Неточные совпадения
Разве ты
не знаешь, что уж несколько
лет от меня его и в памятцах за упокой
поминали?
В прошлом
году, зимой —
не помню, какого числа и месяца, — быв разбужен в ночи, отправился я, в сопровождении полицейского десятского, к градоначальнику нашему, Дементию Варламовичу, и, пришед, застал его сидящим и головою то в ту, то в другую сторону мерно помавающим.
Кроме того, этот вопрос со стороны Левина был
не совсем добросовестен. Хозяйка зa чаем только что говорила ему, что они нынче
летом приглашали из Москвы Немца, знатока бухгалтерии, который за пятьсот рублей вознаграждения учел их хозяйство и нашел, что оно приносит убытка 3000 с чем-то рублей. Она
не помнила именно сколько, но, кажется, Немец высчитал до четверти копейки.
Он решительно
не помнил этого, но она уже
лет десять смеялась этой шутке и любила ее.
Алексей Александрович рос сиротой. Их было два брата. Отца они
не помнили, мать умерла, когда Алексею Александровичу было десять
лет. Состояние было маленькое. Дядя Каренин, важный чиновник и когда-то любимец покойного императора, воспитал их.
— Да, вот ты бы
не впустил! Десять
лет служил да кроме милости ничего
не видал, да ты бы пошел теперь да и сказал: пожалуйте, мол, вон! Ты политику-то тонко понимаешь! Так — то! Ты бы про себя
помнил, как барина обирать, да енотовые шубы таскать!
Но его порода долговечна, у него
не было ни одного седого волоса, ему никто
не давал сорока
лет, и он
помнил, что Варенька говорила, что только в России люди в пятьдесят
лет считают себя стариками, а что во Франции пятидесятилетний человек считает себя dans la force de l’âge, [в расцвете
лет,] a сорокалетний — un jeune homme. [молодым человеком.]
— Да с
год. Ну да уж зато памятен мне этот
год; наделал он мне хлопот,
не тем будь
помянут! Ведь есть, право, этакие люди, у которых на роду написано, что с ними должны случаться разные необыкновенные вещи!
Когда ж и где, в какой пустыне,
Безумец, их забудешь ты?
Ах, ножки, ножки! где вы ныне?
Где
мнете вешние цветы?
Взлелеяны в восточной неге,
На северном, печальном снеге
Вы
не оставили следов:
Любили мягких вы ковров
Роскошное прикосновенье.
Давно ль для вас я забывал
И жажду славы и похвал,
И край отцов, и заточенье?
Исчезло счастье юных
лет,
Как на лугах ваш легкий след.
Или,
не радуясь возврату
Погибших осенью листов,
Мы
помним горькую утрату,
Внимая новый шум лесов;
Или с природой оживленной
Сближаем думою смущенной
Мы увяданье наших
лет,
Которым возрожденья нет?
Быть может, в мысли нам приходит
Средь поэтического сна
Иная, старая весна
И в трепет сердце нам приводит
Мечтой о дальней стороне,
О чудной ночи, о луне…
А кстати:
не припомните ли вы, Родион Романович, как несколько
лет тому назад, еще во времена благодетельной гласности, осрамили у нас всенародно и вселитературно одного дворянина — забыл фамилию! — вот еще немку-то отхлестал в вагоне,
помните?
2-й. Ну да, как же! Само собой, что расписано было. Теперь, ишь ты, все впусте оставлено, развалилось, заросло. После пожару так и
не поправляли. Да ты и пожару-то этого
не помнишь, этому
лет сорок будет.
Он хорошо
помнил опыт Москвы пятого
года и
не выходил на улицу в день 27 февраля. Один, в нетопленой комнате, освещенной жалким огоньком огарка стеариновой свечи, он стоял у окна и смотрел во тьму позднего вечера, она в двух местах зловеще, докрасна раскалена была заревами пожаров и как будто плавилась, зарева росли, растекались, угрожая раскалить весь воздух над городом. Где-то далеко
не торопясь вползали вверх разноцветные огненные шарики ракет и так же медленно опускались за крыши домов.
— Вы этим —
не беспокойтесь, я с юных
лет пьян и в другом виде
не помню, когда жил. А в этом — половине лучших московских кухонь известен.
—
Не выношу кротких! Сделать бы меня всемирным Иродом, я бы как раз объявил поголовное истребление кротких, несчастных и любителей страдания.
Не уважаю кротких! Плохо с ними, неспособные они, нечего с ними делать.
Не гуманный я человек, я как раз железо произвожу, а — на что оно кроткому? Сказку Толстого о «Трех братьях»
помните? На что дураку железо, ежели он обороняться
не хочет? Избу кроет соломой, землю пашет сохой, телега у него на деревянном ходу, гвоздей потребляет полфунта в
год.
— Мухи никого
не боятся… Мухи у тебя в бороде жили,
помнишь —
летом?
— A propos о деревне, — прибавил он, — в будущем месяце дело ваше кончится, и в апреле вы можете ехать в свое имение. Оно невелико, но местоположение — чудо! Вы будете довольны. Какой дом! Сад! Там есть один павильон, на горе: вы его полюбите. Вид на реку… вы
не помните, вы пяти
лет были, когда папа выехал оттуда и увез вас.
— Нет, дай мне плакать! Я плачу
не о будущем, а о прошедшем… — выговаривала она с трудом, — оно «поблекло, отошло»…
Не я плачу, воспоминания плачут!..
Лето… парк…
помнишь? Мне жаль нашей аллеи, сирени… Это все приросло к сердцу: больно отрывать!..
— Ну, прощай, — заключил Штольц, — так я скажу Ольге, что
летом мы увидим тебя, если
не у нас, так в Обломовке.
Помни: она
не отстанет!
— Где ей
помнить: ей и пяти
лет не было…
— Ведомости о крестьянах, об оброке, о продаже хлеба, об отдаче огородов…
Помнишь ли, сколько за последние
года дохода было? По тысяче четыреста двадцати пяти рублей — вот смотри… — Она хотела щелкнуть на счетах. — Ведь ты получал деньги? Последний раз тебе послано было пятьсот пятьдесят рублей ассигнациями: ты тогда писал, чтобы
не посылать. Я и клала в приказ: там у тебя…
— Неужели! Этот сахарный маркиз! Кажется, я ему оставил кое-какие сувениры: ночью будил
не раз, окна отворял у него в спальне. Он все, видите, нездоров, а как приехал сюда,
лет сорок назад, никто
не помнит, чтоб он был болен. Деньги, что занял у него,
не отдам никогда. Что же ему еще? А хвалит!
Я выдумал это уже в шестом классе гимназии, и хоть вскорости несомненно убедился, что глуп, но все-таки
не сейчас перестал глупить.
Помню, что один из учителей — впрочем, он один и был — нашел, что я «полон мстительной и гражданской идеи». Вообще же приняли эту выходку с какою-то обидною для меня задумчивостью. Наконец, один из товарищей, очень едкий малый и с которым я всего только в
год раз разговаривал, с серьезным видом, но несколько смотря в сторону, сказал мне...
Барин
помнит даже, что в третьем
году Василий Васильевич продал хлеб по три рубля, в прошлом дешевле, а Иван Иваныч по три с четвертью. То в поле чужих мужиков встретит да спросит, то напишет кто-нибудь из города, а
не то так, видно, во сне приснится покупщик, и цена тоже. Недаром долго спит. И щелкают они на счетах с приказчиком иногда все утро или целый вечер, так что тоску наведут на жену и детей, а приказчик выйдет весь в поту из кабинета, как будто верст за тридцать на богомолье пешком ходил.
Спрашивала она старца: можно ли ей
помянуть сыночка своего Васеньку, заехавшего по службе далеко в Сибирь, в Иркутск, и от которого она уже
год не получала никакого известия, вместо покойника в церкви за упокой?
А так как начальство его было тут же, то тут же и прочел бумагу вслух всем собравшимся, а в ней полное описание всего преступления во всей подробности: «Как изверга себя извергаю из среды людей, Бог посетил меня, — заключил бумагу, — пострадать хочу!» Тут же вынес и выложил на стол все, чем
мнил доказать свое преступление и что четырнадцать
лет сохранял: золотые вещи убитой, которые похитил, думая отвлечь от себя подозрение, медальон и крест ее, снятые с шеи, — в медальоне портрет ее жениха, записную книжку и, наконец, два письма: письмо жениха ее к ней с извещением о скором прибытии и ответ ее на сие письмо, который начала и
не дописала, оставила на столе, чтобы завтра отослать на почту.
Председатель был плотный, коренастый человек, ниже среднего роста, с геморроидальным лицом,
лет пятидесяти, с темными с проседью волосами, коротко обстриженными, и в красной ленте —
не помню уж какого ордена.
Но в своей горячей речи уважаемый мой противник (и противник еще прежде, чем я произнес мое первое слово), мой противник несколько раз воскликнул: „Нет, я никому
не дам защищать подсудимого, я
не уступлю его защиту защитнику, приехавшему из Петербурга, — я обвинитель, я и защитник!“ Вот что он несколько раз воскликнул и, однако же, забыл упомянуть, что если страшный подсудимый целые двадцать три
года столь благодарен был всего только за один фунт орехов, полученных от единственного человека, приласкавшего его ребенком в родительском доме, то, обратно,
не мог же ведь такой человек и
не помнить, все эти двадцать три
года, как он бегал босой у отца „на заднем дворе, без сапожек, и в панталончиках на одной пуговке“, по выражению человеколюбивого доктора Герценштубе.
Скончался он, когда было мне всего лишь два
года от роду, и
не помню я его вовсе.
— Еду! — воскликнула она вдруг. — Пять моих
лет! Прощайте! Прощай, Алеша, решена судьба… Ступайте, ступайте, ступайте от меня теперь все, чтоб я уже вас
не видала!.. Полетела Грушенька в новую жизнь…
Не поминай меня лихом и ты, Ракитка. Может, на смерть иду! Ух! Словно пьяная!
И что бы там ни случилось с нами потом в жизни, хотя бы мы и двадцать
лет потом
не встречались, — все-таки будем
помнить о том, как мы хоронили бедного мальчика, в которого прежде бросали камни,
помните, там у мостика-то? — а потом так все его полюбили.
Тут я нашел одну старуху, которая еще
помнила свой родной язык. Я уговорил ее поделиться со мной своими знаниями. С трудом она могла вспомнить только 11 слов. Я записал их, они оказались принадлежащими удэгейцам. 50
лет тому назад старуха (ей тогда было 20
лет) ни одного слова
не знала по-китайски, а теперь она совершенно утратила все национальное, самобытное, даже язык.
Земля в долине Вай-Фудзина весьма плодородна. Крестьяне
не помнят ни одного неурожайного
года, несмотря на то, что в течение 40
лет пашут без удобрения на одних и тех же местах.
Марья Алексевна и ругала его вдогонку и кричала других извозчиков, и бросалась в разные стороны на несколько шагов, и махала руками, и окончательно установилась опять под колоннадой, и топала, и бесилась; а вокруг нее уже стояло человек пять парней, продающих разную разность у колонн Гостиного двора; парни любовались на нее, обменивались между собою замечаниями более или менее неуважительного свойства, обращались к ней с похвалами остроумного и советами благонамеренного свойства: «Ай да барыня, в кою пору успела нализаться, хват, барыня!» — «барыня, а барыня, купи пяток лимонов-то у меня, ими хорошо закусывать, для тебя дешево отдам!» — «барыня, а барыня,
не слушай его, лимон
не поможет, а ты поди опохмелись!» — «барыня, а барыня, здорова ты ругаться; давай об заклад ругаться, кто кого переругает!» — Марья Алексевна, сама
не помня, что делает, хватила по уху ближайшего из собеседников — парня
лет 17,
не без грации высовывавшего ей язык: шапка слетела, а волосы тут, как раз под рукой; Марья Алексевна вцепилась в них.
—
Не знаю, а уж верно
не Дубровский. Я
помню его ребенком;
не знаю, почернели ль у него волоса, а тогда был он кудрявый белокуренький мальчик, но знаю наверное, что Дубровский пятью
годами старше моей Маши и что следственно ему
не тридцать пять
лет, а около двадцати трех.
Помню я еще, как какому-то старосте за то, что он истратил собранный оброк, отец мой велел обрить бороду. Я ничего
не понимал в этом наказании, но меня поразил вид старика
лет шестидесяти: он плакал навзрыд, кланялся в землю и просил положить на него, сверх оброка, сто целковых штрафу, но помиловать от бесчестья.
Помню только, как изредка по воскресеньям к нам приезжали из пансиона две дочери Б. Меньшая,
лет шестнадцати, была поразительной красоты. Я терялся, когда она входила в комнату,
не смел никогда обращаться к ней с речью, а украдкой смотрел в ее прекрасные темные глаза, на ее темные кудри. Никогда никому
не заикался я об этом, и первое дыхание любви прошло,
не сведанное никем, ни даже ею.
— Это так, вертопрахи, — говорил он, — конечно, они берут, без этого жить нельзя, но, то есть, эдак ловкости или знания закона и
не спрашивайте. Я расскажу вам, для примера, об одном приятеле. Судьей был
лет двадцать, в прошедшем
году помре, — вот был голова! И мужики его лихом
не поминают, и своим хлеба кусок оставил. Совсем особенную манеру имел. Придет, бывало, мужик с просьбицей, судья сейчас пускает к себе, такой ласковый, веселый.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и
поминала с ним зиму 1812
года, как она его боялась и как они,
не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе
не боялся его бороды и охотно ходил к нему на руки.
Перебирая воспоминания мои
не только о дворовых нашего дома и Сенатора, но о слугах двух-трех близких нам домов в продолжение двадцати пяти
лет, я
не помню ничего особенно порочного в их поведении.
Помню я, что еще во времена студентские мы раз сидели с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего, в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три
года, и ничего
не сделано для бессмертия!» Его это так огорчило, что он изо всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе руку.
«Я
не помню, — пишет она в 1837, — когда бы я свободно и от души произнесла слово „маменька“, к кому бы, беспечно забывая все, склонилась на грудь. С восьми
лет чужая всем, я люблю мою мать… но мы
не знаем друг друга».
С Покровским я тоже был тесно соединен всем детством, там я бывал даже таким ребенком, что и
не помню, а потом с 1821
года почти всякое
лето, отправляясь в Васильевское или из Васильевского, мы заезжали туда на несколько дней.
Как искренно и глубоко жалел я, дети, что вас
не было с нами в этот день, такие дни хорошо
помнить долгие
годы, от них свежеет душа и примиряется с изнанкой жизни. Их очень мало…
Как начали ученье старшие братья и сестры — я
не помню. В то время, когда наша домашняя школа была уже в полном ходу, между мною и непосредственно предшествовавшей мне сестрой было разницы четыре
года, так что волей-неволей пришлось воспитывать меня особо.
И вот однажды — это было
летом — матушка собралась в Заболотье и меня взяла с собой. Это был наш первый (впрочем, и последний) визит к Савельцевым. Я
помню, любопытство так сильно волновало меня, что мне буквально
не сиделось на месте. Воображение работало, рисуя заранее уже созданный образ фурии, грозно выступающей нам навстречу. Матушка тоже беспрестанно колебалась и переговаривалась с горничной Агашей.
—
Помнишь, Филанидушка, — говорит он, — те две десятинки, которые весной, в прошлом
году, вычистили да навозцу чуть-чуть на них побросали — еще ты говорила, что ничего из этой затеи
не выйдет… Такой ли на них нынче лен выскочил! Щетка щеткой!
Ох,
помню,
помню я
годы; им, верно,
не воротиться!
Всего мне было
лет одиннадцать; так нет же,
не одиннадцать: я
помню как теперь, когда раз побежал было на четвереньках и стал лаять по-собачьи, батько закричал на меня, покачав головою: «Эй, Фома, Фома! тебя женить пора, а ты дуреешь, как молодой лошак!» Дед был еще тогда жив и на ноги — пусть ему легко икнется на том свете — довольно крепок.
В течение всех пяти
лет моей жизни в России советской у нас в доме в Малом Власьевском переулке собирались по вторникам (
не помню точно), читались доклады, происходили собеседования.