Неточные совпадения
Необыкновенно было то, что его все не только
любили, но и все прежде несимпатичные, холодные, равнодушные люди восхищаясь им, покорялись ему во всем, нежно и деликатно обходились с его чувством и разделяли его убеждение, что он был счастливейшим в
мире человеком, потому что невеста его была верх совершенства.
И хотя он всех их
любил, ему немного жалко было своего Левинского
мира и порядка, который был заглушаем этим наплывом «Щербацкого элемента», как он говорил себе.
Она как будто очнулась; почувствовала всю трудность без притворства и хвастовства удержаться на той высоте, на которую она хотела подняться; кроме того, она почувствовала всю тяжесть этого
мира горя, болезней, умирающих, в котором она жила; ей мучительны показались те усилия, которые она употребляла над собой, чтобы
любить это, и поскорее захотелось на свежий воздух, в Россию, в Ергушово, куда, как она узнала из письма, переехала уже ее сестра Долли с детьми.
Он не только не
любил семейной жизни, но в семье, и в особенности в муже, по тому общему взгляду холостого
мира, в котором он жил, он представлял себе нечто чуждое, враждебное, а всего более — смешное.
Я был готов
любить весь
мир, — меня никто не понял: и я выучился ненавидеть.
— И такой скверный анекдот, что сена хоть бы клок в целом хозяйстве! — продолжал Плюшкин. — Да и в самом деле, как прибережешь его? землишка маленькая, мужик ленив, работать не
любит, думает, как бы в кабак… того и гляди, пойдешь на старости лет по
миру!
Блеснет заутра луч денницы
И заиграет яркий день;
А я, быть может, я гробницы
Сойду в таинственную сень,
И память юного поэта
Поглотит медленная Лета,
Забудет
мир меня; но ты
Придешь ли, дева красоты,
Слезу пролить над ранней урной
И думать: он меня
любил,
Он мне единой посвятил
Рассвет печальный жизни бурной!..
Сердечный друг, желанный друг,
Приди, приди: я твой супруг...
Таких примеров много в
мире:
Не
любит узнавать никто себя в сатире.
Я даже видел то вчера:
Что Климыч на-руку не чист, все это знают;
Про взятки Климычу читают,
А он украдкою кивает на Петра.
— Он очень деловит, — сказала Варвара и, неприятно обнажив зубы усмешкой, дополнила: — Кумов — не от
мира сего, он все о духе, а этот — ничего воздушного не
любит.
— Охладили уже.
Любила одного, а живу — с третьим. Вот вы сказали — «Любовь и голод правят
миром», нет, голод и любовью правит. Всякие романы есть, а о нищих романа не написано…
— Может быть, но — все-таки! Между прочим, он сказал, что правительство, наверное, откажется от административных воздействий в пользу гласного суда над политическими. «Тогда, говорит, оно получит возможность показать обществу, кто у нас играет роли мучеников за правду. А то, говорит, у нас слишком
любят арестантов, униженных, оскорбленных и прочих, которые теперь обучаются, как надобно оскорбить и унизить культурный
мир».
—
Мир делится на людей умнее меня — этих я не
люблю — и на людей глупее меня — этих презираю.
— Любовь эта и есть славнейшее чудо
мира сего, ибо, хоша
любить нам друг друга не за что, однакож —
любим! И уже многие умеют
любить самоотреченно и прекрасно.
— «Русская интеллигенция не
любит богатства». Ух ты! Слыхал? А может, не
любит, как лиса виноград? «Она не ценит, прежде всего, богатства духовного, культуры, той идеальной силы и творческой деятельности человеческого духа, которая влечет его к овладению
миром и очеловечению человека, к обогащению своей жизни ценностями науки, искусства, религии…» Ага, религия? — «и морали». — Ну, конечно, и морали. Для укрощения строптивых. Ах, черти…
— Она будет очень счастлива в известном, женском смысле понятия о счастье. Будет много
любить; потом, когда устанет, полюбит собак, котов, той любовью, как
любит меня. Такая сытая, русская. А вот я не чувствую себя русской, я — петербургская. Москва меня обезличивает. Я вообще мало знаю и не понимаю Россию. Мне кажется — это страна людей, которые не нужны никому и сами себе не нужны. А вот француз, англичанин — они нужны всему
миру. И — немец, хотя я не
люблю немцев.
Освободясь от деловых забот, Обломов
любил уходить в себя и жить в созданном им
мире.
Например, обломовского кучера он
любил больше, нежели повара, скотницу Варвару больше их обоих, а Илью Ильича меньше их всех; но все-таки обломовский повар для него был лучше и выше всех других поваров в
мире, а Илья Ильич выше всех помещиков.
У ней было одно желание и право:
любить. Она думала и верила, что так, а не иначе, надо
любить и быть любимой и что весь
мир так
любит и
любим.
— Если б вы
любили, кузина, — продолжал он, не слушая ее, — вы должны помнить, как дорого вам было проснуться после такой ночи, как радостно знать, что вы существуете, что есть
мир, люди и он…
Между тем писать выучился Райский быстро, читал со страстью историю, эпопею, роман, басню, выпрашивал, где мог, книги, но с фактами, а умозрений не
любил, как вообще всего, что увлекало его из
мира фантазии в
мир действительный.
«Да, артист не должен пускать корней и привязываться безвозвратно, — мечтал он в забытьи, как в бреду. — Пусть он
любит, страдает, платит все человеческие дани… но пусть никогда не упадет под бременем их, но расторгнет эти узы, встанет бодр, бесстрастен, силен и творит: и пустыню, и каменья, и наполнит их жизнью и покажет людям — как они живут,
любят, страдают, блаженствуют и умирают… Зачем художник послан в
мир!..»
— Ничего, бабушка. Я даже забывал, есть ли оно, нет ли. А если припоминал, так вот эти самые комнаты, потому что в них живет единственная женщина в
мире, которая
любит меня и которую я
люблю… Зато только ее одну и больше никого… Да вот теперь полюблю сестер, — весело оборотился он, взяв руку Марфеньки и целуя ее, — все полюблю здесь — до последнего котенка!
— Как первую женщину в целом
мире! Если б я смел мечтать, что вы хоть отчасти разделяете это чувство… нет, это много, я не стою… если одобряете его, как я надеялся… если не
любите другого, то… будьте моей лесной царицей, моей женой, — и на земле не будет никого счастливее меня!.. Вот что хотел я сказать — и долго не смел! Хотел отложить это до ваших именин, но не выдержал и приехал, чтобы сегодня в семейный праздник, в день рождения вашей сестры…
— Вы уверяете, что слышали, а между тем вы ничего не слышали. Правда, в одном и вы справедливы: если я сказал, что это дело «очень простое», то забыл прибавить, что и самое трудное. Все религии и все нравственности в
мире сводятся на одно: «Надо
любить добродетель и убегать пороков». Чего бы, кажется, проще? Ну-тка, сделайте-ка что-нибудь добродетельное и убегите хоть одного из ваших пороков, попробуйте-ка, — а? Так и тут.
Ведь вы его
любите больше всего
мира, ищете в нем друга, идеал?
Долго мне будут сниться широкие сени, с прекрасной «картинкой», крыльцо с виноградными лозами, длинный стол с собеседниками со всех концов
мира, с гримасами Ричарда; долго будет чудиться и «yes», и беготня Алисы по лестницам, и крикун-англичанин, и мое окно, у которого я
любил работать, глядя на серые уступы и зеленые скаты Столовой горы и Чертова пика. Особенно еще как вспомнишь, что впереди море, море и море!
А с другой стороны, Надежда Васильевна все-таки
любила мать и сестру. Может быть, если бы они не были богаты, не существовало бы и этой розни, а в доме царствовали тот
мир и тишина, какие ютятся под самыми маленькими кровлями и весело выглядывают из крошечных окошечек. Приятным исключением и нравственной поддержкой для Надежды Васильевны теперь было только общество Павлы Ивановны, которая частенько появлялась в бахаревском доме и подолгу разговаривала с Надеждой Васильевной о разных разностях.
— Бог сжалился надо мной и зовет к себе. Знаю, что умираю, но радость чувствую и
мир после стольких лет впервые. Разом ощутил в душе моей рай, только лишь исполнил, что надо было. Теперь уже смею
любить детей моих и лобызать их. Мне не верят, и никто не поверил, ни жена, ни судьи мои; не поверят никогда и дети. Милость Божию вижу в сем к детям моим. Умру, и имя мое будет для них незапятнано. А теперь предчувствую Бога, сердце как в раю веселится… долг исполнил…
— Знаете, Алеша, знаете, я бы хотела… Алеша, спасите меня! — вскочила она вдруг с кушетки, бросилась к нему и крепко обхватила его руками. — Спасите меня, — почти простонала она. — Разве я кому-нибудь в
мире скажу, что вам говорила? А ведь я правду, правду, правду говорила! Я убью себя, потому что мне все гадко! Я не хочу жить, потому что мне все гадко! Мне все гадко, все гадко! Алеша, зачем вы меня совсем, совсем не
любите! — закончила она в исступлении.
— Ты там нужнее. Там
миру нет. Прислужишь и пригодишься. Подымутся беси, молитву читай. И знай, сынок (старец
любил его так называть), что и впредь тебе не здесь место. Запомни сие, юноша. Как только сподобит Бог преставиться мне — и уходи из монастыря. Совсем иди.
Надо прибавить, что он говорил по-русски много и охотно, но как-то у него каждая фраза выходила на немецкий манер, что, впрочем, никогда не смущало его, ибо он всю жизнь имел слабость считать свою русскую речь за образцовую, «за лучшую, чем даже у русских», и даже очень
любил прибегать к русским пословицам, уверяя каждый раз, что русские пословицы лучшие и выразительнейшие изо всех пословиц в
мире.
Пусть я проклят, пусть я низок и подл, но пусть и я целую край той ризы, в которую облекается Бог мой; пусть я иду в то же самое время вслед за чертом, но я все-таки и твой сын, Господи, и
люблю тебя, и ощущаю радость, без которой нельзя
миру стоять и быть.
Не
любит романский
мир свободы, он
любит только домогаться ее; силы на освобождение он иногда находит, на свободу — никогда. Не печально ли видеть таких людей, как Огюст Конт, как Прудон, которые последним словом ставят: один — какую-то мандаринскую иерархию, другой — свою каторжную семью и апотеозу бесчеловечного pereat mundus — fiat justicia! [пусть погибнет
мир, но да свершится правосудие! (лат.)]
В первой молодости моей я часто увлекался вольтерианизмом,
любил иронию и насмешку, но не помню, чтоб когда-нибудь я взял в руки Евангелие с холодным чувством, это меня проводило через всю жизнь; во все возрасты, при разных событиях я возвращался к чтению Евангелия, и всякий раз его содержание низводило
мир и кротость на душу.
Мы встречали Новый год дома, уединенно; только А. Л. Витберг был у нас. Недоставало маленького Александра в кружке нашем, малютка покоился безмятежным сном, для него еще не существует ни прошедшего, ни будущего. Спи, мой ангел, беззаботно, я молюсь о тебе — и о тебе, дитя мое, еще не родившееся, но которого я уже
люблю всей любовью матери, твое движение, твой трепет так много говорят моему сердцу. Да будет твое пришествие в
мир радостно и благословенно!»
Во мне всегда это вызывало протест, хотя я очень
люблю французскую культуру, самую утонченную в западном
мире, и во мне самом есть французская кровь.
Я всегда не
любил великих
мира сего.
Я всегда инстинктивно не
любил великих
мира сего, властвующих и господствующих, занявших первые места, знатных и богатых, привилегированных.
Но я никогда не
любил этого
мира и еще в детстве был в оппозиции.
Я всегда понимал эту неправду, я всегда не
любил буржуазный
мир.
Я не
любил читать произведения современных второстепенных и третьестепенных писателей, я предпочитал по многу раз перечитывать произведения великих писателей (я неисчислимое количество раз перечитал «Войну и
мир») или читать исторические и авантюрные романы.
Я
люблю не только красивое в окружающем
мире, но и сам хотел быть красивым.
Я не могу сказать, что я
любил «
мир», не могу сказать, что я соблазняюсь «
миром».
Я с уважением относился к военным во время войны, но не
любил их во время
мира.
Я всегда не
любил силу в этом
мире, не
любил торжествующих.
Я не
люблю видеть себя в объективированном
мире, не
люблю смотреть на свою фотографию.
Любил я ходить в уединении по чудесному парку Александрии и мечтать об ином
мире.
Чувство жизни, о котором я говорю, я определяю как чуждость
мира, неприятие мировой данности, неслиянность, неукорененность в земле, как
любят говорить, болезненное отвращение к обыденности.
Я не
любил «жизни» прежде и больше «смысла», я «смысл»
любил больше жизни, «дух»
любил больше
мира.
Мир не должен был бы знать, что два существа
любят друг друга.