далёко;
А я, хоть, правда, невысоко,
Зато лечу,
Куда хочу;
Да я же так, как ты, в забаву для другого,
Пустого,
Век целый не трещу».
Когда вспомню, что это случилось на моем
веку и что ныне дожил я до кроткого царствования императора Александра, не могу не дивиться быстрым успехам просвещения и распространению правил человеколюбия. Молодой человек! если записки мои попадутся в твои руки, вспомни, что лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят
от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений.
— Да, — заметил Николай Петрович, — он самолюбив. Но без этого, видно, нельзя; только вот чего я в толк не возьму. Кажется, я все делаю, чтобы не отстать
от века: крестьян устроил, ферму завел, так что даже меня во всей губернии красным величают; читаю, учусь, вообще стараюсь стать в уровень с современными требованиями, — а они говорят, что песенка моя спета. Да что, брат, я сам начинаю думать, что она точно спета.
— Лазаря петь! — повторил Василий Иванович. — Ты, Евгений, не думай, что я хочу, так сказать, разжалобить гостя: вот, мол, мы в каком захолустье живем. Я, напротив, того мнения, что для человека мыслящего нет захолустья. По крайней мере, я стараюсь, по возможности, не зарасти, как говорится, мохом, не отстать
от века.
— Он нигилист. [Нигилист — отрицатель (
от латин. nihil — ничего); нигилизм — система взглядов, имевшая распространение в середине XIX
века. В 60-е годы XIX столетия противники революционной демократии называли нигилистами вообще всех революционно настроенных.]
— Ах, Василий Иваныч, — пролепетала старушка, — в кои-то
веки батюшку-то моего, голубчика-то, Енюшень-ку… — И, не разжимая рук, она отодвинула
от Базарова свое мокрое
от слез, смятое и умиленное лицо, посмотрела на него какими-то блаженными и смешными глазами и опять к нему припала.
Зрачки ее были расширены и помутнели, опухшие
веки, утомленно мигая, становились все более красными. И, заплакав, разрывая мокрый
от слез платок, она кричала...
В окно смотрели три звезды, вкрапленные в голубоватое серебро лунного неба. Петь кончили, и точно
от этого стало холодней. Самгин подошел к нарам, бесшумно лег, окутался с головой одеялом, чтоб не видеть сквозь
веки фосфорически светящегося лунного сумрака в камере, и почувствовал, что его давит новый страшок, не похожий на тот, который он испытал на Невском; тогда пугала смерть, теперь — жизнь.
Обыкновенно люди такого роста говорят басом, а этот говорил почти детским дискантом. На голове у него — встрепанная шапка полуседых волос, левая сторона лица измята глубоким шрамом, шрам оттянул нижнее
веко, и
от этого левый глаз казался больше правого. Со щек волнисто спускалась двумя прядями седая борода, почти обнажая подбородок и толстую нижнюю губу. Назвав свою фамилию, он пристально, разномерными глазами посмотрел на Клима и снова начал гладить изразцы. Глаза — черные и очень блестящие.
«В нем есть что-то театральное», — подумал Самгин, пытаясь освободиться
от угнетающего чувства. Оно возросло, когда Дьякон, медленно повернув голову, взглянул на Алексея, подошедшего к нему, — оплывшая кожа безобразно обнажила глаза Дьякона, оттянув и выворотив
веки, показывая красное мясо, зрачки расплылись, и мутный блеск их был явно безумен.
Рядом с ним явился старичок, накрытый красным одеялом, поддерживая его одною рукой у ворота, другую он поднимал вверх, но рука бессильно падала. На сморщенном, мокром
от слез лице его жалобно мигали мутные, точно закоптевшие глаза, а
веки были красные, как будто обожжены.
Она только молила Бога, чтоб он продлил
веку Илье Ильичу и чтоб избавил его
от всякой «скорби, гнева и нужды», а себя, детей своих и весь дом предавала на волю Божию.
Она потупила глаза и сжала губы, но сквозь
веки прорывались наружу лучи, губы удерживали улыбку, но не удержали. Она взглянула на него и засмеялась так
от души, что у ней навернулись даже слезы.
Старик Обломов как принял имение
от отца, так передал его и сыну. Он хотя и жил весь
век в деревне, но не мудрил, не ломал себе головы над разными затеями, как это делают нынешние: как бы там открыть какие-нибудь новые источники производительности земель или распространять и усиливать старые и т. п. Как и чем засевались поля при дедушке, какие были пути сбыта полевых продуктов тогда, такие остались и при нем.
И на Выборгской стороне, в доме вдовы Пшеницыной, хотя дни и ночи текут мирно, не внося буйных и внезапных перемен в однообразную жизнь, хотя четыре времени года повторили свои отправления, как в прошедшем году, но жизнь все-таки не останавливалась, все менялась в своих явлениях, но менялась с такою медленною постепенностью, с какою происходят геологические видоизменения нашей планеты: там потихоньку осыпается гора, здесь целые
века море наносит ил или отступает
от берега и образует приращение почвы.
«Меланхолихой» звали какую-то бабу в городской слободе, которая простыми средствами лечила «людей» и снимала недуги как рукой. Бывало, после ее леченья, иного скоробит на весь
век в три погибели, или другой перестанет говорить своим голосом, а только кряхтит потом всю жизнь; кто-нибудь воротится
от нее без глаз или без челюсти — а все же боль проходила, и мужик или баба работали опять.
— Бесстыдница! — укоряла она Марфеньку. — Где ты выучилась
от чужих подарки принимать? Кажется, бабушка не тому учила;
век свой чужой копейкой не поживилась… А ты не успела и двух слов сказать с ним и уж подарки принимаешь. Стыдно, стыдно! Верочка ни за что бы у меня не приняла: та — гордая!
Он был мрачен лицом, с нависшими бровями, широкими
веками, которые поднимал медленно, и даром не тратил ни взглядов, ни слов. Даже движений почти не делал.
От одного разговора на другой он тоже переходил трудно и медленно.
Между рощей и проезжей дорогой стояла в стороне, на лугу, уединенная деревянная часовня, почерневшая и полуразвалившаяся, с образом Спасителя, византийской живописи, в бронзовой оправе. Икона почернела
от времени, краски местами облупились; едва можно было рассмотреть черты Христа: только
веки были полуоткрыты, и из-под них задумчиво глядели глаза на молящегося, да видны были сложенные в благословение персты.
— Да, упасть в обморок не
от того,
от чего вы упали, а
от того, что осмелились распоряжаться вашим сердцем, потом уйти из дома и сделаться его женой. «Сочиняет, пишет письма, дает уроки, получает деньги, и этим живет!» В самом деле, какой позор! А они, — он опять указал на предков, — получали, ничего не сочиняя, и проедали весь свой
век чужое — какая слава!.. Что же сталось с Ельниным?
Обращаясь
от двора к дому, Райский в сотый раз усмотрел там, в маленькой горенке, рядом с бабушкиным кабинетом, неизменную картину: молчаливая, вечно шепчущая про себя Василиса, со впалыми глазами, сидела у окна,
век свой на одном месте, на одном стуле, с высокой спинкой и кожаным, глубоко продавленным сиденьем, глядя на дрова да на копавшихся в куче сора кур.
Напротив, как бы рассмотрев меня всего, до последней черты, в эти пять или десять секунд молчания, он вдруг улыбнулся и даже тихо и неслышно засмеялся, и хоть смех прошел скоро, но светлый, веселый след его остался в его лице и, главное, в глазах, очень голубых, лучистых, больших, но с опустившимися и припухшими
от старости
веками, и окруженных бесчисленными крошечными морщинками.
— Нет, не смеюсь, — проговорил я проникнутым голосом, — вовсе не смеюсь: вы потрясли мое сердце вашим видением золотого
века, и будьте уверены, что я начинаю вас понимать. Но более всего я рад тому, что вы так себя уважаете. Я спешу вам заявить это. Никогда я не ожидал
от вас этого!
Кажется, ни за что не умрешь в этом целебном, полном неги воздухе, в теплой атмосфере, то есть не умрешь
от болезни, а
от старости разве, и то когда заживешь чужой
век. Однако здесь оканчивает жизнь дочь бразильской императрицы, сестра царствующего императора. Но она прибегла к целительности здешнего воздуха уже в последней крайности, как прибегают к первому знаменитому врачу — поздно: с часу на час ожидают ее кончины.
Но денька два-три прошли, перемены не было: тот же ветер нес судно, надувая паруса и навевая на нас прохладу. По-русски приличнее было бы назвать пассат вечным ветром. Он
от века дует одинаково, поднимая умеренную зыбь, которая не мешает ни читать, ни писать, ни думать, ни мечтать.
Вот оно: придет богатырь, принесет труд, искусство, цивилизацию, разбудит и эту спящую
от века красавицу-природу и даст ей жизнь.
— Готов, — сказал фельдшер, мотнув головой, но, очевидно, для порядка, раскрыл мокрую суровую рубаху мертвеца и, откинув
от уха свои курчавые волосы, приложился к желтоватой неподвижной высокой груди арестанта. Все молчали. Фельдшер приподнялся, еще качнул головой и потрогал пальцем сначала одно, потом другое
веко над открытыми голубыми остановившимися глазами.
По оплывшей бородатой физиономии Ильи
от одного уха до другого проползает конвульсивное движение, заменяющее улыбку, и маленькие черные глаза, как у крота, совсем скроются под опухшими красными
веками.
— Всем по куску досталось, все сорвали, а наследников ограбили!
От приваловских миллионов даже дыму не осталось… Много я видел на своем
веку всяких пакостей, а такую еще вижу в первый раз. А что Привалов?
Это не есть
от века предрешенное, уже в онтологическом порядке осуществленное преимущество России, это — стоящая перед нами свободная творческая задача грядущей жизни.
В современном империализме, который я называю «буржуазным» в отличие
от «священного» империализма прежних
веков [См. мою статью: Империализм священный и империализм буржуазный.
Россия совмещает в себе несколько исторических и культурных возрастов,
от раннего средневековья до XX
века,
от самых первоначальных стадий, предшествующих культурному состоянию, до самых вершин мировой культуры.
Наконец, и главное, конечно для того, чтоб его, Смердякова, разбитого припадком, тотчас же перенесли из кухни, где он всегда отдельно ото всех ночевал и где имел свой особенный вход и выход, в другой конец флигеля, в комнатку Григория, к ним обоим за перегородку, в трех шагах
от их собственной постели, как всегда это бывало, спокон
века, чуть только его разбивала падучая, по распоряжениям барина и сердобольной Марфы Игнатьевны.
Ровно восемь
веков назад как мы взяли
от него то, что ты с негодованием отверг, тот последний дар, который он предлагал тебе, показав тебе все царства земные: мы взяли
от него Рим и меч кесаря и объявили лишь себя царями земными, царями едиными, хотя и доныне не успели еще привести наше дело к полному окончанию.
Ибо все-то в наш
век разделились на единицы, всякий уединяется в свою нору, всякий
от другого отдаляется, прячется и, что имеет, прячет и кончает тем, что сам
от людей отталкивается и сам людей
от себя отталкивает.
Уходит наконец
от них, не выдержав сам муки сердца своего, бросается на одр свой и плачет; утирает потом лицо свое и выходит сияющ и светел и возвещает им: «Братья, я Иосиф, брат ваш!» Пусть прочтет он далее о том, как обрадовался старец Иаков, узнав, что жив еще его милый мальчик, и потянулся в Египет, бросив даже Отчизну, и умер в чужой земле, изрекши на
веки веков в завещании своем величайшее слово, вмещавшееся таинственно в кротком и боязливом сердце его во всю его жизнь, о том, что
от рода его,
от Иуды, выйдет великое чаяние мира, примиритель и спаситель его!
Тогда это не могло быть еще так видно, ибо будущее было неведомо, но теперь, когда прошло пятнадцать
веков, мы видим, что все в этих трех вопросах до того угадано и предсказано и до того оправдалось, что прибавить к ним или убавить
от них ничего нельзя более.