Неточные совпадения
Она его не подымает
И, не сводя с него очей,
От жадных уст не отымает
Бесчувственной
руки своей…
О чем теперь ее мечтанье?
Проходит долгое молчанье,
И тихо наконец она:
«Довольно; встаньте. Я должна
Вам объясниться откровенно.
Онегин,
помните ль тот час,
Когда
в саду,
в аллее нас
Судьба свела, и так смиренно
Урок ваш выслушала я?
Сегодня очередь моя.
Он сделался бледен как полотно, схватил стакан, налил и подал ей. Я закрыл глаза
руками и стал читать молитву, не
помню какую… Да, батюшка, видал я много, как люди умирают
в гошпиталях и на поле сражения, только это все не то, совсем не то!.. Еще, признаться, меня вот что печалит: она перед смертью ни разу не вспомнила обо мне; а кажется, я ее любил как отец… ну, да Бог ее простит!.. И вправду молвить: что ж я такое, чтоб обо мне вспоминать перед смертью?
Я до того не ошибаюсь, мерзкий, преступный вы человек, что именно
помню, как по этому поводу мне тотчас же тогда
в голову вопрос пришел, именно
в то время, как я вас благодарил и
руку вам жал.
Тихо склонился он на
руки подхватившим его козакам, и хлынула ручьем молодая кровь, подобно дорогому вину, которое несли
в склянном сосуде из погреба неосторожные слуги, поскользнулись тут же у входа и разбили дорогую сулею: все разлилось на землю вино, и схватил себя за голову прибежавший хозяин, сберегавший его про лучший случай
в жизни, чтобы если приведет Бог на старости лет встретиться с товарищем юности, то чтобы
помянуть бы вместе с ним прежнее, иное время, когда иначе и лучше веселился человек…
— Да, да,
помню! — говорил Обломов, вдумываясь
в прошлое. — Ты еще взял меня за
руку и сказал: «Дадим обещание не умирать, не увидавши ничего этого…»
— Змея! — произнес Захар, всплеснув
руками, и так приударил плачем, как будто десятка два жуков влетели и зажужжали
в комнате. — Когда же я змею
поминал? — говорил он среди рыданий. — Да я и во сне-то не вижу ее, поганую!
— Илья! — серьезно заговорила она. —
Помнишь,
в парке, когда ты сказал, что
в тебе загорелась жизнь, уверял, что я — цель твоей жизни, твой идеал, взял меня за
руку и сказал, что она твоя, —
помнишь, как я дала тебе согласие?
— Ольга!.. Вы… лучше всех женщин, вы первая женщина
в мире! — сказал он
в восторге и, не
помня себя, простер
руки, наклонился к ней.
Бывало, он меня не замечает, а я стою у двери и думаю: «Бедный, бедный старик! Нас много, мы играем, нам весело, а он — один-одинешенек, и никто-то его не приласкает. Правду он говорит, что он сирота. И история его жизни какая ужасная! Я
помню, как он рассказывал ее Николаю — ужасно быть
в его положении!» И так жалко станет, что, бывало, подойдешь к нему, возьмешь за
руку и скажешь: «Lieber [Милый (нем.).] Карл Иваныч!» Он любил, когда я ему говорил так; всегда приласкает, и видно, что растроган.
— Да, мой друг, — продолжала бабушка после минутного молчания, взяв
в руки один из двух платков, чтобы утереть показавшуюся слезу, — я часто думаю, что он не может ни ценить, ни понимать ее и что, несмотря на всю ее доброту, любовь к нему и старание скрыть свое горе — я очень хорошо знаю это, — она не может быть с ним счастлива; и
помяните мое слово, если он не…
—
Помни одно, что мне нужно было одно прощение, и ничего больше я не хочу… Отчего ж он не придет? — заговорила она, обращаясь
в дверь к Вронскому. — Подойди, подойди! Подай ему
руку.
Кити держала ее за
руку и с страстным любопытством и мольбой спрашивала ее взглядом: «Что же, что же это самое важное, что дает такое спокойствие? Вы знаете, скажите мне!» Но Варенька не понимала даже того, о чем спрашивал ее взгляд Кити. Она
помнила только о том, что ей нынче нужно еще зайти к М-me Berthe и поспеть домой к чаю maman, к 12 часам. Она вошла
в комнаты, собрала ноты и, простившись со всеми, собралась уходить.
Несчастные куры, как теперь
помню, две крапчатые и одна белая с хохлом, преспокойно продолжали ходить под яблонями, изредка выражая свои чувства продолжительным крехтаньем, как вдруг Юшка, без шапки, с палкой
в руке, и трое других совершеннолетних дворовых, все вместе дружно ринулись на них.
Он играл ножом для разрезывания книг, капризно изогнутой пластинкой бронзы с позолоченной головою бородатого сатира на месте ручки. Нож выскользнул из
рук его и упал к ногам девушки; наклонясь, чтоб поднять его, Клим неловко покачнулся вместе со стулом и, пытаясь удержаться, схватил
руку Нехаевой, девушка вырвала
руку, лишенный опоры Клим припал на колено. Он плохо
помнил, как разыгралось все дальнейшее,
помнил только горячие ладони на своих щеках, сухой и быстрый поцелуй
в губы и торопливый шепот...
Он отбрасывал их от себя,
мял, разрывал
руками, люди лопались
в его
руках, как мыльные пузыри; на секунду Самгин видел себя победителем, а
в следующую — двойники его бесчисленно увеличивались, снова окружали его и гнали по пространству, лишенному теней, к дымчатому небу; оно опиралось на землю плотной, темно-синей массой облаков, а
в центре их пылало другое солнце, без лучей, огромное, неправильной, сплющенной формы, похожее на жерло печи, — на этом солнце прыгали черненькие шарики.
И Бердников похабно выругался. Самгин не
помнил, как он выбежал на улицу. Вздрагивая, задыхаясь, он шагал, держа шляпу
в руке, и мысленно истерически вопил, выл...
— Штыком! Чтоб получить удар штыком, нужно подбежать вплоть ко врагу. Верно? Да, мы, на фронте, не щадим себя, а вы,
в тылу… Вы — больше враги, чем немцы! — крикнул он, ударив дном стакана по столу, и матерно выругался, стоя пред Самгиным, размахивая короткими
руками, точно пловец. — Вы, штатские, сделали тыл врагом армии. Да, вы это сделали. Что я защищаю? Тыл. Но, когда я веду людей
в атаку, я
помню, что могу получить пулю
в затылок или штык
в спину. Понимаете?
Клим не
помнил, как он добежал до квартиры Сомовых, увлекаемый Любой.
В полутемной спальне, — окна ее были закрыты ставнями, — на растрепанной, развороченной постели судорожно извивалась Софья Николаевна, ноги и
руки ее были связаны полотенцами, она лежала вверх лицом, дергая плечами, сгибая колени, била головой о подушку и рычала...
Клим неясно
помнил все то, что произошло. Он действовал
в состоянии страха и внезапного опьянения; схватив Риту за
руку, он тащил ее
в свою комнату, умоляя шепотом...
Жутко было слышать его тяжелые вздохи и слова, которыми он захлебывался. Правой
рукой он
мял щеку, красные пальцы дергали волосы, лицо его вспухало, опадало, голубенькие зрачки точно растаяли
в молоке белков. Он был жалок, противен, но — гораздо более — страшен.
Поставив Клима впереди себя, он растолкал его телом студентов, а на свободном месте взял за
руку и повел за собою. Тут Самгина ударили чем-то по голове. Он смутно
помнил, что было затем, и очнулся, когда Митрофанов с полицейским усаживали его
в сани извозчика.
— Я — вроде анекдота, автор — неизвестен. Мать умерла, когда мне было одиннадцать лет, воспитывала меня «от
руки» —
помните Диккенса? — ее подруга, золотошвейка; тоже умерла
в прошлом году.
Не
помня — как, она поднялась по трапу
в сильных
руках Грэя.
Помню я этого Терентьева, худощавого, рябого, лихого боцмана, всегда с свистком на груди и с линьком или лопарем
в руках. Это тот самый, о котором я упоминал
в начале путешествия и который угощал моего Фаддеева то линьком, то лопарем по спине, когда этот последний, радея мне (без моей просьбы, а всегда сюрпризом), таскал украдкой пресную воду на умыванье, сверх положенного количества, из систерн во время плавания
в Немецком море.
Я
помнил каждый шаг и каждую минуту — и вот взять только перо да и строчить привычной
рукой: было, мол, холодно, ветер дул, качало или было тепло, вот приехали
в Данию…
«
В вас, петухах, нет благодарности; видна холопская порода. Вы, только когда голодны, идете к хозяевам. То ли дело мы, дикая птица:
в нас и силы много, и летать мы можем быстрее всех; а мы не бегаем от людей, а сами еще ходим к ним на
руку, когда нас кличут. Мы
помним, что они кормят нас».
— Гуляй, козацкая голова! — говорил дюжий повеса, ударив ногою
в ногу и хлопнув
руками. — Что за роскошь! Что за воля! Как начнешь беситься — чудится, будто
поминаешь давние годы. Любо, вольно на сердце; а душа как будто
в раю. Гей, хлопцы! Гей, гуляй!..
Как теперь
помню — покойная старуха, мать моя, была еще жива, — как
в долгий зимний вечер, когда на дворе трещал мороз и замуровывал наглухо узенькое стекло нашей хаты, сидела она перед гребнем, выводя
рукою длинную нитку, колыша ногою люльку и напевая песню, которая как будто теперь слышится мне.
Ведь он, зашивая ладонку свою, прятался от домашних, он должен был
помнить, как унизительно страдал он от страху с иглой
в руках, чтобы к нему не вошли и его не накрыли; как при первом стуке вскакивал и бежал за перегородку (
в его квартире есть перегородка)…
Как мог подсудимый совсем-таки ничего не
помять в постели и вдобавок с окровавленными еще
руками не замарать свежайшего, тонкого постельного белья, которое нарочно на этот раз было постлано?
— Не
в кармане? Вы это так подробно
помните? Что ж, вы сильно размахнулись
рукой?
— Больше тысячи пошло на них, Митрий Федорович, — твердо опроверг Трифон Борисович, — бросали зря, а они подымали. Народ-то ведь этот вор и мошенник, конокрады они, угнали их отселева, а то они сами, может, показали бы, скольким от вас поживились. Сам я
в руках у вас тогда сумму видел — считать не считал, вы мне не давали, это справедливо, а на глаз,
помню, многим больше было, чем полторы тысячи… Куды полторы! Видывали и мы деньги, могим судить…
— Я для чего пришла? — исступленно и торопливо начала она опять, — ноги твои обнять,
руки сжать, вот так до боли,
помнишь, как
в Москве тебе сжимала, опять сказать тебе, что ты Бог мой, радость моя, сказать тебе, что безумно люблю тебя, — как бы простонала она
в муке и вдруг жадно приникла устами к
руке его. Слезы хлынули из ее глаз.
Ибо слишком будут
помнить, что прежде, без нас, самые хлебы, добытые ими, обращались
в руках их лишь
в камни, а когда они воротились к нам, то самые камни обратились
в руках их
в хлебы.
Слишком
помнили, как он недели три-четыре назад забрал точно так же разом всякого товару и вин на несколько сот рублей чистыми деньгами (
в кредит-то бы ему ничего, конечно, не поверили),
помнили, что так же, как и теперь,
в руках его торчала целая пачка радужных и он разбрасывал их зря, не торгуясь, не соображая и не желая соображать, на что ему столько товару, вина и проч.?
«
Помните того парня, господа, что убил купца Олсуфьева, ограбил на полторы тысячи и тотчас же пошел, завился, а потом, не припрятав даже хорошенько денег, тоже почти
в руках неся, отправился к девицам».
Молодой человек держал
в руках бумажку, и, очевидно, не зная, что ему делать, c сердитым лицом перегибал и
мял ее.
Другой сидит по целым часам у ворот,
в картузе, и
в мирном бездействии смотрит на канаву с крапивой и на забор на противоположной стороне. Давно уж
мнет носовой платок
в руках — и все не решается высморкаться: лень.
«Не могу, сил нет, задыхаюсь!» — Она налила себе на
руки одеколон, освежила лоб, виски — поглядела опять, сначала
в одно письмо, потом
в другое, бросила их на стол, твердя: «Не могу, не знаю, с чего начать, что писать? Я не
помню, как я писала ему, что говорила прежде, каким тоном… Все забыла!»
Он припомнил, как
в последнем свидании «честно» предупредил ее. Смысл его слов был тот: «
Помни, я все сказал тебе вперед, и если ты, после сказанного, протянешь
руку ко мне — ты моя: но ты и будешь виновата, а не я…»
Помню еще, что сын владельца музея
В. М. Зайцевский, актер и рассказчик, имевший
в свое время успех на сцене, кажется, существовал только актерским некрупным заработком, умер
в начале этого столетия. Его знали под другой, сценической фамилией, а друзья, которым он
в случае нужды помогал щедрой
рукой, звали его просто — Вася Днепров.
— Да, милая Верочка, шутки шутками, а ведь
в самом деле лучше всего жить, как ты говоришь. Только откуда ты набралась таких мыслей? Я-то их знаю, да я
помню, откуда я их вычитал. А ведь до ваших
рук эти книги не доходят.
В тех, которые я тебе давал, таких частностей не было. Слышать? — не от кого было. Ведь едва ли не первого меня ты встретила из порядочных людей.
Марья Алексевна и ругала его вдогонку и кричала других извозчиков, и бросалась
в разные стороны на несколько шагов, и махала
руками, и окончательно установилась опять под колоннадой, и топала, и бесилась; а вокруг нее уже стояло человек пять парней, продающих разную разность у колонн Гостиного двора; парни любовались на нее, обменивались между собою замечаниями более или менее неуважительного свойства, обращались к ней с похвалами остроумного и советами благонамеренного свойства: «Ай да барыня,
в кою пору успела нализаться, хват, барыня!» — «барыня, а барыня, купи пяток лимонов-то у меня, ими хорошо закусывать, для тебя дешево отдам!» — «барыня, а барыня, не слушай его, лимон не поможет, а ты поди опохмелись!» — «барыня, а барыня, здорова ты ругаться; давай об заклад ругаться, кто кого переругает!» — Марья Алексевна, сама не
помня, что делает, хватила по уху ближайшего из собеседников — парня лет 17, не без грации высовывавшего ей язык: шапка слетела, а волосы тут, как раз под
рукой; Марья Алексевна вцепилась
в них.
Помнил ли я ее? О да, я
помнил ее! Я
помнил, как, бывало, просыпаясь ночью, я искал
в темноте ее нежные
руки и крепко прижимался к ним, покрывая их поцелуями. Я
помнил ее, когда она сидела больная перед открытым окном и грустно оглядывала чудную весеннюю картину, прощаясь с нею
в последний год своей жизни.
О, да, я
помнил ее… Но на вопрос высокого, угрюмого человека,
в котором я желал, но не мог почувствовать родную душу, я съеживался еще более и тихо выдергивал из его
руки свою ручонку.
Хомяков спорил до четырех часов утра, начавши
в девять; где К. Аксаков с мурмолкой
в руке свирепствовал за Москву, на которую никто не нападал, и никогда не брал
в руки бокала шампанского, чтобы не сотворить тайно моление и тост, который все знали; где Редкин выводил логически личного бога, ad majorem gloriam Hegel; [к вящей славе Гегеля (лат.).] где Грановский являлся с своей тихой, но твердой речью; где все
помнили Бакунина и Станкевича; где Чаадаев, тщательно одетый, с нежным, как из воску, лицом, сердил оторопевших аристократов и православных славян колкими замечаниями, всегда отлитыми
в оригинальную форму и намеренно замороженными; где молодой старик А. И. Тургенев мило сплетничал обо всех знаменитостях Европы, от Шатобриана и Рекамье до Шеллинга и Рахели Варнгаген; где Боткин и Крюков пантеистически наслаждались рассказами М. С. Щепкина и куда, наконец, иногда падал, как Конгривова ракета, Белинский, выжигая кругом все, что попадало.
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом, любил иронию и насмешку, но не
помню, чтоб когда-нибудь я взял
в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило мир и кротость на душу.
Лет через пятнадцать староста еще был жив и иногда приезжал
в Москву, седой как лунь и плешивый; моя мать угощала его обыкновенно чаем и
поминала с ним зиму 1812 года, как она его боялась и как они, не понимая друг друга, хлопотали о похоронах Павла Ивановича. Старик все еще называл мою мать, как тогда, Юлиза Ивановна — вместо Луиза, и рассказывал, как я вовсе не боялся его бороды и охотно ходил к нему на
руки.
…Когда мы выезжали из Золотых ворот вдвоем, без чужих, солнце, до тех пор закрытое облаками, ослепительно осветило нас последними ярко-красными лучами, да так торжественно и радостно, что мы сказали
в одно слово: «Вот наши провожатые!» Я
помню ее улыбку при этих словах и пожатье
руки.
Помню я, что еще во времена студентские мы раз сидели с Вадимом за рейнвейном, он становился мрачнее и мрачнее и вдруг, со слезами на глазах, повторил слова Дон Карлоса, повторившего,
в свою очередь, слова Юлия Цезаря: «Двадцать три года, и ничего не сделано для бессмертия!» Его это так огорчило, что он изо всей силы ударил ладонью по зеленой рюмке и глубоко разрезал себе
руку.