Неточные совпадения
Ну… ну, вот я и решил, завладев старухиными деньгами, употребить их на мои первые годы, не мучая
мать, на обеспечение себя в университете, на первые шаги после университета, — и сделать все это широко, радикально, так чтоб уж совершенно всю
новую карьеру устроить и на
новую, независимую дорогу стать…
Вдали ему опять улыбался
новый образ, не эгоистки Ольги, не страстно любящей жены, не матери-няньки, увядающей потом в бесцветной, никому не нужной жизни, а что-то другое, высокое, почти небывалое…
Со смертью
матери окончилась для меня счастливая пора детства и началась
новая эпоха — эпоха отрочества; но так как воспоминания о Наталье Савишне, которую я больше не видал и которая имела такое сильное и благое влияние на мое направление и развитие чувствительности, принадлежат к первой эпохе, скажу еще несколько слов о ней и ее смерти.
И среди молчания, как несомненный ответ на вопрос
матери, послышался голос совсем другой, чем все сдержанно говорившие голоса в комнате. Это был смелый, дерзкий, ничего не хотевший соображать крик непонятно откуда явившегося
нового человеческого существа.
Дом был большой, старинный, и Левин, хотя жил один, но топил и занимал весь дом. Он знал, что это было глупо, знал, что это даже нехорошо и противно его теперешним
новым планам, но дом этот был целый мир для Левина. Это был мир, в котором жили и умерли его отец и
мать. Они жили тою жизнью, которая для Левина казалась идеалом всякого совершенства и которую он мечтал возобновить с своею женой, с своею семьей.
На счастье Левина, старая княгиня прекратила его страдания тем, что сама встала и посоветовала Кити итти спать. Но и тут не обошлось без
нового страдания для Левина. Прощаясь с хозяйкой, Васенька опять хотел поцеловать ее руку, но Кити, покраснев, с наивною грубостью, за которую ей потом выговаривала
мать, сказала, отстраняя руку...
Действительно, Кити таила от
матери свои
новые взгляды и чувства.
— Матушки!!
Новое, белое платье! Таня! Гриша! — говорила
мать, стараясь спасти платье, но со слезами на глазах улыбаясь блаженною, восторженною улыбкой.
— Это я знаю, — согласился Дронов, потирая лоб. — Она, брат… Да. Она вместо
матери была для меня. Смешно? Нет, не смешно. Была, — пробормотал он и заговорил еще трезвей: — Очень уважала тебя и ждала, что ты… что-то скажешь, объяснишь. Потом узнала, что ты, под
Новый год, сказал какую-то речь…
— Это разумно, что не пошел, — сказала
мать; сегодня она, в
новом голубом капоте, была особенно молода и внушительно красива. Покусав губы, взглянув в зеркало, она предложила сыну: — Посиди со мной.
— Я хочу понять: что же такое современная женщина, женщина Ибсена, которая уходит от любви, от семьи? Чувствует ли она необходимость и силу снова завоевать себе былое значение
матери человечества, возбудителя культуры?
Новой культуры?
Особенно часто, много и всегда что-то
новое Лидия рассказывала о
матери и о горничной Павле, румяной, веселой толстухе.
Прислушиваясь к себе, Клим ощущал в груди, в голове тихую, ноющую скуку, почти боль; это было
новое для него ощущение. Он сидел рядом с
матерью, лениво ел арбуз и недоумевал: почему все философствуют? Ему казалось, что за последнее время философствовать стали больше и торопливее. Он был обрадован весною, когда под предлогом ремонта флигеля писателя Катина попросили освободить квартиру. Теперь, проходя по двору, он с удовольствием смотрел на закрытые ставнями окна флигеля.
Клим понял, что Варавка не хочет говорить при нем, нашел это неделикатным, вопросительно взглянул на
мать, но не встретил ее глаз, она смотрела, как Варавка, усталый, встрепанный, сердито поглощает ветчину. Пришел Ржига, за ним — адвокат, почти до полуночи они и
мать прекрасно играли, музыка опьянила Клима умилением, еще не испытанным, настроила его так лирически, что когда, прощаясь с
матерью, он поцеловал руку ее, то, повинуясь силе какого-то
нового чувства к ней, прошептал...
Зимними вечерами приятно было шагать по хрупкому снегу, представляя, как дома, за чайным столом, отец и
мать будут удивлены
новыми мыслями сына. Уже фонарщик с лестницей на плече легко бегал от фонаря к фонарю, развешивая в синем воздухе желтые огни, приятно позванивали в зимней тишине ламповые стекла. Бежали лошади извозчиков, потряхивая шершавыми головами. На скрещении улиц стоял каменный полицейский, провожая седыми глазами маленького, но важного гимназиста, который не торопясь переходил с угла на угол.
Солнечный свет, просеянный сквозь кисею занавесок на окнах и этим смягченный, наполнял гостиную душистым теплом весеннего полудня. Окна открыты, но кисея не колебалась, листья цветов на подоконниках — неподвижны. Клим Самгин чувствовал, что он отвык от такой тишины и что она заставляет его как-то по-новому вслушиваться в слова
матери.
Глаза
матери светились ярко, можно было подумать, что она немного подкрасила их или пустила капельку атропина. В
новом платье, красиво сшитом, с папиросой в зубах, она была похожа на актрису, отдыхающую после удачного спектакля. О Дмитрии она говорила между прочим, как-то все забывая о нем, не договаривая.
Теперь еще у меня пока нет ни ключа, ни догадок, ни даже воображения: все это подавлено рядом опытов, более или менее трудных,
новых, иногда не совсем занимательных, вероятно, потому, что для многих из них нужен запас свежести взгляда и большей впечатлительности: в известные лета жизнь начинает отказывать человеку во многих приманках, на том основании, на каком скупая
мать отказывает в деньгах выделенному сыну.
В дверях гостиной встретили нас три
новые явления: хозяйка в белом чепце, с узенькой оборкой, в коричневом платье; дочь, хорошенькая девочка лет тринадцати, глядела на нас так молодо, свежо, с детским застенчивым любопытством, в таком же костюме, как
мать, и еще какая-то женщина, гостья или родственница.
Он вспомнил, что когда она стала будто бы целью всей его жизни, когда он ткал узор счастья с ней, — он, как змей, убирался в ее цвета, окружал себя, как в картине, этим же тихим светом; увидев в ней искренность и нежность, из которых создано было ее нравственное существо, он был искренен, улыбался ее улыбкой, любовался с ней птичкой, цветком, радовался детски ее
новому платью, шел с ней плакать на могилу
матери и подруги, потому что плакала она, сажал цветы…
— Испортить хотите их, — говорила она, — чтоб они нагляделись там «всякого
нового распутства», нет, дайте мне прежде умереть. Я не пущу Марфеньку, пока она не приучится быть хозяйкой и
матерью!
— Я бы не была с ним счастлива: я не забыла бы прежнего человека никогда и никогда не поверила бы
новому человеку. Я слишком тяжело страдала, — шептала она, кладя щеку свою на руку бабушки, — но ты видела меня, поняла и спасла… ты — моя
мать!.. Зачем же спрашиваешь и сомневаешься? Какая страсть устоит перед этими страданиями? Разве возможно повторять такую ошибку!.. Во мне ничего больше нет… Пустота — холод, и если б не ты — отчаяние…
Вера Павловна, — теперь она уже окончательно Вера Павловна до следующего утра, — хлопочет по хозяйству: ведь у ней одна служанка, молоденькая девочка, которую надобно учить всему; а только выучишь, надобно приучать
новую к порядку: служанки не держатся у Веры Павловны, все выходят замуж — полгода, немного больше, смотришь, Вера Павловна уж и шьет себе какую-нибудь пелеринку или рукавчики, готовясь быть посаженною
матерью; тут уж нельзя отказаться, — «как же, Вера Павловна, ведь вы сами все устроили, некому быть, кроме вас».
Новое рождение, связанное с такими муками и опасностью для
матери, есть не только искупление за греховность соединения, но и нормальный акт выведения душ, имеющих родиться в мир Божий.
Чтобы спасти свое дитя,
мать предпринимает
новое схождение на землю, но под образом сына, тогда как душа возвращается под образом
матери.
Нянька нарядилась в
новые коты, надела сарафан красный и платок хороший и ничего не делала. Потом, когда истопили избу,
мать тоже нарядилась, и пришло к нам много народу, — полная изба.
Новое лицо, вводимое вместо
матери, вызывает со стороны детей отвращение.
Мы встречали
Новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг был у нас. Недоставало маленького Александра в кружке нашем, малютка покоился безмятежным сном, для него еще не существует ни прошедшего, ни будущего. Спи, мой ангел, беззаботно, я молюсь о тебе — и о тебе, дитя мое, еще не родившееся, но которого я уже люблю всей любовью
матери, твое движение, твой трепет так много говорят моему сердцу. Да будет твое пришествие в мир радостно и благословенно!»
Как-то утром я взошел в комнату моей
матери; молодая горничная убирала ее; она была из
новых, то есть из доставшихся моему отцу после Сенатора. Я ее почти совсем не знал. Я сел и взял какую-то книгу. Мне показалось, что девушка плачет; взглянул на нее — она в самом деле плакала и вдруг в страшном волнении подошла ко мне и бросилась мне в ноги.
Если роды кончатся хорошо, все пойдет на пользу; но мы не должны забывать, что по дороге может умереть ребенок или
мать, а может, и оба, и тогда — ну, тогда история с своим мормонизмом начнет
новую беременность…
Сверх дня рождения, именин и других праздников, самый торжественный сбор родственников и близких в доме княжны был накануне
Нового года. Княжна в этот день поднимала Иверскую божию
матерь. С пением носили монахи и священники образ по всем комнатам. Княжна первая, крестясь, проходила под него, за ней все гости, слуги, служанки, старики, дети. После этого все поздравляли ее с наступающим
Новым годом и дарили ей всякие безделицы, как дарят детям. Она ими играла несколько дней, потом сама раздаривала.
Аня. Ты, мама, вернешься скоро, скоро… не правда ли? Я подготовлюсь, выдержу экзамен в гимназии и потом буду работать, тебе помогать. Мы, мама, будем вместе читать разные книги… Не правда ли? (Целует
матери руки.) Мы будем читать в осенние вечера, прочтем много книг, и перед нами откроется
новый, чудесный мир… (Мечтает.) Мама, приезжай…
Несколько дней я не ходил в школу, а за это время вотчим, должно быть, рассказал о подвиге моем сослуживцам, те — своим детям, один из них принес эту историю в школу, и, когда я пришел учиться, меня встретили
новой кличкой — вор. Коротко и ясно, но — неправильно: ведь я не скрыл, что рубль взят мною. Попытался объяснить это — мне не поверили, тогда я ушел домой и сказал
матери, что в школу не пойду больше.
Я слышал, как он ударил ее, бросился в комнату и увидал, что
мать, упав на колени, оперлась спиною и локтями о стул, выгнув грудь, закинув голову, хрипя и страшно блестя глазами, а он, чисто одетый, в
новом мундире, бьет ее в грудь длинной своей ногою. Я схватил со стола нож с костяной ручкой в серебре, — им резали хлеб, это была единственная вещь, оставшаяся у
матери после моего отца, — схватил и со всею силою ударил вотчима в бок.
Мать всходила на чердак ко мне редко, не оставалась долго со мною, говорила торопливо. Она становилась всё красивее, всё лучше одевалась, но и в ней, как в бабушке, я чувствовал что-то
новое, спрятанное от меня, чувствовал и догадывался.
Меня подавляет
мать; ее слезы и вой зажгли во мне
новое, тревожное чувство.
Мне не нравилось, что она зажимает рот, я убежал от нее, залез на крышу дома и долго сидел там за трубой. Да, мне очень хотелось озорничать, говорить всем злые слова, и было трудно побороть это желание, а пришлось побороть: однажды я намазал стулья будущего вотчима и
новой бабушки вишневым клеем, оба они прилипли; это было очень смешно, но когда дед отколотил меня, на чердак ко мне пришла
мать, привлекла меня к себе, крепко сжала коленями и сказала...
Над водою — серый, мокрый туман; далеко где-то является темная земля и снова исчезает в тумане и воде. Всё вокруг трясется. Только
мать, закинув руки за голову, стоит, прислонясь к стене, твердо и неподвижно. Лицо у нее темное, железное и слепое, глаза крепко закрыты, она всё время молчит, и вся какая-то другая,
новая, даже платье на ней незнакомо мне.
Потом, как-то не памятно, я очутился в Сормове, в доме, где всё было
новое, стены без обоев, с пенькой в пазах между бревнами и со множеством тараканов в пеньке.
Мать и вотчим жили в двух комнатах на улицу окнами, а я с бабушкой — в кухне, с одним окном на крышу. Из-за крыш черными кукишами торчали в небо трубы завода и густо, кудряво дымили, зимний ветер раздувал дым по всему селу, всегда у нас, в холодных комнатах, стоял жирный запах гари. Рано утром волком выл гудок...
Не успел я осмотреться на
новом месте, приехали бабушка и
мать с ребенком, вотчима прогнали с завода за то, что он обирал рабочих, но он съездил куда-то, и его тотчас взяли на вокзал кассиром по продаже билетов.
Он рассматривал потемневшее полотно и несколько раз тяжело вздохнул: никогда еще ему не было так жаль
матери, как именно теперь, и никогда он так не желал ее видеть, как в настоящую минуту. На душе было так хорошо, в голове было столько мыслей, но с кем поделиться ими, кому открыть душу! Привалов чувствовал всем существом своим, что его жизнь осветилась каким-то
новым светом, что-то, что его мучило и давило еще так недавно, как-то отпало само собой, и будущее было так ясно, так хорошо.
Все с некоторым удивлением смотрели на нее, и почти все — князь Щ., сестры,
мать — с неприятным чувством смотрели на эту
новую приготовлявшуюся шалость, во всяком случае несколько далеко зашедшую.
«Чтобы
мать мучить, — в этом они цель своей жизни видят, и это, конечно, так, потому что всё это
новые идеи, всё это проклятый женский вопрос!
— Негодные Ганька, и Варя, и Птицын! Я с ними не буду ссориться, но у нас разные дороги с этой минуты! Ах, князь, я со вчерашнего очень много почувствовал
нового; это мой урок!
Мать я тоже считаю теперь прямо на моих руках; хотя она и обеспечена у Вари, но это всё не то…
Вечером, когда уже подали самовар, неожиданно приехала Харитина. Она вошла, не раздеваясь, прямо в столовую, чтобы показать
матери новый воротник. Галактион давно уже не видал ее и теперь был поражен. Харитина сделалась еще красивее, а в лице ее появилось такое уверенное, почти нахальное выражение.
Поехал Семен Петрович в Комаров и там, по обыкновению, пристал у Таисеи, в обители Бояркиных. Не бывал там года полтора, с тех пор как увезли Василья Борисыча да Прасковью Патаповну, много
нового узнал он от Таисеи, узнал, что
мать Манефа совсем разошлась с братом, а сама чуть не в затвор затворилась, передав управление обительскими делами Фленушке, для чего та постриглась в иночество и теперь стала
матерью Филагрией.
— Что ты, сударыня?.. — с ужасом почти вскликнула Анисья Терентьевна. — Как сметь старый завет преставлять!.. Спокон веку водится, что кашу да полтину мастерицам родители посылали… От сторонних книжных дач не положено брать. Опять же надо ведь мальчонке-то по улице кашу в плате нести — все бы видели да знали, что за
новую книгу садится. Вот,
мать моя, принялась ты за наше мастерство, учишь Дунюшку, а старых-то порядков по ученью и не ведаешь!.. Ладно ли так? А?
И вот что всего было удивительнее: блистая в
новой среде, Лиза с Наташей не возбуждали к себе ни чувств недоброжелательства и пренебрежения в
матерях неказистых из себя невест, ни зависти и затаенной злобы в
новых подругах.
И сколько ни расспрашивал Сурмина Петр Степаныч про Фленушку,
нового ничего не узнал от него. «Не врет ли Таисея? — подумал он. — Ведь эти
матери судачить да суторить мастерицы. Того навыдумают, чего никто и во снах не видал».
При стариках (оба, и отец и
мать, были пьяненькие) хозяйство пришло в упадок, так что надо было совсем
новые порядки завести.