Неточные совпадения
А вы —
стоять на крыльце, и ни с места! И
никого не впускать в дом стороннего, особенно купцов! Если хоть одного из них впустите, то… Только увидите, что идет кто-нибудь с просьбою, а хоть и не с просьбою, да похож на такого человека, что хочет подать на меня просьбу, взашей так прямо и толкайте! так его! хорошенько! (Показывает ногою.)Слышите? Чш… чш… (Уходит на цыпочках вслед за квартальными.)
— потому что, случится, поедешь куда-нибудь — фельдъегеря и адъютанты поскачут везде вперед: «Лошадей!» И там на станциях
никому не дадут, все дожидаются: все эти титулярные, капитаны, городничие, а ты себе и в ус не дуешь. Обедаешь где-нибудь у губернатора, а там —
стой, городничий! Хе, хе, хе! (Заливается и помирает со смеху.)Вот что, канальство, заманчиво!
Плутали таким образом среди белого дня довольно продолжительное время, и сделалось с людьми словно затмение, потому что Навозная слобода
стояла въяве у всех на глазах, а
никто ее не видал.
Затем, проходя от причастия мимо градоначальника, кланялись и поздравляли; но он
стоял дерзостно и
никому даже не кивнул головой.
— Ну, полно! — сказал он. — Когда бывало, чтобы кто-нибудь что-нибудь продал и ему бы не сказали сейчас же после продажи: «это гораздо дороже
стоит»? А покуда продают,
никто не дает… Нет, я вижу у тебя есть зуб против этого несчастного Рябинина.
Когда Левин разменял первую сторублевую бумажку на покупку ливрей лакею и швейцару, он невольно сообразил, что эти
никому ненужные ливреи, но неизбежно необходимые, судя по тому, как удивились княгиня и Кити при намеке, что без ливреи можно обойтись, — что эти ливреи будут
стоить двух летних работников, то есть около трехсот рабочих дней от Святой до заговень, и каждый день тяжкой работы с раннего утра до позднего вечера, — и эта сторублевая бумажка еще шла коло̀м.
— Да нет, Костя, да
постой, да послушай! — говорила она, с страдальчески-соболезнующим выражением глядя на него. — Ну, что же ты можешь думать? Когда для меня нет людей, нету, нету!… Ну хочешь ты, чтоб я
никого не видала?
О своей картине, той, которая
стояла теперь на его мольберте, у него в глубине души было одно суждение — то, что подобной картины
никто никогда не писал.
— Как я рада, что слышала Кознышева! Это
стоит, чтобы поголодать. Прелесть! Как ясно и слышно всё! Вот у вас в суде
никто так не говорит. Только один Майдель, и то он далеко не так красноречив.
Вот кругом него собрался народ из крепости — он
никого не замечал;
постояли, потолковали и пошли назад; я велел возле его положить деньги за баранов — он их не тронул, лежал себе ничком, как мертвый.
Грушницкий
стоял у самого колодца; больше на площадке
никого не было.
Я знаю, старые кавказцы любят поговорить, порассказать; им так редко это удается: другой лет пять
стоит где-нибудь в захолустье с ротой, и целые пять лет ему
никто не скажет «здравствуйте» (потому что фельдфебель говорит «здравия желаю»).
— В самом слове нет ничего оскорбительного, — сказал Тентетников, — но в смысле слова, но в голосе, с которым сказано оно, заключается оскорбленье. Ты — это значит: «Помни, что ты дрянь; я принимаю тебя потому только, что нет
никого лучше, а приехала какая-нибудь княжна Юзякина, — ты знай свое место,
стой у порога». Вот что это значит!
Он уже позабывал сам, сколько у него было чего, и помнил только, в каком месте
стоял у него в шкафу графинчик с остатком какой-нибудь настойки, на котором он сам сделал наметку, чтобы
никто воровским образом ее не выпил, да где лежало перышко или сургучик.
— Хорошо, будет.
Стой здесь, возле воза, или, лучше, ложись на него: тебя
никто не увидит, все спят; я сейчас ворочусь.
— Да он славно бьется! — говорил Бульба, остановившись. — Ей-богу, хорошо! — продолжал он, немного оправляясь, — так, хоть бы даже и не пробовать. Добрый будет козак! Ну, здорово, сынку! почеломкаемся! — И отец с сыном стали целоваться. — Добре, сынку! Вот так колоти всякого, как меня тузил;
никому не спускай! А все-таки на тебе смешное убранство: что это за веревка висит? А ты, бейбас, что
стоишь и руки опустил? — говорил он, обращаясь к младшему, — что ж ты, собачий сын, не колотишь меня?
Потом я еще узнал, что никогда этого и не будет, что не переменятся люди, и не переделать их
никому, и труда не
стоит тратить!
Как: из-за того, что бедный студент, изуродованный нищетой и ипохондрией, накануне жестокой болезни с бредом, уже, может быть, начинавшейся в нем (заметь себе!), мнительный, самолюбивый, знающий себе цену и шесть месяцев у себя в углу
никого не видавший, в рубище и в сапогах без подметок, —
стоит перед какими-то кварташками [Кварташка — ироническое от «квартальный надзиратель».] и терпит их надругательство; а тут неожиданный долг перед носом, просроченный вексель с надворным советником Чебаровым, тухлая краска, тридцать градусов Реомюра, [Реомюр, Рене Антуан (1683–1757) — изобретатель спиртового термометра, шкала которого определялась точками кипения и замерзания воды.
Еще бы не ужас, что ты живешь в этой грязи, которую так ненавидишь, и в то же время знаешь сама (только
стоит глаза раскрыть), что
никому ты этим не помогаешь и
никого ни от чего не спасаешь!
— Это все вздор и клевета! — вспыхнул Лебезятников, который постоянно трусил напоминания об этой истории, — и совсем это не так было! Это было другое… Вы не так слышали; сплетня! Я просто тогда защищался. Она сама первая бросилась на меня с когтями… Она мне весь бакенбард выщипала… Всякому человеку позволительно, надеюсь, защищать свою личность. К тому же я
никому не позволю с собой насилия… По принципу. Потому это уж почти деспотизм. Что ж мне было: так и
стоять перед ней? Я ее только отпихнул.
Этот бульвар и всегда
стоит пустынный, теперь же, во втором часу и в такой зной,
никого почти не было.
Кудряш. У него уж такое заведение. У нас
никто и пикнуть не смей о жалованье, изругает на чем свет
стоит. «Ты, говорит, почем знаешь, что я на уме держу? Нешто ты мою душу можешь знать! А может, я приду в такое расположение, что тебе пять тысяч дам». Вот ты и поговори с ним! Только еще он во всю свою жизнь ни разу в такое-то расположение не приходил.
Вожеватов. Выдать-то выдала, да надо их спросить, сладко ли им жить-то. Старшую увез какой-то горец, кавказский князек. Вот потеха-то была… Как увидал, затрясся, заплакал даже — так две недели и
стоял подле нее, за кинжал держался да глазами сверкал, чтоб не подходил
никто. Женился и уехал, да, говорят, не довез до Кавказа-то, зарезал на дороге от ревности. Другая тоже за какого-то иностранца вышла, а он после оказался совсем не иностранец, а шулер.
Я посмотрел вокруг себя и, к крайнему моему удивлению, увидел, что мы с пузатым купцом
стоим, действительно, только вдвоем, а вокруг нас ровно
никого нет. Бабушки тоже не было, да я о ней и забыл, а вся ярмарка отвалила в сторону и окружила какого-то длинного, сухого человека, у которого поверх полушубка был надет длинный полосатый жилет, а на нем нашиты стекловидные пуговицы, от которых, когда он поворачивался из стороны в сторону, исходило слабое, тусклое блистание.
Здесь, на воздухе, выстрелы трещали громко, и после каждого хотелось тряхнуть головой, чтобы выбросить из уха сухой, надсадный звук. Было слышно и визгливое нытье летящих пуль. Самгин оглянулся назад — двери сарая были открыты, задняя его стена разобрана; пред широкой дырою на фоне голубоватого неба
стояло голое дерево, — в сарае
никого не было.
Самгин
стоял не двигаясь, ожидая, что вот сейчас родится какая-то необыкновенная, новая и чистая его мысль, неведомая
никому, явится и насытит его ощущением власти над хаосом.
— В проулок убежал, говоришь? — вдруг и очень громко спросил Вараксин. — А вот я в проулке
стоял, и вот господин этот шел проулком сюда, а мы оба
никого не видали, — как же это? Зря ты, дядя, болтаешь. Вон — артельщик говорит — саквояж, а ты — чемодан! Мебель твою дождик портит…
Он видел только одно, что лиловая занавеска не колышется, что шторы спущены в окнах, что любимая скамья
стоит пустая, что нет Веры — и как будто ничего и
никого нет: точно весь дом, вся окрестность вымерли.
Все другие муки глубоко хоронились у ней в душе. На очереди
стояла страшная битва насмерть с новой бедой: что бабушка? Райский успел шепнуть ей, что будет говорить с Татьяной Марковной вечером, когда
никого не будет, чтоб и из людей
никто не заметил впечатления, какое может произвести на нее эта откровенность.
— Бабушки нет у вас больше… — твердила она рассеянно,
стоя там, где встала с кресла, и глядя вниз. Поди, поди! — почти гневно крикнула она, видя, что он медлит, — не ходи ко мне… не пускай
никого, распоряжайся всем… А меня оставьте все… все!
«А! вот и пробный камень. Это сама бабушкина „судьба“ вмешалась в дело и требует жертвы, подвига — и я его совершу. Через три дня видеть ее опять здесь… О, какая нега! Какое солнце взойдет над Малиновкой! Нет, убегу! Чего мне это
стоит,
никто не знает! И ужели не найду награды, потерянного мира? Скорей, скорей прочь…» — сказал он решительно и кликнул Егора, приказав принести чемодан.
— Как первую женщину в целом мире! Если б я смел мечтать, что вы хоть отчасти разделяете это чувство… нет, это много, я не
стою… если одобряете его, как я надеялся… если не любите другого, то… будьте моей лесной царицей, моей женой, — и на земле не будет
никого счастливее меня!.. Вот что хотел я сказать — и долго не смел! Хотел отложить это до ваших именин, но не выдержал и приехал, чтобы сегодня в семейный праздник, в день рождения вашей сестры…
— Помилосердуйте, да ведь это — дрянной старый альбом, кому он нужен? Футляр в сущности ведь ничего не
стоит, ведь вы же не продадите
никому?
Дома Версилова не оказалось, и ушел он действительно чем свет. «Конечно — к маме», —
стоял я упорно на своем. Няньку, довольно глупую бабу, я не расспрашивал, а кроме нее, в квартире
никого не было. Я побежал к маме и, признаюсь, в таком беспокойстве, что на полдороге схватил извозчика. У мамы его со вчерашнего вечера не было. С мамой были лишь Татьяна Павловна и Лиза. Лиза, только что я вошел, стала собираться уходить.
В отдыхальне, как мы прозвали комнату, в которую нас повели и через которую мы проходили, уже не было
никого: сидящие фигуры убрались вон. Там
стояли привезенные с нами кресло и четыре стула. Мы тотчас же и расположились на них. А кому недостало, те присутствовали тут же,
стоя. Нечего и говорить, что я пришел в отдыхальню без башмаков: они остались в приемной зале, куда я должен был сходить за ними. Наконец я положил их в шляпу, и дело там и осталось.
Стали встречаться села с большими запасами хлеба, сена, лошади, рогатый скот, домашняя птица. Дорога все — Лена, чудесная, проторенная частой ездой между Иркутском, селами и приисками. «А что, смирны ли у вас лошади?» — спросишь на станции. «Чего не смирны? словно овцы: видите, запряжены,
никто их не держит, а
стоят». — «Как же так? а мне надо бы лошадей побойчее», — говорил я, сбивая их. «Лошадей тебе побойчее?» — «Ну да». — «Да эти-то ведь настоящие черти: их и не удержишь ничем». И оно действительно так.
Княгиня Софья Васильевна кончила свой обед, очень утонченный и очень питательный, который она съедала всегда одна, чтобы
никто не видал ее в этом непоэтическом отправлении. У кушетки ее
стоял столик с кофе, и она курила пахитоску. Княгиня Софья Васильевна была худая, длинная, всё еще молодящаяся брюнетка с длинными зубами и большими черными глазами.
Она
стояла сначала в середине толпы за перегородкой и не могла видеть
никого, кроме своих товарок; когда же причастницы двинулись вперед, и она выдвинулась вместе с Федосьей, она увидала смотрителя, а за смотрителем и между надзирателями мужичка с светло-белой бородкой и русыми волосами — Федосьиного мужа, который остановившимися глазами глядел на жену.
— Вечно спорят! — громко хохоча, проговорил старик Корчагин, вынимая салфетку из-за жилета, и, гремя стулом, который тотчас же подхватил лакей, встал из-за стола. За ним встали и все остальные и подошли к столику, где
стояли полоскательницы, и налита была теплая душистая вода, и, выполаскивая рты, продолжали
никому неинтересный разговор.
— И ведь сколько и каких напряженных усилий
стоит это притворство, — продолжал думать Нехлюдов, оглядывая эту огромную залу, эти портреты, лампы, кресла, мундиры, эти толстые стены, окна, вспоминая всю громадность этого здания и еще бòльшую громадность самого учреждения, всю армию чиновников, писцов, сторожей, курьеров, не только здесь, но во всей России, получающих жалованье за эту
никому ненужную комедию.
— Ну… ну, вот я какая! Проболталась! — воскликнула Грушенька в смущении, вся вдруг зарумянившись. —
Стой, Алеша, молчи, так и быть, коль уж проболталась, всю правду скажу: он у него два раза был, первый раз только что он тогда приехал — тогда же ведь он сейчас из Москвы и прискакал, я еще и слечь не успела, а другой раз приходил неделю назад. Мите-то он не велел об том тебе сказывать, отнюдь не велел, да и
никому не велел сказывать, потаенно приходил.
Я
стою и кругом вижу, что всем все равно, почти всем,
никто об этом теперь не заботится, а я одна только переносить этого не могу.
Обе свечки почти догорели, стакан, который он только что бросил в своего гостя,
стоял пред ним на столе, а на противоположном диване
никого не было.
— Куда же, — шептал и Алеша, озираясь во все стороны и видя себя в совершенно пустом саду, в котором
никого, кроме их обоих, не было. Сад был маленький, но хозяйский домишко все-таки
стоял от них не менее как шагах в пятидесяти. — Да тут
никого нет, чего ты шепчешь?
— Да это же невозможно, господа! — вскричал он совершенно потерявшись, — я… я не входил… я положительно, я с точностью вам говорю, что дверь была заперта все время, пока я был в саду и когда я убегал из сада. Я только под окном
стоял и в окно его видел, и только, только… До последней минуты помню. Да хоть бы и не помнил, то все равно знаю, потому что знаки только и известны были что мне да Смердякову, да ему, покойнику, а он, без знаков,
никому бы в мире не отворил!
Да и высказать-то его грамотно не сумел, тем более что на этот раз
никто в келье старца на коленях не
стоял и вслух не исповедовался, так что Федор Павлович ничего не мог подобного сам видеть и говорил лишь по старым слухам и сплетням, которые кое-как припомнил.
Оба они
стояли тогда именно у большого камня, у забора, и
никого кругом не было.
— Ни-ни, c’est fini, [кончено (фр.).] не трудитесь. Да и не
стоит мараться. Уж и так об вас замарался. Не
стоите вы, ни вы и
никто… Довольно, господа, обрываю.
Невдалеке от устья реки Бягаму
стояла одинокая удэгейская юрта. Видно было, что в ней давно уже
никто не жил. Такие брошенные юрты, в представлении туземцев, всегда служат обиталищем злых духов.
Был конец марта. Солнышко
стояло высоко на небе и посылало на землю яркие лучи. В воздухе чувствовалась еще свежесть ночных заморозков, в особенности в теневых местах, но уже по талому снегу, по воде в ручьях и по веселому, праздничному виду деревьев видно было, что ночной холод
никого уже запугать не может.