Неточные совпадения
Городничий (в сторону).Славно завязал узелок! Врет, врет — и нигде не оборвется! А ведь какой невзрачный, низенький, кажется, ногтем
бы придавил его. Ну, да постой, ты у меня проговоришься. Я тебя уж заставлю побольше рассказать! (Вслух.)Справедливо изволили заметить. Что можно сделать в глуши? Ведь вот хоть
бы здесь: ночь не спишь, стараешься для отечества, не жалеешь ничего, а награда неизвестно
еще когда будет. (Окидывает глазами комнату.)Кажется, эта комната несколько сыра?
Еще бы стал он брезговать,
Когда тут попадалася
Иная гривна медная
Дороже ста рублей!
После помазания больному стало вдруг гораздо лучше. Он не кашлял ни разу в продолжение часа, улыбался, целовал руку Кити, со слезами благодаря ее, и говорил, что ему хорошо, нигде не больно и что он чувствует аппетит и силу. Он даже сам поднялся,
когда ему принесли суп, и попросил
еще котлету. Как ни безнадежен он был, как ни очевидно было при взгляде на него, что он не может выздороветь, Левин и Кити находились этот час в одном и том же счастливом и робком, как
бы не ошибиться, возбуждении.
При взгляде на тендер и на рельсы, под влиянием разговора с знакомым, с которым он не встречался после своего несчастия, ему вдруг вспомнилась она, то есть то, что оставалось
еще от нее,
когда он, как сумасшедший, вбежал в казарму железнодорожной станции: на столе казармы бесстыдно растянутое посреди чужих окровавленное тело,
еще полное недавней жизни; закинутая назад уцелевшая голова с своими тяжелыми косами и вьющимися волосами на висках, и на прелестном лице, с полуоткрытым румяным ртом, застывшее странное, жалкое в губках и ужасное в остановившихся незакрытых глазах, выражение, как
бы словами выговаривавшее то страшное слово — о том, что он раскается, — которое она во время ссоры сказала ему.
— Дарья Александровна! — сказал он, теперь прямо взглянув в доброе взволнованное лицо Долли и чувствуя, что язык его невольно развязывается. — Я
бы дорого дал, чтобы сомнение
еще было возможно.
Когда я сомневался, мне было тяжело, но легче, чем теперь.
Когда я сомневался, то была надежда; но теперь нет надежды, и я всё-таки сомневаюсь во всем. Я так сомневаюсь во всем, что я ненавижу сына и иногда не верю, что это мой сын. Я очень несчастлив.
— Она сделала то, что все, кроме меня, делают, но скрывают; а она не хотела обманывать и сделала прекрасно. И
еще лучше сделала, потому что бросила этого полоумного вашего зятя. Вы меня извините. Все говорили, что он умен, умен, одна я говорила, что он глуп. Теперь,
когда он связался с Лидией Ивановной и с Landau, все говорят, что он полоумный, и я
бы и рада не соглашаться со всеми, но на этот раз не могу.
Возвращаясь домой, Левин расспросил все подробности о болезни Кити и планах Щербацких, и, хотя ему совестно
бы было признаться в этом, то, что он узнал, было приятно ему. Приятно и потому, что была
еще надежда, и
еще более приятно потому, что больно было ей, той, которая сделала ему так больно. Но,
когда Степан Аркадьич начал говорить о причинах болезни Кити и упомянул имя Вронского, Левин перебил его.
Узнав, что доктор
еще не вставал, Левин из разных планов, представлявшихся ему, остановился на следующем: Кузьме ехать с запиской к другому доктору, а самому ехать в аптеку за опиумом, а если,
когда он вернется, доктор
еще не встанет, то, подкупив лакея или насильно, если тот не согласится, будить доктора во что
бы то ни стало.
— Нет, видел: она подняла твой стакан. Если б был тут сторож, то он сделал
бы то же самое, и
еще поспешнее, надеясь получить на водку. Впрочем, очень понятно, что ей стало тебя жалко: ты сделал такую ужасную гримасу,
когда ступил на простреленную ногу…
Когда приказчик говорил: «Хорошо
бы, барин, то и то сделать», — «Да, недурно», — отвечал он обыкновенно, куря трубку, которую курить сделал привычку,
когда еще служил в армии, где считался скромнейшим, деликатнейшим и образованнейшим офицером.
«А мне пусть их все передерутся, — думал Хлобуев, выходя. — Афанасий Васильевич не глуп. Он дал мне это порученье, верно, обдумавши. Исполнить его — вот и все». Он стал думать о дороге, в то время,
когда Муразов все
еще повторял в себе: «Презагадочный для меня человек Павел Иванович Чичиков! Ведь если
бы с этакой волей и настойчивостью да на доброе дело!»
— Ах, Анна Григорьевна, пусть
бы еще куры, это
бы еще ничего; слушайте только, что рассказала протопопша: приехала, говорит, к ней помещица Коробочка, перепуганная и бледная как смерть, и рассказывает, и как рассказывает, послушайте только, совершенный роман; вдруг в глухую полночь,
когда все уже спало в доме, раздается в ворота стук, ужаснейший, какой только можно себе представить; кричат: «Отворите, отворите, не то будут выломаны ворота!» Каково вам это покажется? Каков же после этого прелестник?
Он был недоволен поведением Собакевича. Все-таки, как
бы то ни было, человек знакомый, и у губернатора, и у полицеймейстера видались, а поступил как
бы совершенно чужой, за дрянь взял деньги!
Когда бричка выехала со двора, он оглянулся назад и увидел, что Собакевич все
еще стоял на крыльце и, как казалось, приглядывался, желая знать, куда гость поедет.
Даже как
бы еще приятнее стал он в поступках и оборотах,
еще ловче подвертывал под ножку ножку,
когда садился в кресла;
еще более было мягкости в выговоре речей, осторожной умеренности в словах и выраженьях, более уменья держать себя и более такту во всем.
Певец Пиров и грусти томной,
Когда б
еще ты был со мной,
Я стал
бы просьбою нескромной
Тебя тревожить, милый мой:
Чтоб на волшебные напевы
Переложил ты страстной девы
Иноплеменные слова.
Где ты? приди: свои права
Передаю тебе с поклоном…
Но посреди печальных скал,
Отвыкнув сердцем от похвал,
Один, под финским небосклоном,
Он бродит, и душа его
Не слышит горя моего.
Когда б он знал, какая рана
Моей Татьяны сердце жгла!
Когда бы ведала Татьяна,
Когда бы знать она могла,
Что завтра Ленский и Евгений
Заспорят о могильной сени;
Ах, может быть, ее любовь
Друзей соединила б вновь!
Но этой страсти и случайно
Еще никто не открывал.
Онегин обо всем молчал;
Татьяна изнывала тайно;
Одна
бы няня знать могла,
Да недогадлива была.
— Да что же это я! — продолжал он, восклоняясь опять и как
бы в глубоком изумлении, — ведь я знал же, что я этого не вынесу, так чего ж я до сих пор себя мучил? Ведь
еще вчера, вчера,
когда я пошел делать эту… пробу, ведь я вчера же понял совершенно, что не вытерплю… Чего ж я теперь-то? Чего ж я
еще до сих пор сомневался? Ведь вчера же, сходя с лестницы, я сам сказал, что это подло, гадко, низко, низко… ведь меня от одной мысли наяву стошнило и в ужас бросило…
— Всего только во втором, если судить по-настоящему! Да хоть
бы и в четвертом, хоть
бы в пятнадцатом, все это вздор! И если я
когда сожалел, что у меня отец и мать умерли, то уж, конечно, теперь. Я несколько раз мечтал даже о том, что, если б они
еще были живы, как
бы я их огрел протестом! Нарочно подвел
бы так… Это что, какой-нибудь там «отрезанный ломоть», тьфу! Я
бы им показал! Я
бы их удивил! Право, жаль, что нет никого!
Еще немного, и это общество, эти родные, после трехлетней разлуки, этот родственный тон разговора при полной невозможности хоть об чем-нибудь говорить, — стали
бы, наконец, ему решительно невыносимы. Было, однако ж, одно неотлагательное дело, которое так или этак, а надо было непременно решить сегодня, — так решил он
еще давеча,
когда проснулся. Теперь он обрадовался делу, как выходу.
Ещё б ты боле навострился,
Когда бы у него немножко поучился».
— Ну? Что? — спросила она и, махнув на него салфеткой, почти закричала: — Да сними ты очки! Они у тебя как на душу надеты — право! Разглядываешь, усмехаешься… Смотри, как
бы над тобой не усмехнулись! Ты — хоть на сегодня спусти себя с цепочки. Завтра я уеду,
когда еще встретимся, да и — встретимся ли? В Москве у тебя жена, там я тебе лишняя.
Когда она, кончив читать, бросила книгу на кушетку и дрожащей рукою налила себе
еще ликера, Самгин, потирая лоб, оглянулся вокруг, как человек, только что проснувшийся. Он с удивлением почувствовал, что мог
бы еще долго слушать звучные, но мало понятные стихи на чужом языке.
— Это — плохо, я знаю. Плохо,
когда человек во что
бы то ни стало хочет нравиться сам себе, потому что встревожен вопросом: не дурак ли он? И догадывается, что ведь если не дурак, тогда эта игра с самим собой, для себя самого, может сделать человека
еще хуже, чем он есть. Понимаете, какая штука?
—
Когда я был юнкером, приходилось нередко дежурить во дворце; царь был
еще наследником. И тогда уже я заметил, что его внимание привлекают безличные люди, посредственности. Потом видел его на маневрах, на полковых праздниках. Я
бы сказал, что талантливые люди неприятны ему, даже — пугают его.
— Я понимаю тебя. Жить вместе — уже нет смысла. И вообще я не могла
бы жить в провинции, я так крепко срослась с Москвой! А теперь,
когда она пережила такую трагедию, — она
еще ближе мне.
— Вот с этого места я тебя не понимаю, так же как себя, — сказал Макаров тихо и задумчиво. — Тебя, пожалуй, я больше не понимаю. Ты — с ними, но — на них не похож, — продолжал Макаров, не глядя на него. — Я думаю, что мы оба покорнейшие слуги, но — чьи? Вот что я хотел
бы понять. Мне роль покорнейшего слуги претит. Помнишь,
когда мы, гимназисты, бывали у писателя Катина — народника?
Еще тогда понял я, что не могу быть покорнейшим слугой. А затем, постепенно, все-таки…
На улице было людно и шумно, но
еще шумнее стало,
когда вышли на Тверскую. Бесконечно двигалась и гудела толпа оборванных, измятых, грязных людей. Негромкий, но сплошной ропот стоял в воздухе, его разрывали истерические голоса женщин. Люди устало шли против солнца, наклоня головы, как
бы чувствуя себя виноватыми. Но часто,
когда человек поднимал голову, Самгин видел на истомленном лице выражение тихой радости.
Штольц уехал в тот же день, а вечером к Обломову явился Тарантьев. Он не утерпел, чтобы не обругать его хорошенько за кума. Он не взял одного в расчет: что Обломов, в обществе Ильинских, отвык от подобных ему явлений и что апатия и снисхождение к грубости и наглости заменились отвращением. Это
бы уж обнаружилось давно и даже проявилось отчасти,
когда Обломов жил
еще на даче, но с тех пор Тарантьев посещал его реже и притом бывал при других и столкновений между ними не было.
Он не навязывал ей ученой техники, чтоб потом, с глупейшею из хвастливостей, гордиться «ученой женой». Если б у ней вырвалось в речи одно слово, даже намек на эту претензию, он покраснел
бы пуще, чем
когда бы она ответила тупым взглядом неведения на обыкновенный, в области знания, но
еще недоступный для женского современного воспитания вопрос. Ему только хотелось, а ей вдвое, чтоб не было ничего недоступного — не ведению, а ее пониманию.
Она знала, у кого спросить об этих тревогах, и нашла
бы ответ, но какой? Что, если это ропот бесплодного ума или,
еще хуже, жажда не созданного для симпатии, неженского сердца! Боже! Она, его кумир — без сердца, с черствым, ничем не довольным умом! Что ж из нее выйдет? Ужели синий чулок! Как она падет,
когда откроются перед ним эти новые, небывалые, но, конечно, известные ему страдания!
«Что ж гетман? — юноши твердили, —
Он изнемог; он слишком стар;
Труды и годы угасили
В нем прежний, деятельный жар.
Зачем дрожащею рукою
Еще он носит булаву?
Теперь
бы грянуть нам войною
На ненавистную Москву!
Когда бы старый Дорошенко
Иль Самойлович молодой,
Иль наш Палей, иль Гордеенко
Владели силой войсковой,
Тогда б в снегах чужбины дальной
Не погибали казаки,
И Малороссии печальной
Освобождались уж полки».
Но ужас охватил Веру от этой снисходительности. Ей казалось, как всегда,
когда совесть тревожит, что бабушка уже угадала все и ее исповедь опоздает.
Еще минута, одно слово — и она кинулась
бы на грудь ей и сказала все! И только силы изменили ей и удержали, да
еще мысль — сделать весь дом свидетелем своей и бабушкиной драмы.
— Пойдемте, братец, отсюда: здесь пустотой пахнет, — сказала Марфенька, — как ей не страшно одной: я
бы умерла! А она
еще не любит,
когда к ней сюда придешь. Бесстрашная такая! Пожалуй, на кладбище одна ночью пойдет, вон туда: видите?
— Ну вот
еще! Но довольно, довольно! я вам прощаю, только перестаньте об этом, — махнула она опять рукой, уже с видимым нетерпением. — Я — сама мечтательница, и если б вы знали, к каким средствам в мечтах прибегаю в минуты,
когда во мне удержу нет! Довольно, вы меня все сбиваете. Я очень рада, что Татьяна Павловна ушла; мне очень хотелось вас видеть, а при ней нельзя было
бы так, как теперь, говорить. Мне кажется, я перед вами виновата в том, что тогда случилось. Да? Ведь да?
(Сделаю здесь необходимое нотабене: если
бы случилось, что мать пережила господина Версилова, то осталась
бы буквально без гроша на старости лет,
когда б не эти три тысячи Макара Ивановича, давно уже удвоенные процентами и которые он оставил ей все целиком, до последнего рубля, в прошлом году, по духовному завещанию. Он предугадал Версилова даже в то
еще время.)
Да, я жаждал могущества всю мою жизнь, могущества и уединения. Я мечтал о том даже в таких
еще летах,
когда уж решительно всякий засмеялся
бы мне в глаза, если б разобрал, что у меня под черепом. Вот почему я так полюбил тайну. Да, я мечтал изо всех сил и до того, что мне некогда было разговаривать; из этого вывели, что я нелюдим, а из рассеянности моей делали
еще сквернее выводы на мой счет, но розовые щеки мои доказывали противное.
— Ах, это было так дурно и так легкомысленно с моей стороны! — воскликнула она, приподнимая к лицу свою руку и как
бы стараясь закрыться рукой, — мне стыдно было
еще вчера, а потому я и была так не по себе,
когда вы у меня сидели…
— А вот такие сумасшедшие в ярости и пишут,
когда от ревности да от злобы ослепнут и оглохнут, а кровь в яд-мышьяк обратится… А ты
еще не знал про него, каков он есть! Вот его и прихлопнут теперь за это, так что только мокренько будет. Сам под секиру лезет! Да лучше поди ночью на Николаевскую дорогу, положи голову на рельсы, вот и оттяпали
бы ее ему, коли тяжело стало носить! Тебя-то что дернуло говорить ему! Тебя-то что дергало его дразнить? Похвалиться вздумал?
Правда, я далеко был не в «скорлупе» и далеко
еще не был свободен; но ведь и шаг я положил сделать лишь в виде пробы — как только, чтоб посмотреть, почти как
бы помечтать, а потом уж не приходить, может, долго, до самого того времени,
когда начнется серьезно.
Когда потом, выздоравливая, я соображал,
еще лежа в постели: что
бы мог узнать Ламберт из моего вранья и до какой именно степени я ему проврался? — то ни разу не приходило ко мне даже подозрения, что он мог так много тогда узнать!
Эта идея так же чудовищна, как и другая клевета на нее же, что она, будто
бы еще при жизни мужа, обещала князю Сергею Петровичу выйти за него,
когда овдовеет, а потом не сдержала слова.
От тяжести акулы и от усилий ее освободиться железный крюк начал понемногу разгибаться, веревка затрещала.
Еще одно усилие со стороны акулы — веревка не выдержала
бы, и акула унесла
бы в море крюк, часть веревки и растерзанную челюсть. «Держи! держи! ташши скорее!» — раздавалось между тем у нас над головой. «Нет, постой ташшить! — кричали другие, — оборвется; давай конец!» (Конец — веревка, которую бросают с судна шлюпкам,
когда пристают и в других подобных случаях.)
Мне кажется, всего
бы удобнее завязывать сношения с ними теперь,
когда они
еще не закоренели в недоверчивости к европейцам и не заперлись от них и
когда правительство не приняло сильных мер против иностранцев и их торговли.
Так
когда и мы все перебрались на шкуну, рассовали кое-куда багаж,
когда разошлись по углам, особенно улеглись ночью спать, то хоть
бы и
еще взять народу и вещей. Это та же история, что с чемоданом: не верится, чтоб вошло все приготовленное количество вещей, а потом окажется, что можно как-нибудь сунуть и то, втиснуть другое, третье.
А ведь стоило только найтись человеку, — думал Нехлюдов, глядя на болезненное, запуганное лицо мальчика, — который пожалел
бы его,
когда его
еще от нужды отдавали из деревни в город, и помочь этой нужде; или даже
когда он уж был в городе и после 12 часов работы на фабрике шел с увлекшими его старшими товарищами в трактир, если
бы тогда нашелся человек, который сказал
бы: «не ходи, Ваня, нехорошо», — мальчик не пошел
бы, не заболтался и ничего
бы не сделал дурного.
— Взять теперешних ваших опекунов: Ляховский — тот давно присосался, но поймать его ужасно трудно; Половодов
еще только присматривается, нельзя ли сорвать свою долю.
Когда я был опекуном, я из кожи лез, чтобы, по крайней мере, привести все в ясность; из-за этого и с Ляховским рассорился, и опеку оставил, а на мое место вдруг назначают Половодова. Если
бы я знал… Мне хотелось припугнуть Ляховского, а тут вышла вон какая история. Кто
бы этого мог ожидать? Погорячился, все дело испортил.
И
еще мог
бы сказать, что социал-демократы будут в чем-либо положительном участвовать, лишь
когда наступит конец мира и водворится Царство Божие, так как раньше трудно ждать абсолютной справедливости на свете.
В эти секунды,
когда вижу, что шутка у меня не выходит, у меня, ваше преподобие, обе щеки к нижним деснам присыхать начинают, почти как
бы судорога делается; это у меня
еще с юности, как я был у дворян приживальщиком и приживанием хлеб добывал.
К тому же мое описание вышло
бы отчасти и лишним, потому что в речах прокурора и защитника,
когда приступили к прениям, весь ход и смысл всех данных и выслушанных показаний были сведены как
бы в одну точку с ярким и характерным освещением, а эти две замечательные речи я, по крайней мере местами, записал в полноте и передам в свое время, равно как и один чрезвычайный и совсем неожиданный эпизод процесса, разыгравшийся внезапно
еще до судебных прений и несомненно повлиявший на грозный и роковой исход его.
— Э, господа, не надо
бы мелочи: как,
когда и почему, и почему именно денег столько, а не столько, и вся эта гамазня… ведь эдак в трех томах не упишешь, да
еще эпилог потребуется!